сигару.
-- Вы сказали Ретлоу? Странно.
Фамилия показалась епископу знакомой. Где он ее слышал
прежде? Он порылся в памяти. Где же это могло быть? Ретлоу...
Фамилия не очень распространенная. Видимо, какая-то давняя
история. Но где?
В Африке, или может быть раньше?
Его размышления прервал голос старого лодочника, который,
выпустив весло, указал на темневший неподалеку утес и произнес
на сносном английском (все представители старшего поколения
туземцев говорили по-английски, -- их дети осваивали русский):
-- Скала самоубийц, джентльмены. Ах! Много бедного христианина
я здесь подобрал. Бросился вниз. И умер. Иногда на кусочки.
Здесь кровь. Здесь мозги. Здесь нога и ботинок. Здесь палец.
Ах! Бедный христианин. Это так, джентльмены.
Епископ, поеживаясь, оглядел мрачную базальтовую стену и
обернулся к своему спутнику.
-- Отсюда действительно кто-нибудь бросается вниз?
-- Довольно редко. Не больше трех-четырех человек за
сезон, так мне говорили. Местные жители, если и кончают с
собой, то как правило без эффектов, которых позволяет ожидать
окрестный пейзаж. Стреляются или травятся, проявляя тем самым
заботу о ближних. Мало, знаете ли, приятного тащиться в такую
даль на веслах и с риском сломать себе шею лезть на скалы, по
кускам собирая в мешок из-под картошки человеческие останки.
-- Да уж, приятного мало!
-- По сравнению с Англией, -- завелся Кит, -- жизнь здесь
представляется более напряженной, пульсирующей, драматичной --
своего рода леденящим кровь фарсом, полным дурацких
преступлений и невероятных совпадений. Здешняя почва пропитана
кровью. Люди то и дело убивают друг друга или самих себя,
исходя из мотивов, для англичанина совершенно непостижимых.
Хотите, я расскажу вам об одном интереснейшем случае? Я в то
время как раз был на острове. Жил тут один молодой человек --
приятнейший молодой человек -- художник; он был богат, владел
виллой, писал. Мы все его любили. И вот понемногу в нем начали
проступать угрюмость и замкнутость. Он уверял, что изучает
механику. Он мне сам говорил, что как бы ему ни нравилась
ландшафтная живопись, но он считает художника -- настоящего
художника, сказал он -- обязанным владеть дополнительными
научными знаниями, разбираться в фортификации, в резьбе по
дереву, в архитектуре и так далее. Знаете, как Леонардо да
Винчи. Так вот, в один прекрасный день обнаружилось, что он
заперся у себя в спальне и не выходит. А когда выломали дверь,
то увидели, что он соорудил очень красивую гильотину; нож упал;
он лежал по одну сторону от нее, а голова по другую.
Удивительная история, верно? Я тщательно изучил все
обстоятельства. Здоровье у него было отменное, его высоко
ценили как живописца. И никаких неприятностей, ни денежных, ни
семейных.
-- Но что же в таком случае?..
-- Атмосфера Непенте. Она его допекла, расшатала нервы.
Вас это удивляет? Неужели вы сами не ощущаете ее воздействия?
Этот слепой ветер, море, сияющее на бархатистых глубинах,
словно наполненное электрической жидкостью, буйство
растительности, скалы, каждый час меняющие цвет? Вон, взгляните
на ту вершину, разве она не полупрозрачна, как аметист или
какой-нибудь кристалл? Да один этот берег -- откровенное
бесстыдство его каменного обаяния -- способен так подействовать
на человека определенного склада, что от его душевного
равновесия ничего не останется. Рассудок северянина становится
здесь изменчивым, восприимчивым, неустойчивым, неуравновешенным
-- каким хотите. В самой яркости здешних красок присутствует
нечто, разлагающее этот рассудок на составные части и
собирающее их вновь, создавая совершенно нежданный рисунок.
Именно это имеют в виду люди, говоря, что они "заново открыли
себя" на Непенте. Разумеется, когда механизм разобран до
винтика, открыть, как он устроен, не трудно. Вы понимаете, о
чем я?
-- Понимаю.
Епископ кивнул. Да и как не понять? Что-то похожее
происходило в эту минуту и с ним. Он тоже открывал себя.
