Страница:
лишь в промедлении, ибо ему вообще не следовало допускать на
остров эту стаю бешеных волков. Россия -- другое дело. Там
можно сходить с ума -- в сущности, эта страна с ее бескрайними
равнинами и непроходимыми лесами словно нарочно создана для
того, чтобы по ней из конца в конец носились одержимые. А наш
остров для подобных упражнений маловат; на нем слишком много
детей и оконных стекол -- вы согласны со мной, господа?
-- Непенте определенно невелик, мистер Кит.
-- Заметьте теперь, насколько отличным является его
отношение к мисс Уилберфорс, которая не только не убивала трех
детей школьного возраста, но по моим сведениям, даже мухи
никогда не обидела. Я из весьма достоверного источника знаю,
что она, проведя в тюрьме бурную ночь, уже опять обрела
свободу. И это, если не ошибаюсь, по крайней мере второй или
третий случай, в котором наш судья обошелся с нею подобным
образом. И опять-таки я вынужден одобрить его действия. Почему
синьор Малипиццо выпустил эту леди на свободу? Потому что он, в
отличие от современного филантропа, обладает широтою воззрений;
он действует не со свирепостью фанатика, но с пониманием, с
терпимостью, с добродушным состраданием знающего жизнь
человека. Я говорил о том, что на Непенте все относятся к мисс
Уилберфорс, как к парии. Я ошибался. Мне следовало признать,
что существует одно исключение -- наш восхитительный судья! Мне
представляется весьма показательным, что государственный
служащий, не связанный с ней ни кровными, ни национальными
узами, и обладающий сверх того репутацией жестокого человека --
сколь бы ни была она незаслуженной, -- что только он один на
Непенте и смог пойти ей навстречу, только он протянул ей руку
дружбы, лишь его сердце содрогнулось от сострадания при виде
беды, в которую она попала. Весьма показательным, хоть и не
делающим чести нам, ее соотечественникам. Так кто же, в
изумлении задумываюсь я, кто здесь друг человека, кто
современный Прометей -- вы, лишающие ее свободы, или дарующий
ей свободу иноземец-судья? Если говорить со всей прямотой, ваша
позиция в сравнении с его выглядит крайне неблаговидно. Это вы
ригористы, вы жестокие люди. А он -- человеколюбец. Да,
господа! По моему скромному мнению, здесь не может быть и тени
сомнений. Синьор Малипиццо -- вот кто истинный филантроп...
С некоторой торопливостью двигаясь к рыночной площади,
чтобы занять положенные им места в похоронной процессии, члены
депутации говорили себе:
-- Надо было обождать.
Толком все обдумав по дороге на кладбище, респектабельные
члены комитета пришли к заключению, что в неудаче предприятия
следует винить не их, а других -- тех, что принадлежат к клике
Хопкинса. Именно они, выдвигая лицемерные доводы, настояли на
том, чтобы назначить встречу на столь непригодные для нее
утренние часы -- сами респектабельные с удовольствием подождали
бы более подходящего случая. Негромко, но с озлоблением они
обменялись комментариями относительно проявленной мистером
Хопкинсом неуместной спешки и возможных его мотивов. Позже они
все поняли. Они называли его негодяем и вором -- в полный
голос, но за глаза.
Что опять-таки показывает нам, как неверно понимаются
здесь, на земле, и причины, и следствия. Вполне вероятно что
сомнительный мистер Хопкинс руководствовался корыстными
побуждениями. Но к неудовлетворительному исходу предприятия это
не имеет решительно никакого отношения. Иными словами, в
точности так же, как в истории с извержением вулкана Святого
восхваляли за то, что вовсе не являлось его заслугой, так и
теперь многогрешного мистера Хопкинса порицали за то, в чем не
было его вины. Подкомитет мог прождать хоть до судного дня и
все равно не дождался бы от мистера Кита ничего, кроме не
имеющих отношения к делу сентенций.
Возможно, если бы они застали его в более благодушном
настроении, ему хватило бы благородства пригласить их
позавтракать с ним после похорон.
Впрочем, и это сомнительно.
Похороны прошли великолепно. Особенно хорошо выглядело
духовенство и хористы. Об этом позаботился Торквемада. Отныне
он считал своим долгом сделать все возможное, чтобы ублажить
официального представителя республики Никарагуа, которого ему
предстояло -- быть может -- своими руками привести в лоно
Церкви. Присутствовали и члены Клуба во главе с мистером
Ричардсом, вид у них был как никогда серьезный. Более того,
вследствие полуофициального положения покойной во всей полноте
были представлены власти острова, особенно эффектно смотрелась
облаченная в живописные мундиры Милиция. А уж неофициальные
лица собрались в таких количествах, музыка звучала так
оглушительно и вообще организация похорон была столь
безупречной, что даже усопшая при всей ее привередливости вряд
ли смогла бы (будь обстоятельства несколько иными)
неодобрительно отозваться о происходящем.
Люди, равные ей по положению в обществе, должным образом
проявляли подразумеваемое горе. В частности, замечательно
горестный вид имела госпожа Стейнлин. Она казалась
по-настоящему опечаленной, а шляпа ее, как обычно, привлекла
внимание всех дам. Шляпы госпожи Стейнлин вошли в пословицу.
Она всегда появлялась на люди в новых и самых дорогих, какие
только можно вообразить. И никогда, даже игрою случая, не
сочетались они с ее незаурядной, зрелой красотой. Госпожа
Стейнлин была слишком романтична, чтобы хорошо одеваться.
Состояние собственного сердца заботило ее больше, чем наряды.
При всем том, скромный, но вполне приличный доход позволял ей
восполнять недостаток вкуса расточительностью трат. Нынешняя
шляпа, как отмечал каждый, кто ее видел, определенно стоила
целого состояния. Что не мешало ей выглядеть прямо-таки
пугающе: к радости всех собравшихся на похороны дам шляпа
старила госпожу Стейнлин лет на пятнадцать.
