зашел в своих выводах так далеко, как я. Или с графом
Каловеглиа. Этот старик -- истинный латинянин. Почему бы вам
как-нибудь не заехать к нему, не посмотреть на "Локрийского
фавна". Стрит из Южного Кенсингтона очень высокого мнения об
этой статуэтке.
-- Сейчас я предпочел бы послушать вас. Я слушаю и
размышляю. Пожалуйста, продолжайте. Я вам как-нибудь тоже
прочту одну из моих проповедей.
-- Да? Интересно будет услышать! Я не уверен, Херд, что вы
до конца ваших дней напишите еще хотя бы одну проповедь. Не
думаю также, что вы вернетесь в Африку и вообще будете
подвизаться по епископальной части. Я думаю, что вы достигли
поворотного пункта.
Епископ на миг задумался. Последние слова попали в цель.
Затем он весело сказал:
-- А вы сейчас в лучшем расположении духа, чем были совсем
недавно.
-- Это история насчет ботаника меня приободрила. Он
неплохо ее рассказывает, правда? Приятно жить в мире, где еще
могут случаться подобные вещи. Возникает ощущение, что жить
все-таки стоит. Появляется даже желание поспорить о чем-нибудь.
Что вы такое собирались сказать насчет американского
миллионера?
-- Ах да, -- ответил мистер Херд. -- Я задумался о том, в
какой мере мы с вами могли бы, -- если предположить, что
рассказы о его женщинах справедливы, -- простить ему этот
порок?
-- Порок! Епископ, голубчик! Под такими-то небесами. Да вы
вглядитесь в них как следует, давайте, вглядитесь.
Мистер Херд, едва сознавая, что делает, исполнил совет.
Подняв руку, он оттянул немного в сторону шелковый навес и
взглянул в небо, в полуденный зенит, в безмерный океан синевы.
Эта лазурная влага была бесконечной. Пока он глядел, разум его
проникался сознанием того, что небеса бывают разные. Эти мало
чем походили на привычную епископу с детства небесную твердь.
Здесь отсутствовал даже намек на лежащее над головой гладенькое
пространство, далекое, но все же доступное восприятию, --
пространство, в котором могло восседать на троне некое
божество, держа в руке блокнот и занося в оный людские пороки,
добродетели и все что ему будет угодно. В здешнем небе для
сидячего божества явно не отыскалось бы места.
Вместо того, чтобы прокомментировать это незамысловатое
наблюдение, епископ заметил:
-- Я другое имел в виду -- вправе ли мы публично одобрить
существование этих дам, если они действительно существуют?
-- Да с какой стати я должен одобрять его или не одобрять?
Старик ван Коппен занят своим, в мои дела он не лезет. У него,
как у всякого разумного человека, есть свое хобби. Ну,
развлекается человек. Зачем я стану ему мешать? Объясните мне,
почему я должен относиться к чему бы то ни было с неодобрением?
-- Но послушайте, Кит! Разве не вы совсем недавно с
неодобрением отзывались о вертикальных богах?
-- Это другое дело. Они лезут в мои дела.
-- А разве странные хобби их приверженцев вам не противны?
-- Ничуть. Их хобби моим никак не мешают. Ощущение
собственной праведности или греховности это вполне невинная
форма самопотворства...
-- Невинное самопотворство? Подумать только! Похоже, вы
для разнообразия решили взять за горло мораль. В этом и состоит
ваше представление о грехе? Но каким же образом Моисей дошел бы
до мысли описать в своем Законе определенные виды неподобающих
деяний, если бы не было доказано, что они вредны для общества в
целом?
Прежде, чем дать ответ, друг его немного помолчал. Он
вытащил новую сигару, откусил ее кончик, закурил. Отпустил в
полет над морем несколько ароматных клубов дыма. И наконец
сказал:
-- Моисей! У меня имеется ясный мысленный портрет Моисея,
ясный и лестный. Я представляю его кротким, мудрым и терпимым.
Вообразите себе подобного человека. Вот он набрасывает
предварительный перечень заслуживающих того, чтобы о них
говорить, неправомерных поступков, намереваясь представить его
Богу на одобрение и затем включить в Десять Заповедей. Сами
понимаете, ему трудно решить, какие грехи внести в этот список,
а какие оставить. Однако то прегрешение, в котором обвиняют
нашего миллионера, он пока даже не рассматривает.