-- А вам, Кит, приходилось себя открывать?
-- Да, но иным способом и в иных местах. Я приезжаю сюда
ненадолго -- один раз весной и еще дней на десять в сентябре.
Да и то мне приходится нелегко, даже с учетом того, что я не
склонен поддаваться внешним влияниям. Я уже миновал эту стадию.
Я слишком стар, слишком бесчуствен. Что мне нужно? Куропатка en
casserole(38) да возможность наслаждаться вашей беседой
("наслаждаться моей беседой!" -- подумал епископ), мне это
дороже любой атмосферы в мире. Но я наблюдаю людей, стараюсь
проникнуться их чувствами, поставить себя на их место. Je
constate(39), как говорят французы. Другим людям ландшафт Непенте
кажется исполненным жизни и зачастую недоброй. Они делают то,
что на севере не сделать трудно -- очеловечивают его,
отождествляют различные его особенности с собственными
настроениями, его черты со своими привычными представлениями.
Мистер Херд вспомнил о величавых клубах тумана, за
которыми он следил всего час назад -- о дочерях старика Океана.
-- Очеловечивают, -- отозвался он, -- впадая в
мифотворчество.
-- Быть может, само то обстоятельство, что вся атмосфера
Юга допускает истолкование на близком смертному языке, и
породило антропоморфных богов классического периода. Мне
нередко кажется, что так оно и есть. Даже мы, люди современные,
чувствуем как на нас неприметно воздействуют многие ее
проявления, порою на манер любовного зелья, порою -- самим
своим совершенством, обескураживающим очарованием, вызывающей
красотой -- внушая нам мысль о тщетности всех человеческих
усилий... Денис! Я сказал бы, что именно сейчас он способен на
все. Можно ли вообразить, чтобы человек вроде него остался
бесчувственным к соблазнам подобного окружения?
-- Я о нем как-то никогда всерьез не задумывался.
-- Правда? Нет, Херд, вы меня действительно заинтриговали.
Если вы отрицаете восприимчивость человека с таким
темпераментом, как у него, вы отрицаете тем самым воздействие
внешних условий на характер и поведение любого человека. Вы
отрицаете, к примеру, успехи Католической церкви, основанные, в
том, что касается морали, на притягательности оптических
впечатлений и на той легкости, с которой преходящие чувства
преобразуются в нормы поведения. Вы все это отрицаете?
-- Ни в малой мере. Я видел эту систему в действии
достаточно часто, чтобы убедиться в ее чрезвычайной простоте.
-- И вспомните также о поразительной истории этого
острова, о его расположении там, где сходятся пути людей всех
рас и вероисповеданий. Все это побуждает к мгновенной нервной
разрядке, то есть, с точки зрения человека поверхностного, -- к
дурацким поступкам...
-- Все дураки! -- вмешался лодочник. -- Все иностранцы!
Мы, люди, такого не делаем. Только чертовы дураки иностранцы.
Это так, джентльмены. У них самих неприятности, тогда они идут
на эту скалу и бум! делают друзьям неприятности.
-- Бум! -- эхом откликнулся сын лодочника, видимо,
уловивший подспудный смысл его речи. Чета греческих гениев на
корме разразилась безудержным хохотом, ибо сознавала, что юноша
понятия не имеет, о чем говорит отец.
-- Бум! -- издевательским хором повторили они.
И в тот же миг все, кто был в лодке, навострили уши. Звук
долетел до них -- похожий звук, напоминающий далекий выстрел из
большого орудия. Бум! Звук, дробясь, прокатился по скалам.
Гребцы подняли весла. Все прислушались.
Звук повторился. На этот раз о его происхождении нечего
было и спрашивать. Стрельба из орудия, никаких сомнений.
Старый лодочник исполнился ненатуральной серьезности.
-- Il cannone del duca(40), -- сказал он.
Из пушки Доброго Герцога Альфреда стреляли лишь во время
торжеств или по случаю особо важных событий.
Лодочник повернулся к Киту и что-то сказал по-итальянски.
-- Что он? -- спросил мистер Херд.
-- Он думает, что там созывают милицию.
Что-то очень и очень неладное происходило на рыночной
площади.