Но что ей было до всех шляп на свете? Ее горестный вид
вовсе не был поддельным, она и вправду страдала, хоть и не по
причине смерти Консуловой хозяйки. Сделав над собою усилие,
мучительности которого никто, кроме нее, не смог бы оценить,
она заставила себя высвободиться из львиных объятий Петра
Великого -- и ради чего? Ради того, чтобы выполнить ненавистный
ей долг перед обществом, чтобы потратить прекрасное утро,
изображая горе по случаю смерти женщины, которую она ненавидела
пуще всякой отравы? И ведь никто не способен даже понять, каким
это было испытанием для ее альтруизма. Никто никогда не
похвалит ее за проявленное самоотречение. А она все равно раз
за разом пытается сделать людям приятное, отказывая себе то в
одном, то в другом. И как жестоко судит бедную женщину свет!
Кроме того, ее -- хоть и в меньшей степени -- тревожило
будущее остатков русской колонии. Разве все они не братья ей и
не сестры, эти жизнерадостные, круглолицые дикари? Судья, эта
карикатура на человека, этот продажный и мстительный атеист,
этот тигр в человеческом облике, явно жаждал крови и тех
русских, кто еще сохранил на Непенте свободу. Надолго ли спасся
от его свирепости Петр? Милый мальчик! Ее ягненочек, душечка --
она уже научилась с грехом пополам выговаривать по-русски
несколько слов -- ее резвый, безвредный, вечно голодный Петр!
На этом чудном острове, где всякий мог бы вкушать мир и покой
-- как жестоко обходятся люди друг с другом!
Прочие члены иностранной колонии, не смущаемые столь
горестными личными чувствами, судя по всему, переживали утрату
с достохвальной невозмутимостью. Честно говоря, они испытывали
значительное облегчение. Смерть -- великий уравнитель. В
хладном ее присутствии все позабыли о былых раздорах и
нетерпимости, позабыли о своих бесчисленных и вполне
основательных претензиях к этой женщине. Они пришли почтить
усопшую, ныне лишившуюся, и предположительно навсегда,
возможности причинять им вред.
Непритворное горе испытывали разве что лавочники и
консульская прислуга. Целая толпа их присоединилась к
похоронной процессии, надеясь этим последним свидетельством
уважения привлечь к себе благосклонное внимание Консула,
надеясь, что он вспомнит о них, если ему когда-либо вдруг
заблагорассудится расплатиться по всем счетам. Вперяя в будущее
замутненные слезами взоры, они чем дальше, тем с большим трудом
различали это все уменьшаемое смутной далью событие. Тем не
менее, они продолжали надеяться неизвестно на что и терзались
подлинной скорбью. Убедительнее всех плакала юная горничная
Энричетта, еще не вышедшая из нежного возраста сирота, которую
покойница, руководствуясь милосердными чувствами, взяла к себе
в дом, где малютке пришлось гнуть спину, точно рабу на галере.
Бедняжку сотрясали рыдания. С прозорливостью, присущей
истинному горю, она предвидела, что вместо мизерного жалованья,
недоплаченного за последние пять месяцев, ей придется
довольствоваться парой юбок покойной хозяйки, к тому же
великоватых ей в талии на целых тридцать восемь дюймов.
Имели место венки -- очень много венков. Среди них
выделялось размерами и изысканностью цветочного убранства
подношение от владельца "Попрыгуньи". Этот венок вызвал
множество лестных для ван Коппена разговоров. Люди говорили,
что никто кроме мульти-мульти-мульти-миллионера не смог бы
простить оскорбления, подобного тому, что нанесла ему история с
crepe de Chine. На самом деле, в списке людей, способных
простить такую обиду, старый ван Коппен безусловно занял бы
последнее место. Он представлял собой достойного американца; он
никогда не позволял себе вольностей с женщинами и менее всего с
теми, которые были хоть как-то связаны с ним; он побагровел бы
и принялся рвать, метать и скакать, как самый что ни на есть
индеец-сиу, при малейшем намеке на то, что на борту его яхты
будто бы происходит нечто неподобающее. Нет, поступок
Корнелиуса ван Коппена объяснялся полным его неведением и
прирожденной сердечной добротой. Ходившие по острову сплетни
просто не достигли его ушей, никто (что само по себе
поразительно) не осмелился даже упомянуть о них в его
присутствии.
Вполне законное удивление вызвал еще один венок --
редкостной красоты и с простой, но прочувствованной надписью --
венок от графа Каловеглиа. Эти белые камелии обошлись ему, по
общему мнению, не меньше, чем в двадцать франков, а все знали,
что милый старик беден, как церковная мышь да и с почившей был
едва-едва знаком. И верно, он разговаривал с ней только
один-единственный раз в жизни. Но зато ее лицо -- лицо ее
произвело на его чувствительную, артистическую натуру
неизгладимое впечатление.
В графе Каловеглиа присутствовало нечто от древнего грека.
Его родословная, незапятнанная присутствием в ней ни мавров, ни
испанцев, восходила к самой суровой античности. Многие
говорили, что в нем вновь воплотился кто-то из прежних эллинов.
Он проходил сквозь сутолку людных городов или беседовал средь
виноградников с опаленными солнцем крестьянскими пареньками,
испытывая дрожь сладостного восторга, недоступного более
заскорузлым натурам. Ему нравилось наблюдать людские движения,
нравилась красноречивая жестикуляция южан -- долгая улыбка,
тусклый взор гнева, твердая или вялая поступь. Посреди этого
будничного мира он создал собственный мир -- рай ваятеля.