-- Это почему же? -- поинтересовался епископ.
-- Кочевые обычаи. И кроме того, не забывайте -- Моисей
доброжелательный старик, ему нравится, когда люди получают
удовольствие настолько безвредное, насколько это вообще
возможно, он вовсе не склонен во всем выискивать зло. Однако
Аарон или кто-то еще из старых друзей его семьи думает иначе.
Это тип человека, всем нам знакомый -- пуританин с кислой
физиономией, утративший силу, которой люди справедливо или
несправедливо наделяют ван Коппена. Он забыл, чем он сам
занимался в молодые годы; он является к Моисею с уверениями,
что такие поступки повергают его в ужас. "Молодежь, -- говорит
он, -- что она себе позволяет! Это грех, вот что это такое. А
за тебя, Моисей, мне стыдно. Подобное поведение необходимо
запретить. Ты обязан открыто осудить его в этих твоих
благословенных Скрижалях". "Грех? -- говорит кроткий Моисей. --
Ты удивляешь меня, Аарон. Признаюсь, я эти вещи никогда под
таким углом не рассматривал. Впрочем я тебя кажется понимаю. У
нас сегодня ночью заседание на Святой Горе; может быть мне
удастся провести предложенную тобой статью..." "Сделай
одолжение, проведи" -- отвечает гость. "Но не слишком ли ты
строг к молодым людям? -- спрашивает Моисей. -- Ты не поверишь,
но я и сам был юношей, и если б в ту пору существовал подобный
закон, мне пришлось бы очень не сладко. Более того (тут в
глазах его загорается вдохновенный, пророческий огонь), я
кажется предвижу явление в далеком будущем особы царственного
рода и притом же возлюбленной Господом -- некоего Давида,
которого, если твое предложение примет силу закона, хочешь не
хочешь придется счесть отъявленным грешником". "Да пропади он
пропадом, твой Давид! Слушай, старина, я же у тебя не денег
взаймы прошу. Просто присмотри, чтобы этот мой Новый Грех
занесли на Скрижали. Черт побери! Что тебе стоит, с твоим-то
влиянием наверху? Ты и представить не можешь, до чего мне
противно видеть, как весь этот молодняк... этот молодняк... да
что тебе, непременно нужны подробности?" "Нет, не нужны. Не
такой уж я и дурак, -- говорит кроткий Моисей. -- Ладно,
постараюсь тебе угодить, хотя бы в память о твоей замечательной
матушке".
Под конец повествования епископ против воли своей
улыбался.
-- Вот так, -- продолжал Кит, -- фарисеи и склонили Моисея
на свою сторону. Так появились на свет и были разложены по
полочкам грехи. Из этой бессмысленной иудейской систематики
доброго и дурного они перескочили прямиком в английский
уголовный кодекс. И уж в нем-то засели накрепко, -- добавил он.
-- Так вот отчего вам не по вкусу то, что вы называете
системой верхних богов?
-- Именно! Меня не волнует присущая ей нездоровая
тенденция к умножению грехов. Меня волнует, что эта система
лезет в мои дела -- и именно тем, что преобразует грехи в
преступления. Понравится вам, если вы попадете под суд за
какой-нибудь смехотворный пустяк, ставший преступлением лишь
потому, что прежде он был грехом, а грехом ставший из-за того,
что страдающее диспепсией или бессилием древнее ископаемое
позавидовало удовольствиям ближнего? От наших уложений за милю
несет покрывшими себя позором этическими теориями; отовсюду
торчит копыто теолога, реакционера.
-- Я эти вещи никогда под таким углом не рассматривал, --
сказал мистер Херд.
-- Нет? А наше благоговение перед вдохновенными идиотами,
оно никогда вас не поражало? Неужели вы не видите, что мы
застряли на уровне этого enfant terrible(44) от христианства,
Павла из Тарса с его на диво подвешенным языком? На уровне
наших русских с их прогнившим Мессией? Кстати, как они вам?
-- По-моему, очень милы, особенно когда купаются все
вместе. Вид не вполне пристойный. Но решительно апостолический.