    ГЛАВА XXIII



Пушка, к описанию которой мы теперь приступаем, является
не единственной реликвией, уцелевшей от эпохи правления Доброго
Герцога. В его островных владениях и поныне куда не повернись
-- зрение и слух немедленно полнятся воспоминаниями об этой
крутоватой, но обаятельной личности; воспоминаниями, одетыми в
камень -- школами, монастырями, руинами замков и купальных
павильонов; воспоминаниями, одетыми в слово -- приписываемыми
ему поговорками, легендами и преданиями о его остромыслии, еще
бытующими среди местного населения. Фраза "во времена Герцога"
имеет в этих местах примерно то же значение, что наша "в доброе
старое время". Благожелательный, любящий посмеяться дух Герцога
и поныне властвует в его столице. Шутливые замечания его все
еще отзываются эхом в разрушающихся театрах и под сводами
галерей. Его веселые выходки, замешанные на солнце и крови,
образуют истинный символ Непенте. Он -- та красная нить, что
сквозит в анналах острова. Воплощение всего лучшего, чем могло
похвалиться его время, он провластвовал почти полвека, ни разу
не сделав различия между своими интересами и интересами своих
верных подданных.
К расширению владений он не стремился. Ему довольно было
заслужить и затем сохранить привязанность людей, которым он
представлялся не столько государем, феодальным господином,
сколько снисходительным, слепо любящим своих деток отцом.
Деспотом он был идеальным -- человеком широкой культуры и
незатейливых вкусов. "Улыбка, -- говаривал он, -- способна
пошатнуть Мироздание". Основной чертой его натуры и руководящим
принципом правления была, как провозглашал он сам, простота. В
качестве примера таковой он указывал на введенный им порядок
сбора налогов, и впрямь представлявший собою чудо простоты.
Каждый гражданин платил столько, сколько ему заблагорассудится.
Если внесенная сумма оказывалась недостаточной, ему сообщали об
этом на следующее утро, отсекая левую руку; вторая ошибка в
расчетах -- случавшаяся довольно редко -- исправлялась
усекновением второй руки. "Никогда не спорь с теми, кто ниже
тебя", -- вот одно из наиболее оригинальных и исполненных
глубокого смысла изречений Его Высочества, при этом было
замечено, что независимо от того, снисходил он до спора или не
снисходил, победа неизменно оставалась за ним, причем без
ненужных затрат времени.
-- Это же так просто, -- обычно говорил он запутавшимся в
своих проблемах властителям, то и дело слетавшимся к нему с
материка в поисках ответов на сложные вопросы
администрирования. -- Так просто! По одному удару на каждый
гвоздь. И неизменно улыбаться.
Именно Добрый Герцог Альфред, прозревая возможность
будущего процветания своих владений, поставил первые
практические опыты с уже описанными горячими минеральными
источниками, с врачующими водами, благодетельные достоинства
которых пребывали до него в непонятном пренебрежении. Осознав
их целительные возможности, он отобрал пятьдесят самых старых и
мудрых членов своего Тайного совета и подверг их организмы
различным гидротермальным тестам, как внутренним, так и
внешним. Семерым из этих господ посчастливилось пережить
лечебные процедуры. Каждый был награжден Орденом Золотой Лозы,
самым вожделенным среди знаков отличия. Сорока трех остальных,
вернее то, что от них оставалось, кремировали по ночам, возводя
посмертно в дворянство.
Он сочинил несколько превосходных трактатов о соколиной
охоте, танцах и зодчестве. Более того, из-под его пера вышло
две дюжины отмеченных пышным слогом того времени пасторальных
пиес, а также множество отдельных стихотворений, обращенных,
как правило, к дамам его Двора -- Двора, переполненного
поэтами, остроумцами, философами и женщинами благородного
происхождения. В те дни на острове было весело! То и дело
что-нибудь да случалось. Его Высочество имел обыкновение
бросать фаворитов в тюрьму, а наложниц в море, отчего законные
его супруги лишь проникались к нему пущей любовью, быстрота же,
с который эти самые супруги одна за одной лишались голов,
освобождая место для того, что он шутливо называл "свежей
кровью", воспринималась верными подданными как непреходящее
чудо государственной мудрости. "Ничто, -- любил повторять он
своим наперсникам, -- ничто так не старит мужчину, как
сожительство с одной и той же женщиной". С другой стороны,
прекрасно сознавая неравенство различных социальных слоев и
всей душою желая поднять нравственный уровень своего народа, он
ввел железные законы, поставившие предел распущенности в
семейной жизни, которая до его восшествия на престол
прискорбным пятном ложилась на репутацию местного общества.