Краски ни о чем ему не говорили. Он обожал форму, живую страсть
плоти, трепетную игру нервов и мускулов. Ценитель позы и
выражения, он рассматривал род человеческий с пластической
точки зрения, прозревая за случайным -- духовное,
предопределенное, вечное; жаждая интерпретировать -- уловить и
не утратить ту частицу божественности, прекрасной или
безобразной, что кроется в каждом из нас. Как мог бы выглядеть
вот этот человек, очищенный от всего эфемерного, если бы стоял
здесь в мраморе или в бронзе; каковы существенные особенности
этих черт -- какую эстетическую задачу ставят они перед ним;
какому из типов классического века или какой из его реликвий
можно их уподобить? Граф всегда старался отделить вечное от
тленного. А элемент вечного, любил повторять он, присутствует в
каждом из творений земных.
Он вел завидную жизнь. Его окружали шедевры. Они были его
путеводными звездами, его товарищами, его реальностью. Что же
до прочего -- до социальных акциденций пространства и времени,
до его бедности и забот -- ими он не тяготился; это бремя граф
нес на плечах с таким же легким изяществом, с каким он носил
свой протертый сюртук. Бродя меж людей, он помимо собственной
воли мысленно создавал воображаемые скульптуры -- исторические
портреты или мифологические группы; лицам и осанкам каждого, с
кем он встречался, всем им отыскивалось место в густо
населенном царстве его творческой фантазии, и все они манили
его издали, словно радостное и неизбежное откровение.
Завидная жизнь -- и никогда еще не была она более
завидной, чем в тот день, когда на каком-то нелепом чаепитии
его познакомили с дамой, назвавшейся сводной сестрой Консула.
Какое лицо! Оно захватило графа. С того самого дня и поныне оно
являлось ему в артистических грезах. Он вечно вынашивал
честолюбивые замыслы, но самым честолюбивым из них была некая
выполненная в смелой пергамской манере работа, благородная
женская группа, которой предстояло называться "Эвменидами"...
Ее лицо! Это потрясающее лицо сразу предъявило права на роль
основного мотива всей группы. Проживи он еще тысячу лет, ему
такого больше не встретить. Он отдал бы все, чтобы эта женщина,
не сходя с места, стала ему позировать.
Но о позировании пока не могло быть и речи. Никто не
должен знать, что он еще способен на такие усилия; это могло
разрушить все надежды, возлагаемые на одно не терпящее отсрочки
дела. Приходилось по-прежнему притворяться безобидным
мечтателем, поклонником античности. Никто, кроме старого слуги,
Андреа, не должен был знать главной тайны его жизни. И все же
он не расставался с надеждой, что недалеко то время, когда он
сможет явить миру свою истинную натуру, натуру творца. Быть
может, недалек уже день, когда денежная сделка между ним и его
уважаемым американским другом, мистером ван Коппеном, освободит
его от пожизненного бремени бедности. Вот тогда -- тогда он
вернется к золотым замыслам юности и прежде всего к
"Эвменидам". С веселым, полным радостных ожиданий сердцем он
смотрел, как сделка близится к завершению; возможно через
неделю чек будет лежать у него в кармане; он уже и сейчас видел
себя, облачившимся в поношенный сюртук и поспешающим к
Консульству, дабы положить начало исполнению заветнейшего из
своих желаний. Он коснется этой темы с той вкрадчивой южной
грацией, что была неотъемлемой частью его существа -- в
остальном можно положиться на женское тщеславие. Граф издавна
знал, что ни одна женщина, какой бы скромной и привлекательной
она ни была, не устоит перед искушением попозировать настоящему
графу, да к тому же еще такому красивому.
И вот она вдруг взяла и умерла -- умерла, быть может,
несколькими днями раньше, чем следовало. Ее лицо, бесценное
лицо навсегда потеряно для искусства -- жестокая десница рока
отняла у графа его идеал. Он скорбел, как может скорбеть только
скульптор. Оттого и случилось, что некая сила, с которой ему
было не совладать, заставила его выказать свое горе. И хотя
Андреа уважительно, но настойчиво выговаривал ему за такие
пугающие расходы, венок из камелий был заказан и доставлен на
похороны. Приношение артиста...
Оно вызвало и удивление, и восхищение. Вот что значит
джентльмен! Всегда поступает как того требуют приличия. Какой
обвородительный жест! Так говорили люди, хотя, -- добавляли те,
что поумнее, -- знай он покойницу чуть ближе, он без труда
нашел бы способ потратить деньги с бульшим умом.
Один только факт обилия таких пересудов и достигнутых в
этот день договоренностей о пикниках и вечеринках уже
свидетельствует о том, насколько полезным делом являются
подобного рода похороны -- это не говоря уж о том, с каким
облегчением все присутствующие увидели, как гроб опускается в
землю, и поняли, что покойница и вправду отправилась наконец на
лоно Авраама.
Весь Непенте стоял у ее могилы -- весь, за исключением
мистера Кита. Кит остался дома. Что было довольно странно, ибо
приличия требуют присутствия на похоронах знакомых, а мистер
Кит гордился тем, что всегда поступает как того требуют
приличия. Он не упускал случая похвастаться принадлежностью к
англо-саксонской расе -- лучшей, что бы о ней ни говорили, расе
на свете, и всегда указывал, что невозможно быть типичным
англо-саксом, не уважая себя, а уважать себя невозможно, не
уважая одновременно ближних и их обычаи, какими бы превратными
последние порой ни казались. Похороны же есть вещь неизбежная,
доказать их превратность никакими логическими фокусами
невозможно. Тем больше причин на них присутствовать. Но по
какому-то странному выверту или вывиху, свойственному его
натуре, он именно потому на них и не ходил. Иначе бы он
оказался на рыночной площади минута в минуту, ибо в равной мере
гордился своей пунктуальностью, заявляя, что таковая
представляет собой одну из многих добродетелей, разделяемых им
с Ее Величеством королевой Викторией.
Он не любил похорон. При все чистоте его разума и желудка,
мистер Кит питал безрассудную ненависть к смерти и, что куда
замечательнее, без малейшего стыда в ней признавался.