Вы знаете, меня в подобных делах шокировать нелегко. Живя в
Африке, среди м'тезо, и не такого насмотришься! Замечательные
ребята. Уверяю вас, они бы любого на этом острове заткнули за
пояс. Да и ваши друзья буланга тоже! Представьте, я как-то за
один день окрестил около трехсот из них. А они прямо на
следующей неделе съели миссис Ричардсон, лучшую нашу
проповедницу. Бедняжка! Помню, мы похоронили ее сапоги для
верховой езды. Больше хоронить было нечего... Жарковато
становится, вам не кажется? Так и клонит ко сну.
-- Ко сну? Совершенно с вами не согласен. У этой русской
секты было на родине от двух до трех миллионов сторонников,
Херд. Но, боюсь, наш маленький контингент долго на острове не
задержится. Судья говорил мне, что намерен разделаться с ними
при первом удобном случае. Если там и вправду созывают Милицию,
я не удивлюсь, услышав, что Мессия опять что-то отколол.
-- Правда? Хм. Милиция... Мне что-то вдруг стало так
жарко.
На сегодня мистер Херд услышал достаточно. Теперь он
откинулся назад и замер.
Однако у Кита сна не было ни в одном глазу.
-- Ну что вы за человек, мистер Херд, одни огорчения с
вами. Сначала вы втягиваете меня в религиозную дискуссию, а
стоит мне разойтись, как вы засыпаете.
-- Я не хотел спорить с вами, дорогой мой друг. Слишком
жарко для споров. Я хотел услышать ваше мнение.
-- Мое мнение? Послушайте, Херд. Человечество отдано на
милость кучке невротиков. Невротиков с их дурацкими лозунгами.
Такими как "долг", "милосердие", "целомудрие", "трезвость".
Трезвость! Ради того, чтобы какая-нибудь мисс Уилберфорс не
являлась домой пьяной -- послушайте же, Херд! -- всех остальных
невменяемых, вроде нас с вами, лишают удовольствия выпить после
десяти часов вечера кружку пива. До чего же мы любим мучить
самих себя! Нет, вы послушайте, Херд. Я скажу вам к чему дело
идет. Мы созрели для нового Мессии, совсем как эти русские. Мы
не европейцы. Мы индийские факиры, самоистязатели. Шайка
мазохистов. Вот во что превратили нас верхние боги. Да
послушайте же, Херд!
Но смысл его тирад уже не давался епископу. Их звук
доносился до него подобием далекого эха. Он задремал, сам того
не заметив.
-- Факиры. Я все понимаю...
Казалось, лодка движется медленнее, чем прежде. Возможно,
гребцы устали или перегрелись. Жар проникал даже сквозь полог.
Устроившийся на подушках мистер Херд ощущал, как лоб его
покрывает испарина. На него словно пало заклятие -- заклятие
южного полдня. Оно убаюкало его чувства. Сковало мысли.
Наступило долгое молчание, нарушаемое лишь плеском весел и
ровно текущей беседой двух греческих гениев, видимо,
невосприимчивых к полдневным лучам и целиком ушедших друг в
друга. Они разговаривали и посмеивались, не повышая из
учтивости голосов. Время от времени мистер Херд приподымал
тяжелые веки, чтобы полюбоваться веселой игрой их черт,
дремотно гадая, о чем можно вести столь бесконечные, учтивые
разговоры.



    ГЛАВА XXVI



Как старый лодочник, так и мистер Кит были правы в своих
догадках. На рыночной площади происходили беспорядки и
беспорядки серьезные: настолько серьезные, что впервые за пять
лет -- со времени того самого скандала, который учинила здесь
ирландская леди со своим пуделем, -- пришлось созывать Милицию.
Вина же за происшедшее целиком лежала на Священных шестидесяти
трех.
Самого Мессию укорить было не за что. В последнее время
бедный старик сильно сдал, ослаб и телом, и духом.
Художник-француз, специально приехавший из Парижа, чтобы
зарисовать его для предприимчивого журнала "L'Illustration(45)",
после нескольких сеансов позирования отозвался о нем без
всякого снисхождения: "comletement ga-ga(46)". Роскошь
непентинской природы, обильная пища, преклонение учеников,
алкогольные и плотские излишества подточили его крепкое
мужицкое здоровье, помутили разум и не оставили камня на камне
от энергии и коварства, позволявших ему некогда править
Императорским Двором. Тело заплыло жиром. Сознание распадалось.
Даже от присущей ему когда-то чистоплотности остались одни
воспоминания. Одутловатый и бледный, он восседал в темной
комнате, приобретая все большее сходство с каким-то выросшим в
тени непотребным овощем.