Не напрасно провел он юные годы в размышлениях над
политическими максимами великого Флорентийца. Он старательно
поощрял теплые отношения между Церковью и Толпой, сознавая, что
ни единому трону, каким бы крепким тот ни казался, не снести
ударов фортуны, если он не покоится на сих крепких столпах.
Оттого и случилось, что пока всю Европу раздирали жестокие
войны, отношения Герцога с иными правителями отличались
редкостной сердечностью и простотою взаимных связей. Он не
упускал случая расположить к себе каждого из наиболее мощных
соседей, заблаговременно посылая им в дар местные лакомства:
темнооких дев для украшения их дворцов и (корзину за корзиной)
сочных langouste(41), которыми славились прибрежные воды острова
-- все самого лучшего качества. Будучи прирожденным
государственным мужем, он столь же располагающим образом вел
себя и с суверенами помельче, которых ему по всей видимости
бояться не приходилось -- им он тоже доставлял целыми партиями
миловидных дев и аппетитных лангустов, только качеством немного
похуже -- среди ракообразных попадались нередко недоросли, а
среди дев особы отчасти перезрелые.
Величие его устремлений сделало Герцога провозвестником
множества современных идей. В особенности это касается
образования и военного дела -- тут его чтят как первопроходца.
Он обладал прирожденным инстинктом педагога. Дети школьного
возраста доставляли ему искреннее наслаждение, он установил
число учебных дней равным пяти, разработал для мальчиков и
девочек красивую форменную одежду и во многом реформировал
учебный календарь, к его времени ставший прискорбно запутанным
и беспорядочным. Порою он освящал своим присутствием церемонию
раздачи школьных наград. С другой стороны, приходится признать,
что некоторые способы, к которым он прибегал, карая нерадивых,
по современным меркам отдают прямым педантизмом. У Герцога было
заведено дважды в год, по получении от Министра образования
списка с именами неуспевающих школяров обоего пола, поднимать
на одном из холмов флаг; завидев этот сигнал, берберийские
пираты, которыми в ту пору кишели окрестные воды, направляли
свой парус к острову и покупали погрязших в пороке детей по
чисто номинальной цене, чтобы затем продать их на невольничьих
рынках Стамбула и Аргиро. Сама процедура продажи -- на вес, а
не поштучно -- носила унизительный характер, знаменовавший
безоговорочное неодобрение Герцогом тех, кто во время учебных
занятий болтает с соседом или покрывает каракулями промокашку.
Хроника сообщает, что с одной из таких распродаж Добрый
Герцог вернулся, имея вид измученный и удрученный, как если бы
все принесенные в жертву юные жизни тяжким гнетом легли на его
проникнутую отеческими чувствами душу. Однако затем, вспомнив о
почиющем на нем долге перед Государством, он подавил в себе
естественные, но недостойные чувства, улыбнулся своей
знаменитой улыбкой и изрек апофегму, с той поры нашедшую себе
место во множестве прописей: "Детская чистота, -- сказал он, --
есть залог процветания нации". Если же кто осведомится,
благодаря какой преискусной маккиавелевской хитрости удавалось
ему, единственному из христианских монархов, поддерживать
дружеские отношения с грозными пиратами Востока, за ответом
далеко ходить не придется. Он пробуждал лучшие качества их
натуры, целыми кораблями посылая им -- через уместные
промежутки времени -- местные лакомства, то есть дев и
лагнгуст; качеством они, по правде сказать, не отличались, но
были все же достаточно аппетитными, чтобы свидетельствовать о
благородстве его намерений.