-- Следующее погребение, на котором я намереваюсь
присутствовать, -- говорил он, -- это мое собственное. И пусть
оно состоится не скоро! Нет, меня не интересуют ни похороны, ни
мысли, которые они навевают. Трусливая позиция? Я так не думаю.
Трус отказывается смотреть фактам в лицо. Смерть это факт. Я
нередко смотрел ей в лицо. Очень неприятное лицо. Люди по
большей части норовят только покоситься на него да и то
украдкой. Они до икоты боятся смерти и со страху произносят по
ее адресу всякие чванливые глупости. Вздор чистой воды! Со
смертью та же история, что и с Богом -- мы называем их благими,
поскольку опасаемся того, что они могут с нами сделать. Вот вам
и вся наша почтительность. Смерть универсальна, неизбежна и тем
не менее гнусна. Любого другого противника можно оставить без
внимания или подкупить, или обойти стороной, или раздавить. Но
этот проклятый призрак стучится в вашу дверь и не дожидается,
когда вы крикните: "Войдите". Отвратительно! Если другие люди
думают иначе, то это потому, что они и живут иначе. Как они
живут? Как корова, сверзившаяся в темную яму и теперь
коротающая время в размышлениях, отчего это у нее так болит
спина. Подобная публика вполне способна с радостью ожидать
приближения смерти. Это лучшее, что могут сделать такие люди --
покинуть мир, который сами же называют темной ямой, мир, явно
созданный не для них, судя по тому, что они вечно испытывают
неудобство по тому или иному поводу. Скатертью дорога и им, и
их нравственным корчам.
Мистер Кит утверждал, что он неудобств не испытывает
никогда. О, нет! Он нравственными корчами не страдает. В
отличие от других, он "должным образом реагирует на внешние
раздражители", он культивирует в себе "функцию реальности", уж
он-то знает, как "управлять своими рефлексами". Его нервные
импульсы "должным образом скоординированы". Мистер Кит любил
жизнь. Она обходилась с ним по-хорошему. И от этого ему была
ненавистна мысль о необходимости проститься с благодатной
землей и с синим небом над головою, со своей кухней и с
книгами, с садовниками, с розами и с пламенеющими ипомеями;
ненавистна необходимость променять все, что он любил, все эти
осязаемые радости на отвратительное и вековечное уничтожение.
Вот почему, избавившись от комитета несносных шутов,
мистер Кит старался теперь растянуть завтрак далеко за пределы
отведенного для него времени. В конце концов еды больше не
осталось и все же ему не хотелось двигаться с места. Эти люди
вывели его из себя, им почти удалось испортить ему утро. А тут
еще похороны! Может быть, пойти в дом, почитать или написать
несколько писем? Нет. Писать сейчас письма он не мог. Не
чувствовал себя в достаточной мере раблезианцем. В данный миг
его богом был Эпикур. Пребывая в состоянии языческого томления,
мистер Кит раскурил сигару и откинулся в кресле, стараясь
вернуть себе душевный покой.
Он находился в любимом своем углу сада -- на чем-то вроде
выступающего отрога горы или платформы, затененной грандиозными
зонтичными пихтами. Чуть ниже, казалось совсем рядом, росла
группа похожих на языки пламени кипарисов, опрятные очертания
их выделялись на фоне моря, жемчужно мерцающего далеко внизу.
Млечная утренняя дымка, которую предстояло вскоре разогнать
ветерку, еще висела над водой и дальним материком, трепетала
над линией горизонта сквозистыми опаловыми лентами. Взгляд Кита
блуждал по волнообразно колеблющемуся саду, полному солнечного
света, цветов и гудения насекомых. Из недалеких зарослей
вербены долетела переливистая песенка славки. Кит обрадовался.
Славкам он потакал, и потому что любил их пение, и потому что
они уничтожали пауков, настырная паутина которых то и дело
норовила облепить его очки. Садовникам было строго-настрого
заказано приближаться к их гнездам. Одна из мелких горестей его
жизни состояла в том, что он по своей близорукости никогда не
мог отыскать птичье гнездо -- никогда, даже мальчиком.
Воспоминания отрочества стали одно за одном возникать у него в
голове и, свиваясь, уноситься в небо вместе с колечками
ароматного дыма "гаваны"...
Из листвы, с одной из древесных верхушек вдруг пролилась
мелодия иволги, словно свистнула флейта. Торопится, подумал он,
поет без особого чувства, скорее по долгу, чем по склонности,
без полнозвучной легкости иволг, слышанных им в иных землях.
Все его иволги и пчелоеды только и делали, что спешили. То же
самое соловьи. На день, на два они прибегали к его
гостеприимству, а потом, без особых стараний немного попев,
словно произнеся поверхностную и неискреннюю благодарность --
совсем, как любой из гостей одного с ним племени --
отправлялись куда-то дальше на север.
На север!
Он поднял глаза к спутанной пихтовой кроне, откуда на него
словно бы осыпалось благоухание, смешиваясь с более грубым
ароматом кипарисов. Как им удается менять свой облик, этим
хвойным деревьям, таким радостно добродушным в утренние часы,
таким устрашающим ночью! В паутине ветвей уже маячило, будто
сквозь трещины, синее небо; пронизанное солнечными лучами
дерево, казалось, дрожало и потрескивало, впитывая тепло. Он
вслушался. Коралловые сочленения ветвей купались в безмолвии.
Скоро в лабиринте игл пропоет свою дробную ноту цикада --
повторяющийся год за годом сигнал к его отъезду с Непенте. Он
всегда дожидался первой цикады.
На север!
Сначала на север Шотландии, в принадлежавшее ему небольшое
поместье. Тощая почва и редкость всходов, рассудительность
людей, общая их несговорчивость действовали на него после
пышности Юга, как прочищающее или бодрящее средство. Шотландия
смиряла его; ее скалы, бурые поблескивающие воды, унылые
лиловатые горные пустоши возвращали ему способность видеть вещи
в истинном свете. Он вспомнил чувственную печаль берез, заросли
наперстянки, живые изгороди в цветках шиповника, вспомнил ночи,
навевающие мысли об эльфах, полные запахов земли и
распускающихся почек -- чудесные ночи с их серебристым
свечением, спокойно и кротко струящимся с неба на светозарном
севере.