Редкие движения давались ему все с большим трудом; он и
рот теперь если и раскрывал, то главным образом, чтобы поесть,
ибо аппетит у него, благодаря определенного рода усилиям
городского врача, сохранялся вполне удовлетворительный. Когда
же он пытался говорить, то изо рта его вылетали разрозненные
слоги, из каковых даже самым преданным ученикам не удавалось
слепить фразу, связную настолько, чтобы ее можно было вставить
в "Златую Книгу". Широкой известности все эти обстоятельства
еще не приобрели, но посвященные взирали на них в смятении. Для
них не было тайной, что последние из вошедших в Книгу,
приписываемых ему изречений числом в двадцать одно никогда не
слетали с его уст. Их состряпала клика молодых экстремистов,
ставших ныне хозяевами положения. Эти фанатики подредактировали
"Златую Книгу", а старика держали в полном подчинении, оттерев
его прежних, более умеренных приспешников.
Вот их-то непродуманные действия и стали причиной
катастрофы, которая затмила озарявшее Непенте сияние святости и
привела апостолов к столкновению со всемогущим мирским законом.
Обеспокоенные затянувшимся бездействием Учителя, они воспылали,
как это водится у учеников, желанием усовершенствовать учение и
решились на смелый шаг. Они решили, что настало время явить
миру новое Откровение.
Стоит напомнить, что последнее из несомненно
принадлежавших Мессии откровений, сводилось к тому, что "плоть
и кровь теплокровных скотов суть мерзость для Белых Коровок".
Слово "теплокровные" попало в это наитие потому, что такой
продукт питания, как например рыба, пользовался у Мессии особой
любовью, отчего он и не чувствовал себя вправе лишить истинно
верующих этого дара Божия.
Упомянутые фанатики, проявляя неуместное рвение и не
задумываясь о том, что оно может стоить многим из них жизни и
свободы, обнародовали новое Откровение, имевшее следующий вид:
"все, исходящее от мертвых скотов, суть мерзость для Белых
Коровок". Слово "мертвые" попало в это наитие потому, что такой
сельскохозяйственный продукт, как например овечья шерсть (а
вернее -- изготовленная из нее одежда), пользовался у них
особой любовью, отчего они и не чувствовали себя вправе лишить
истинно верующих этого дара Божия.
Но даже и в таком виде новая Заповедь требовала, чтобы
Священные шестьдесят три поступились массой удобств. Кожаной
обувью, живописными поясами, костяными ручками ножей,
гребешками, сальными свечками... Впрочем, они были готовы
следовать букве этого предписания, поскольку оно давало им
нечто такое, чего жаждут все религиозные люди, а именно --
средство помучить самих себя. Так все и шло до настоящего утра,
в которое на рыночной площади появилась, неспешно фланируя,
совсем недавно прибывшая из дикой Московии, еще горящая пылом
самоотречения и ничего не ведающая о местных обычаях и законах
компания крепышей в только что купленных пеньковых сандалиях.
Один из них вдруг вспомнил, что у него вышли сигареты,
благо табак не происходил от теплокровных животных, ни даже от
мертвых. Не зная ни слова по-итальянски, он зашел в табачную
лавочку и жестом изобразил процесс курения -- так умело, что
владелец лавочки сразу все понял и вручил ему пачку. Тут
крепышу пришло в голову, что ему не помешают и спички. Это
потребовало жеста более сложного, столь сложного, что пожалуй
никто, кроме непентинца, одаренного, как и все представители
его народа, живой интуицией, не смог бы и отдаленно понять, что
именно требуется апостолу. Табачник оказался на высоте
положения. С улыбкой добродушного понимания он выложил на
прилавок крошечный коробок восковых спичек ценою в два су.
На том все бы и закончилось, если бы не новое Откровение,
побудившее здоровяка-иноземца исследовать состав предлагаемого
товара. Он вытащил одну спичку и внимательно ее оглядел. Затем,
пальцами растерев ее в порошок, поднес к носу и неодобрительно
принюхался. Результат исследования показался ему в высшей
степени подозрительным. Пчелиным воском тут и не пахло, спичку
явно изготовили из сала мертвых животных, каковые есть мерзость
и нечистота. Будучи человеком благочестивым и по-юношески
пылким, он поступил в точности так, как поступил бы,
столкнувшись с подобной провокацией, у себя в России.