Предшественникам Герцога дело было только до собственных
удовольствий, они и не задумывались о возможности вражеского
вторжения в их прекрасную землю. Напротив, Добрый Герцог,
несмотря на всеобщую к нему приязнь, нередко повторял старинное
изречение, гласившее: "В пору мира готовься к войне". Будучи
глубоко убежденным в бренности всех дел человеческих и обладая
сверх того своеобразными взглядами, равно как и даром
художника-костюмера, он создал чрезвычайно живописное воинское
подразделение, местную Милицию, которая существует и поныне и
которой одной достало бы, чтобы заслужить ему благодарную
память потомков. По его расчетам эти элегантные воины должны
были не только внушать ужас возможным врагам, но также
исполнять в дни больших праздников роль декоративной личной
охраны при его появлениях на публике. В эту затею он вложил всю
душу. После того как войско было должным образом организовано,
Герцог развлекался тем, что муштровал их воскресными вечерами и
моделировал для их мундиров новые пуговицы; чтобы придать
воинам необходимую закалку, он то закармливал их, то заставлял
голодать; облачив в тулупы, отправлял их в самом разгаре июля в
длинные марши; учинял между ними потешные бои с применением
настоящей картечи и незатупленных стилетов -- вообще разными
способами прореживал их ряды, устраняя нежелательные элементы,
и укреплял организмы оставшихся, заставляя их, скажем,
взбираться в полночь да еще верхом на самые жуткие кручи. Он
был рьяным поборником воинской дисциплины, сознавал в себе это
качество и гордился им, как особым отличием. "Мир, -- часто
повторял он, -- любит, чтобы с ним обходились построже".
Тем не менее, подобно многим великим монархам, Герцог
сознавал, что из политических соображений необходимо время от
времени допускать небольшие поблажки. Он умел проявлять
снисходительность и милосердие. Он умел использовать свою
власть для смягчения участи осужденного.
Так он смилостивился в одном прославленном случае, который
в большей мере, нежели прочие, помог ему обрести титул "Добрый"
-- в случае, когда целый эскадрон Милиции был приговорен к
смерти за некую гипотетическую оплошность, допущенную при
отдании чести. К сожалению, как раз об этом хроника повествует
отчасти туманно и путано, давая, впрочем, ясно понять, что
приговор был обнародован и приведен в исполнение в течение
получаса. Тут в хронике следует допускающий спорные толкования
пассаж относительно командира эскадрона, судя по всему
приговоренного к казни вместе с подчиненными, но ставшего в
ходе дальнейших событий объектом герцогского милосердия.
Насколько можно понять, этот человек, совершенно по-детски
пугавшийся кровопролития (особенно когда дело доходило до его
собственной крови), в последний момент неприметно покинул место
совершения церемонии, -- ускользнув из рядов, по его словам для
того, чтобы сказать последнее прости чете своих престарелых и
вдовых родителей. Будучи обнаруженным в кабаке, он предстал
перед наспех собранным Военным судом. На суде к нему, видимо,
вернулась воинская отвага. Ссылаясь на изложенные в "Ежегоднике
военнослужащего" положения устава, он доказал, что никакой
оплошности не было даже в помине, и стало быть, его солдаты
приговорены ошибочно, а казнены незаконно, сам же он a
fortiory(42) ни в чем не повинен. Суд, отметив основательность
его аргументации, тем не менее приговорил офицера к
унизительному двойному обезглавливанию за то, что он покинул
расположение части без письменного разрешения Его Высочества.
Тут-то Добрый Герцог и вмешался, встав на его защиту. Он
отменил приговор или, говоря иначе, явил снисходительность.
"Для одного дня довольно пролито крови", -- как уверяют, сказал
он со всей присущей ему простотой.
Эти слова можно считать одним из самых счастливых
Герцоговых озарений. Передаваемые из уст в уста, они докатились
до всех концов его владений. Для одного дня довольно пролито
крови! Разве не показывает это истинную его душу, восклицали
люди. Довольно пролито крови! Восторги разгорелись еще пуще,
когда Герцог, желая смягчить горестные последствия чрезмерного
служебного рвения, с подлинно монаршьим изяществом украсил
грудь провинившегося офицера Орденом Золотой Лозы; они едва не
обратились в горячку, как только стало известно о жалованной
грамоте, которой весь выведенный за штат эскадрон возводился в
дворянское звание. Мы привели всего лишь один из множества
случаев, в которых этому правителю удавалось, благодаря тонкому
пониманию человеческой натуры и искусства управления, обращать
зло во благо и тем самым укреплять свой трон...