Затем, без особой цели попутешествовав по суше или по
морю, навестив друзей -- неважно, где и каких -- он возвратится
на Непенте, чтобы потешить своего гения вакханалиями,
приуроченными к сбору винограда. Кит владел маленьким
виноградником, расположенным высоко среди восточных утесов
острова и дававшим горное вино, которое на Непенте считалось
наилучшим. Виноград созревал на естественном плато, окруженном
нависшими над морем грубыми лавовыми утесами.
Мистер Кит имел обыкновение приезжать туда в обществе
нескольких слуг и трех-четырех друзей из своего "внутреннего
круга", чтобы надзирать за тем, как давится виноград. Посреди
виноградника стояло грубое каменное строение -- сводчатый
амбар, в котором хранился давильный пресс, чаны, мотыги, и
прочие орудия освященного веками ремесла земледельца;
обстановку дома дополняли несколько стульев и стол. Что там
происходило, никто в точности не знал. Ходили всякие разговоры
о буйных и бесстыдных попойках; говорили, будто окрестные скалы
содрогаются от непристойного хохота, между тем как мистер Кит,
источая каждой своей порой язычество, танцует, будто фавн, под
звуки сельских флейт. Определенно можно утверждать лишь, что
участники этих действ часто впадали в бурное хмельное веселье.
Хмельное настолько, что хозяин оказывался порой
неспособным спуститься к себе на виллу. В такие ночи его
укладывали спать на полу между двумя винными бочками, тем
временем посылая сказать повару, чтобы тот поспешил приехать с
припасами и переносной кухонной плитой. В самые ранние утренние
часы хозяин, неверно ступая, выбирался наружу, посмотреть, как
над горными пиками далекого материка восходит солнце, наполняя
остров эту стаю бешеных волков. Россия -- другое дело. Там
можно сходить с ума -- в сущности, эта страна с ее бескрайними
равнинами и непроходимыми лесами словно нарочно создана для
того, чтобы по ней из конца в конец носились одержимые. А наш
остров для подобных упражнений маловат; на нем слишком много
детей и оконных стекол -- вы согласны со мной, господа?
-- Непенте определенно невелик, мистер Кит.
-- Заметьте теперь, насколько отличным является его
отношение к мисс Уилберфорс, которая не только не убивала трех
детей школьного возраста, но по моим сведениям, даже мухи
никогда не обидела. Я из весьма достоверного источника знаю,
что она, проведя в тюрьме бурную ночь, уже опять обрела
свободу. И это, если не ошибаюсь, по крайней мере второй или
третий случай, в котором наш судья обошелся с нею подобным
образом. И опять-таки я вынужден одобрить его действия. Почему
синьор Малипиццо выпустил эту леди на свободу? Потому что он, в
отличие от современного филантропа, обладает широтою воззрений;
он действует не со свирепостью фанатика, но с пониманием, с
терпимостью, с добродушным состраданием знающего жизнь
человека. Я говорил о том, что на Непенте все относятся к мисс
Уилберфорс, как к парии. Я ошибался. Мне следовало признать,
что существует одно исключение -- наш восхитительный судья! Мне
представляется весьма показательным, что государственный
служащий, не связанный с ней ни кровными, ни национальными
узами, и обладающий сверх того репутацией жестокого человека --
сколь бы ни была она незаслуженной, -- что только он один на
Непенте и смог пойти ей навстречу, только он протянул ей руку
дружбы, лишь его сердце содрогнулось от сострадания при виде
беды, в которую она попала. Весьма показательным, хоть и не
делающим чести нам, ее соотечественникам. Так кто же, в
изумлении задумываюсь я, кто здесь друг человека, кто
современный Прометей -- вы, лишающие ее свободы, или дарующий
ей свободу иноземец-судья? Если говорить со всей прямотой, ваша
позиция в сравнении с его выглядит крайне неблаговидно. Это вы
ригористы, вы жестокие люди. А он -- человеколюбец. Да,
господа! По моему скромному мнению, здесь не может быть и тени
сомнений. Синьор Малипиццо -- вот кто истинный филантроп...
С некоторой торопливостью двигаясь к рыночной площади,
чтобы занять положенные им места в похоронной процессии, члены
депутации говорили себе:
-- Надо было обождать.
Толком все обдумав по дороге на кладбище, респектабельные
члены комитета пришли к заключению, что в неудаче предприятия
следует винить не их, а других -- тех, что принадлежат к клике
Хопкинса. Именно они, выдвигая лицемерные доводы, настояли на
том, чтобы назначить встречу на столь непригодные для нее
утренние часы -- сами респектабельные с удовольствием подождали
бы более подходящего случая. Негромко, но с озлоблением они
обменялись комментариями относительно проявленной мистером
Хопкинсом неуместной спешки и возможных его мотивов. Позже они
все поняли. Они называли его негодяем и вором -- в полный
голос, но за глаза.
Что опять-таки показывает нам, как неверно понимаются
здесь, на земле, и причины, и следствия. Вполне вероятно что
сомнительный мистер Хопкинс руководствовался корыстными
побуждениями. Но к неудовлетворительному исходу предприятия это
не имеет решительно никакого отношения. Иными словами, в
точности так же, как в истории с извержением вулкана Святого
восхваляли за то, что вовсе не являлось его заслугой, так и
теперь многогрешного мистера Хопкинса порицали за то, в чем не
было его вины. Подкомитет мог прождать хоть до судного дня и
все равно не дождался бы от мистера Кита ничего, кроме не
имеющих отношения к делу сентенций.
Возможно, если бы они застали его в более благодушном
настроении, ему хватило бы благородства пригласить их
позавтракать с ним после похорон.