Последовал третий жест, жест отвращения и неодолимого гнева, --
крепыш швырнул коробок табачнику в лицо.
Опять-таки и на этом все могло бы закончиться, окажись
торговец русским. Русские люди ценят прямые поступки.
Но торговец был местным уроженцем.
Для того, чтобы как следует разобраться в последующих
событиях, необходимо иметь в виду, что здешние табачники
занимают особое положение. В местном обществе они стоят на
уровне более высоком, чем в других странах. Они не просто
частные торговцы, не рядовые граждане, они -- в определенном
смысле -- состоят на государственной службе. Итальянский
табачник уполномочен продавать carta bollata(47), то есть
снабженную официальными печатями бумагу, используемую для
написания контрактов и прочих требующих регистрации юридических
документов; он торгует табачными изделиями и марками -- и то, и
другое является монополией государства; он продает (по особой
лицензии) восковые спички, каждый коробок которых обложен
налогом -- столь мизерным, что покупатель его и не замечает, но
дающим такие суммы, что государство из одной только этой статьи
дохода выплачивает ежемесячное жалованье всем своим
колониальным судьям, по сорок пять франков каждому. Очень
разумный налог. Дон Франческо, имевший представление о
политической экономии и кое-что знавший о жизни в Англии, ибо
он проповедовал перед тысячами шахтеров-католиков Уэльса и был
исповедником нескольких сот католических дам в Мэйфэре (он
занимался бы этим и поныне, если бы не небольшая contretemps(48),
приведшая к столкновению между ним и иезуитами с Маунт-стрит)
-- дон Франческо, наделенный всеми качествами, необходимыми для
изложения мнений южанина, часто обращался к этому налогу на
спички, желая доказать превосходство усвоенных его страной
методов управления перед теми, что практикуются в Англии. Вот
что он говорил в обществе близких друзей:
-- У русских есть убеждения, но отсутствуют принципы. У
англичанина есть принципы, но нет убеждений -- неколебимые
принципы, избавляющие его от необходимости самому что-то
выдумывать. Надеяться понять что-либо еще в этой флегматичной,
лишенной воображения нации дело пустое. Англичане чтят закон --
естественно, поскольку преступление требует воображения. Им
никогда не устроить порядочной революции -- без воображения не
побунтуешь. Среди прочего они гордятся тем, что избавлены от
досадительных пошлин. И однако же виски, бутылка которого при
самом лучшем качестве стоит лишь десять пенсов, облагается
таким налогом, что покупать ее приходится за пять шиллингов;
эль, источник жизненной силы нации, не стоит и трех пенсов за
галлон, а продается по пяти пенсов за пинту; за унцию табака,
который можно было бы с выгодой продавать по два пенса за фунт,
приходится платить пять пенсов. И сколько с англичанина ни
дери, он на все согласен, потому что в глубине своего
помутненного разума считает, будто все это делается для блага
нации в целом. Вот способ, посредством которого англичанин
достигает душевного благополучия: он отказывает себе в
удовольствиях ради того, чтобы спасти душу ближнего. Эль и
табак суть предметы потребления, доставляющие человеку
удовольствие. Стало быть, они являются подходящим объектом
обременительных ограничений. А от шведских спичек никто еще
удовольствия не получал. Стало быть, в качестве источника
государственного дохода они никуда не годятся. Англичане
наделены таким нюхом на удовольствия и неудовольствия и
испытывают такой furor phlegmaticus(49) именно в этом вопросе,
что как только возникает мысль обложить спички налогом --
неосязаемым налогом, способным до невероятия обогатить
Казначейство, -- они выстраиваются в десятимильную процессию,
чтобы протестовать против такого попрания их прав, угрожая
камня на камне не оставить от обеих палат Парламента. А почему?
Потому что обложение спичек налогом не служит никакой
нравственной цели, потому что лишь сумасшедший способен
испытывать обремененное чувством вины удовольствие, используя
их в качестве курева или алкоголя. Коротко говоря, рассудок
англичанина устроен в точности, как у параноика -- все логично,
только исходные предпосылки никуда не годятся. Не то чтобы мне
не нравились английские женщины...