На первый взгляд представляется странным, что личности
столь яркой, одной из наиболее приметных в стране фигур уделено
так мало места на страницах, написанных монсиньором Перрелли.
Подобное небрежение начинает казаться вдвойне странным и
способным вызывать у читателя чувство глубокого разочарования,
когда вспоминаешь, что эти двое были современниками и что
ученый автор обладал редкостной и счастливой возможностью
получать сведения о личности Герцога из первых рук. Пожалуй,
оно выглядит даже необъяснимым, особенно в свете изложенных
самим монсиньором во Введении к "Древностям" принципов, коими
должно руководствоваться историческому писателю; или о
рассыпаемых им блестках редкостной учености, о его
восхитительных репликах и полезнейших отступлениях, об этих
обличающих государственный ум комментариях общего порядка,
делающих его труд не просто перечислением сведений местного
значения, но зерцалом утонченной учености его эпохи. Без
преувеличения можно сказать, что его отчет о Добром Герцоге
Альфреде, поставленный рядом с пространным обсуждением
невыразительных правителей вроде Альфонсо Семнадцатого и
Флоризеля Тучного, выглядит самой что ни на есть скудной,
поверхностной и традиционной хроникой. Ни одного доброго или
недоброго слова о Герцоге. Ничего, кроме монотонного перебора
событий.
Именно библиограф, корпевший над страницами соперничавшего
с нашим историком монаха, отца Капоччио, уже упомянутого нами
дерзкого и непристойного приора -- именно мистер Эймз обнаружил
пассаж, позволяющий разрешить эту загадку и доказывающий, что
хотя монсиньор Перрелли и жил в пору правления Доброго Герцога,
сказать, что он "расцвел" при его правлении, значит
неподобающим образом исказить смысл этого простого слова.
Другие, быть может, и расцвели, но не наш достойный прелат.
"Не существует решительно ничего, -- говорит неуемный
ненавистник Непенте, -- что мы могли бы поставить в заслугу
этому лютому головорезу (так называет он Доброго Герцога)
решительно ничего -- за вычетом, быть может, того лишь, что он
отрезал уши некоему болтуну, интригану и заносчивому
похотливцу, называемому Перрелли, каковой под предлогом сбора
сведений для якобы исторического трактата и прикрываясь
священническим облачением, пустился во все тяжкие, так что едва
не доконал и то немногое, что еще уцелело от благопристойной
семейной жизни на этом Богооставленном острове. По заслугам и
честь! Мнимой причиной сего единственного акта справедливости
стало то, что сказанный Перрелли заявился на какое-то дворцовое
торжество, имея на туфлях стразовые пряжки вместо серебряных.
Предлог был выбран недурно, тем паче, что среди прочих пороков
и нелепых причуд тирана имелась и поза экстравагантного
приверженца этикета. Нам, тем не менее, стало стороною
известно, что о ту пору в связи с сим дурно пахнущим, но во
всех отношениях незначительным эпизодом при Дворе то и дело
поминали имя молодого танцовщика, бывшего тогда первым средь
фаворитов."
Заниматься расследованием всех обстоятельств мистер Эймз в
тот раз не стал -- итак было ясно, что увечье, полученное
монсиньором Перрелли наиболее удовлетворительно образом
объясняло двусмысленность занятой им как историком позиции. Да
и сам инцидент вовсе не представлялся несовместным с тем, что
мы знаем о юмористических наклонностях Герцога. Недаром одним
из его шутливых девизов было: "Сначала уши, носы потом". Имея
перед собой такую удручающую перспективу и зная, что монаршье
слово Его Высочества не расходится с монаршьим же делом,
чувствительный ученый, будучи слишком обиженным, чтобы
восхвалять свершения Герцога, был также слишком благоразумным,
чтобы таковые хулить. Отсюда его умолчания и околичности.
Отсюда и монотонный перебор событий.
Это микроскопическое пятно на Герцоговом гербе, а с ним и
иные, более похвальные обстоятельства его жизни были надлежащим
образом сведены воедино усердным мистером Эймзом, получившим к
тому же в подарок от своего достойного, но скромного друга,
графа Каловеглиа, оригинальный, доселе неизвестный портрет
монарха -- гравюру, которую библиограф собирался воспроизвести
вместе с другими новыми иконографическими материалами в своем