Впрочем, и это сомнительно.
Похороны прошли великолепно. Особенно хорошо выглядело
духовенство и хористы. Об этом позаботился Торквемада. Отныне
он считал своим долгом сделать все возможное, чтобы ублажить
официального представителя республики Никарагуа, которого ему
предстояло -- быть может -- своими руками привести в лоно
Церкви. Присутствовали и члены Клуба во главе с мистером
Ричардсом, вид у них был как никогда серьезный. Более того,
вследствие полуофициального положения покойной во всей полноте
были представлены власти острова, особенно эффектно смотрелась
облаченная в живописные мундиры Милиция. А уж неофициальные
лица собрались в таких количествах, музыка звучала так
оглушительно и вообще организация похорон была столь
безупречной, что даже усопшая при всей ее привередливости вряд
ли смогла бы (будь обстоятельства несколько иными)
неодобрительно отозваться о происходящем.
Люди, равные ей по положению в обществе, должным образом
проявляли подразумеваемое горе. В частности, замечательно
горестный вид имела госпожа Стейнлин. Она казалась
по-настоящему опечаленной, а шляпа ее, как обычно, привлекла
внимание всех дам. Шляпы госпожи Стейнлин вошли в пословицу.
Она всегда появлялась на люди в новых и самых дорогих, какие
только можно вообразить. И никогда, даже игрою случая, не
сочетались они с ее незаурядной, зрелой красотой. Госпожа
Стейнлин была слишком романтична, чтобы хорошо одеваться.
Состояние собственного сердца заботило ее больше, чем наряды.
При всем том, скромный, но вполне приличный доход позволял ей
восполнять недостаток вкуса расточительностью трат. Нынешняя
шляпа, как отмечал каждый, кто ее видел, определенно стоила
целого состояния. Что не мешало ей выглядеть прямо-таки
пугающе: к радости всех собравшихся на похороны дам шляпа
старила госпожу Стейнлин лет на пятнадцать.
Но что ей было до всех шляп на свете? Ее горестный вид
вовсе не был поддельным, она и вправду страдала, хоть и не по
причине смерти Консуловой хозяйки. Сделав над собою усилие,
мучительности которого никто, кроме нее, не смог бы оценить,
она заставила себя высвободиться из львиных объятий Петра
Великого -- и ради чего? Ради того, чтобы выполнить ненавистный
ей долг перед обществом, чтобы потратить прекрасное утро,
изображая горе по случаю смерти женщины, которую она ненавидела
пуще всякой отравы? И ведь никто не способен даже понять, каким
это было испытанием для ее альтруизма. Никто никогда не
похвалит ее за проявленное самоотречение. А она все равно раз
за разом пытается сделать людям приятное, отказывая себе то в
одном, то в другом. И как жестоко судит бедную женщину свет!
Кроме того, ее -- хоть и в меньшей степени -- тревожило
будущее остатков русской колонии. Разве все они не братья ей и
не сестры, эти жизнерадостные, круглолицые дикари? Судья, эта
карикатура на человека, этот продажный и мстительный атеист,
этот тигр в человеческом облике, явно жаждал крови и тех
русских, кто еще сохранил на Непенте свободу. Надолго ли спасся
от его свирепости Петр? Милый мальчик! Ее ягненочек, душечка --
она уже научилась с грехом пополам выговаривать по-русски
несколько слов -- ее резвый, безвредный, вечно голодный Петр!
На этом чудном острове, где всякий мог бы вкушать мир и покой
-- как жестоко обходятся люди друг с другом!
Прочие члены иностранной колонии, не смущаемые столь
горестными личными чувствами, судя по всему, переживали утрату
с достохвальной невозмутимостью. Честно говоря, они испытывали
значительное облегчение. Смерть -- великий уравнитель. В
хладном ее присутствии все позабыли о былых раздорах и
нетерпимости, позабыли о своих бесчисленных и вполне
основательных претензиях к этой женщине. Они пришли почтить
усопшую, ныне лишившуюся, и предположительно навсегда,
возможности причинять им вред.
Непритворное горе испытывали разве что лавочники и
консульская прислуга. Целая толпа их присоединилась к
похоронной процессии, надеясь этим последним свидетельством
уважения привлечь к себе благосклонное внимание Консула,
надеясь, что он вспомнит о них, если ему когда-либо вдруг
заблагорассудится расплатиться по всем счетам. Вперяя в будущее
замутненные слезами взоры, они чем дальше, тем с большим трудом
различали это все уменьшаемое смутной далью событие. Тем не
менее, они продолжали надеяться неизвестно на что и терзались
подлинной скорбью. Убедительнее всех плакала юная горничная
Энричетта, еще не вышедшая из нежного возраста сирота, которую
покойница, руководствуясь милосердными чувствами, взяла к себе
в дом, где малютке пришлось гнуть спину, точно рабу на галере.
Бедняжку сотрясали рыдания. С прозорливостью, присущей
истинному горю, она предвидела, что вместо мизерного жалованья,
недоплаченного за последние пять месяцев, ей придется
довольствоваться парой юбок покойной хозяйки, к тому же
великоватых ей в талии на целых тридцать восемь дюймов.
Имели место венки -- очень много венков. Среди них
выделялось размерами и изысканностью цветочного убранства
подношение от владельца "Попрыгуньи". Этот венок вызвал
множество лестных для ван Коппена разговоров. Люди говорили,
что никто кроме мульти-мульти-мульти-миллионера не смог бы
простить оскорбления, подобного тому, что нанесла ему история с
crepe de Chine. На самом деле, в списке людей, способных
простить такую обиду, старый ван Коппен безусловно занял бы
последнее место. Он представлял собой достойного американца; он
никогда не позволял себе вольностей с женщинами и менее всего с
теми, которые были хоть как-то связаны с ним; он побагровел бы
и принялся рвать, метать и скакать, как самый что ни на есть
индеец-сиу, при малейшем намеке на то, что на борту его яхты
будто бы происходит нечто неподобающее. Нет, поступок
Корнелиуса ван Коппена объяснялся полным его неведением и
прирожденной сердечной добротой. Ходившие по острову сплетни
просто не достигли его ушей, никто (что само по себе
поразительно) не осмелился даже упомянуть о них в его
присутствии.