Теперь мы можем во всей полноте оценить чудовищность
содеянного вспыльчивым апостолом. Итальянский табачник есть
лицо, облеченное властью, государственный служащий, хранитель
интересов нации и честного имени тех, кто верно ей служит. А
если вспомнить, что согласно $43 раздела 16 Уголовного кодекса
любой, кто разговаривает с государственным служащим или
отзывается о нем неуважительно, подвергает себя риску тюремного
заключения на срок, не превышающий тридцати одного года, десяти
лунных месяцев и восемнадцати дней, -- то легко вообразить,
какого наказания заслуживает преступление, сопряженное с
применением насилия к столь священной особе, преступление, в
котором русский был несомненно повинен.
Так вот, данный табачник, хотя и обладавший, подобно
любому южанину, чрезвычайно развитым чувством чести, был по
натуре человеком добрым и настолько склонным к всепрощению,
насколько то было возможно при его официальном положении. Он
был человеком положительным, семейным, имел дочь на выданьи и
питал склонность к спокойной жизни, -- он не искал
неприятностей. Покупка еще одной пачки сигарет, сопровождаемая
или не сопровождаемая извинениями, вполне удовлетворила бы
чувство чести, которым он обладал.
На том бы все и закончилось. Обидчик купил бы еще одну
пачку и может быть даже извинился, однако ему помешал
непродуманный поступок молодого крестьянина, как раз в этот миг
зашедшего в лавочку, чтобы приобрести пару почтовых открыток.
Достойный юноша был одним из нескольких дюжин воздыхателей,
претендовавших на руку табачниковой дочки, за которой, как
полагали, водилось порядочное приданное. Став свидетелем
оскорбления и желая возвыситься в глазах предполагаемого тестя,
молодой человек саданул дерзкого чужака под ложечку да так
ловко, что последний не только согнулся пополам, но и забыл
разогнуться. Ему на выручку немедля кинулись двое или трое
дюжих апостолов. Они швырнули молодого человека оземь,
прогулялись по его физиономии, основательно намяли бока,
выдирая при этом волосы целыми жменями, -- в общем, обошлись с
ним точно так, как если бы все дело происходило в России. Этого
зрелища присущее табачнику чувство чести уже не вынесло.
Перескочив с неожиданной живостью через копошащуюся кучу-малу,
он призвал городского полицейского. Никто и глазом моргнуть не
успел, как явился офицер с трубой и са блей в руках. И на этом,
сказать по совести, все могло бы закончиться -- после
установления личностей и отдачи под стражу всех нарушителей
общественного спокойствия.
Но что-то яростное присутствовало в самом воздухе;
багровое облако безумия заволакивало Непенте. И хотя вулкан
по-прежнему вел себя образцово, хотя священники сделали все
возможное для успокоения охвативших островитян дурных
предчувствий, на душе у местных жителей было неспокойно с тех
самых пор, как распространились новости об источнике Святого
Илии и прочих зловещих предзнаменованиях. Обитатели острова,
пребывавшие в состоянии подавленной тревоги, готовы были по
малейшему поводу взорваться, впав в жестокое безрассудство. Да
и русские, особенно приехавшие недавно, не могли не поддаться
неприметному воздействию южного ветра; их тоже пьянило
безоблачное небо -- оказавшись под ним после своих угрюмых
лесов и придавленных горизонтов, они ощущали себя, как дикие
звери, выскочившие из темных клеток на залитую солнцем арену.
Все вдруг лишились способности соображать. Появление
полицейского не только не восстановило порядка, но послужило
сигналом к началу всеобщей потасовки; fracas(50), как
впоследствии выразился французский художник, быстро переродился
в mкlйe(51). Существо дела никого не интересовало -- апостолы
versus(52) иноверцы, этого всем хватало.
Первые находились в прискорбном меньшинстве. Но то были
сомкнутые ряды мускулистых христиан, орудовавших кулаками не
хуже монахов древней Александрии. Все русские -- прирожденные
бойцы, если не на поле сражения, то по крайности в проулках и
кабаках родных деревень. Ничего не зная о различном отношении
российских и итальянских законов к оскорблению действием, Белые
Коровки размахивали кулаками с таким успехом, что уже через
несколько секунд около тридцати туземцев распростерлись
бездыханными на земле. Белые Коровки сражались за свою Веру;
более того, они, если честно сказать, получали огромное
удовольствие. Происходящее напоминало им воскресный отдых на