Вполне законное удивление вызвал еще один венок --
редкостной красоты и с простой, но прочувствованной надписью --
венок от графа Каловеглиа. Эти белые камелии обошлись ему, по
общему мнению, не меньше, чем в двадцать франков, а все знали,
что милый старик беден, как церковная мышь да и с почившей был
едва-едва знаком. И верно, он разговаривал с ней только
один-единственный раз в жизни. Но зато ее лицо -- лицо ее
произвело на его чувствительную, артистическую натуру
неизгладимое впечатление.
В графе Каловеглиа присутствовало нечто от древнего грека.
Его родословная, незапятнанная присутствием в ней ни мавров, ни
испанцев, восходила к самой суровой античности. Многие
говорили, что в нем вновь воплотился кто-то из прежних эллинов.
Он проходил сквозь сутолку людных городов или беседовал средь
виноградников с опаленными солнцем крестьянскими пареньками,
испытывая дрожь сладостного восторга, недоступного более
заскорузлым натурам. Ему нравилось наблюдать людские движения,
нравилась красноречивая жестикуляция южан -- долгая улыбка,
тусклый взор гнева, твердая или вялая поступь. Посреди этого
будничного мира он создал собственный мир -- рай ваятеля.
Краски ни о чем ему не говорили. Он обожал форму, живую страсть
плоти, трепетную игру нервов и мускулов. Ценитель позы и
выражения, он рассматривал род человеческий с пластической
точки зрения, прозревая за случайным -- духовное,
предопределенное, вечное; жаждая интерпретировать -- уловить и
не утратить ту частицу божественности, прекрасной или
безобразной, что кроется в каждом из нас. Как мог бы выглядеть
вот этот человек, очищенный от всего эфемерного, если бы стоял
здесь в мраморе или в бронзе; каковы существенные особенности
этих черт -- какую эстетическую задачу ставят они перед ним;
какому из типов классического века или какой из его реликвий
можно их уподобить? Граф всегда старался отделить вечное от
тленного. А элемент вечного, любил повторять он, присутствует в
каждом из творений земных.
Он вел завидную жизнь. Его окружали шедевры. Они были его
путеводными звездами, его товарищами, его реальностью. Что же
до прочего -- до социальных акциденций пространства и времени,
до его бедности и забот -- ими он не тяготился; это бремя граф
нес на плечах с таким же легким изяществом, с каким он носил
свой протертый сюртук. Бродя меж людей, он помимо собственной
воли мысленно создавал воображаемые скульптуры -- исторические
портреты или мифологические группы; лицам и осанкам каждого, с
кем он встречался, всем им отыскивалось место в густо
населенном царстве его творческой фантазии, и все они манили
его издали, словно радостное и неизбежное откровение.
Завидная жизнь -- и никогда еще не была она более
завидной, чем в тот день, когда на каком-то нелепом чаепитии
его познакомили с дамой, назвавшейся сводной сестрой Консула.
Какое лицо! Оно захватило графа. С того самого дня и поныне оно
являлось ему в артистических грезах. Он вечно вынашивал
честолюбивые замыслы, но самым честолюбивым из них была некая
выполненная в смелой пергамской манере работа, благородная
женская группа, которой предстояло называться "Эвменидами"...
Ее лицо! Это потрясающее лицо сразу предъявило права на роль
основного мотива всей группы. Проживи он еще тысячу лет, ему
такого больше не встретить. Он отдал бы все, чтобы эта женщина,
не сходя с места, стала ему позировать.
Но о позировании пока не могло быть и речи. Никто не
должен знать, что он еще способен на такие усилия; это могло
разрушить все надежды, возлагаемые на одно не терпящее отсрочки
дела. Приходилось по-прежнему притворяться безобидным
мечтателем, поклонником античности. Никто, кроме старого слуги,
Андреа, не должен был знать главной тайны его жизни. И все же
он не расставался с надеждой, что недалеко то время, когда он
сможет явить миру свою истинную натуру, натуру творца. Быть
может, недалек уже день, когда денежная сделка между ним и его
уважаемым американским другом, мистером ван Коппеном, освободит
его от пожизненного бремени бедности. Вот тогда -- тогда он
вернется к золотым замыслам юности и прежде всего к
"Эвменидам". С веселым, полным радостных ожиданий сердцем он
смотрел, как сделка близится к завершению; возможно через
неделю чек будет лежать у него в кармане; он уже и сейчас видел
себя, облачившимся в поношенный сюртук и поспешающим к
Консульству, дабы положить начало исполнению заветнейшего из
своих желаний. Он коснется этой темы с той вкрадчивой южной
грацией, что была неотъемлемой частью его существа -- в
остальном можно положиться на женское тщеславие. Граф издавна
знал, что ни одна женщина, какой бы скромной и привлекательной
она ни была, не устоит перед искушением попозировать настоящему
графу, да к тому же еще такому красивому.
И вот она вдруг взяла и умерла -- умерла, быть может,
несколькими днями раньше, чем следовало. Ее лицо, бесценное
лицо навсегда потеряно для искусства -- жестокая десница рока
отняла у графа его идеал. Он скорбел, как может скорбеть только
скульптор. Оттого и случилось, что некая сила, с которой ему
было не совладать, заставила его выказать свое горе. И хотя
Андреа уважительно, но настойчиво выговаривал ему за такие
пугающие расходы, венок из камелий был заказан и доставлен на
похороны. Приношение артиста...
Оно вызвало и удивление, и восхищение. Вот что значит
джентльмен! Всегда поступает как того требуют приличия. Какой
обвородительный жест! Так говорили люди, хотя, -- добавляли те,
что поумнее, -- знай он покойницу чуть ближе, он без труда
нашел бы способ потратить деньги с бульшим умом.
Один только факт обилия таких пересудов и достигнутых в
этот день договоренностей о пикниках и вечеринках уже
свидетельствует о том, насколько полезным делом являются
подобного рода похороны -- это не говоря уж о том, с каким
облегчением все присутствующие увидели, как гроб опускается в
землю, и поняли, что покойница и вправду отправилась наконец на
лоно Авраама.
Весь Непенте стоял у ее могилы -- весь, за исключением
мистера Кита. Кит остался дома. Что было довольно странно, ибо
приличия требуют присутствия на похоронах знакомых, а мистер
Кит гордился тем, что всегда поступает как того требуют
приличия. Он не упускал случая похвастаться принадлежностью к
англо-саксонской расе -- лучшей, что бы о ней ни говорили, расе
на свете, и всегда указывал, что невозможно быть типичным
англо-саксом, не уважая себя, а уважать себя невозможно, не
уважая одновременно ближних и их обычаи, какими бы превратными
последние порой ни казались. Похороны же есть вещь неизбежная,
доказать их превратность никакими логическими фокусами
невозможно. Тем больше причин на них присутствовать. Но по
какому-то странному выверту или вывиху, свойственному его
натуре, он именно потому на них и не ходил. Иначе бы он
оказался на рыночной площади минута в минуту, ибо в равной мере
гордился своей пунктуальностью, заявляя, что таковая
представляет собой одну из многих добродетелей, разделяемых им
с Ее Величеством королевой Викторией.
Он не любил похорон. При все чистоте его разума и желудка,
мистер Кит питал безрассудную ненависть к смерти и, что куда
замечательнее, без малейшего стыда в ней признавался.
-- Следующее погребение, на котором я намереваюсь
присутствовать, -- говорил он, -- это мое собственное. И пусть
оно состоится не скоро! Нет, меня не интересуют ни похороны, ни
мысли, которые они навевают. Трусливая позиция? Я так не думаю.
Трус отказывается смотреть фактам в лицо. Смерть это факт. Я
нередко смотрел ей в лицо. Очень неприятное лицо. Люди по
большей части норовят только покоситься на него да и то
украдкой. Они до икоты боятся смерти и со страху произносят по
ее адресу всякие чванливые глупости. Вздор чистой воды! Со
смертью та же история, что и с Богом -- мы называем их благими,
поскольку опасаемся того, что они могут с нами сделать. Вот вам
и вся наша почтительность. Смерть универсальна, неизбежна и тем
не менее гнусна. Любого другого противника можно оставить без
внимания или подкупить, или обойти стороной, или раздавить. Но
этот проклятый призрак стучится в вашу дверь и не дожидается,
когда вы крикните: "Войдите". Отвратительно! Если другие люди
думают иначе, то это потому, что они и живут иначе. Как они
живут? Как корова, сверзившаяся в темную яму и теперь
коротающая время в размышлениях, отчего это у нее так болит
спина. Подобная публика вполне способна с радостью ожидать
приближения смерти. Это лучшее, что могут сделать такие люди --
покинуть мир, который сами же называют темной ямой, мир, явно
созданный не для них, судя по тому, что они вечно испытывают
неудобство по тому или иному поводу. Скатертью дорога и им, и
их нравственным корчам.
Мистер Кит утверждал, что он неудобств не испытывает
никогда. О, нет! Он нравственными корчами не страдает. В
отличие от других, он "должным образом реагирует на внешние
раздражители", он культивирует в себе "функцию реальности", уж
он-то знает, как "управлять своими рефлексами". Его нервные
импульсы "должным образом скоординированы". Мистер Кит любил
жизнь. Она обходилась с ним по-хорошему. И от этого ему была
ненавистна мысль о необходимости проститься с благодатной
землей и с синим небом над головою, со своей кухней и с
книгами, с садовниками, с розами и с пламенеющими ипомеями;
ненавистна необходимость променять все, что он любил, все эти
осязаемые радости на отвратительное и вековечное уничтожение.
Вот почему, избавившись от комитета несносных шутов,
мистер Кит старался теперь растянуть завтрак далеко за пределы
отведенного для него времени. В конце концов еды больше не
осталось и все же ему не хотелось двигаться с места. Эти люди
вывели его из себя, им почти удалось испортить ему утро. А тут
еще похороны! Может быть, пойти в дом, почитать или написать
несколько писем? Нет. Писать сейчас письма он не мог. Не
чувствовал себя в достаточной мере раблезианцем. В данный миг
его богом был Эпикур. Пребывая в состоянии языческого томления,
мистер Кит раскурил сигару и откинулся в кресле, стараясь
вернуть себе душевный покой.
Он находился в любимом своем углу сада -- на чем-то вроде
выступающего отрога горы или платформы, затененной грандиозными
зонтичными пихтами. Чуть ниже, казалось совсем рядом, росла
группа похожих на языки пламени кипарисов, опрятные очертания
их выделялись на фоне моря, жемчужно мерцающего далеко внизу.
Млечная утренняя дымка, которую предстояло вскоре разогнать
ветерку, еще висела над водой и дальним материком, трепетала
над линией горизонта сквозистыми опаловыми лентами. Взгляд Кита
блуждал по волнообразно колеблющемуся саду, полному солнечного
света, цветов и гудения насекомых. Из недалеких зарослей
вербены долетела переливистая песенка славки. Кит обрадовался.
Славкам он потакал, и потому что любил их пение, и потому что
они уничтожали пауков, настырная паутина которых то и дело
норовила облепить его очки. Садовникам было строго-настрого
заказано приближаться к их гнездам. Одна из мелких горестей его
жизни состояла в том, что он по своей близорукости никогда не
мог отыскать птичье гнездо -- никогда, даже мальчиком.
Воспоминания отрочества стали одно за одном возникать у него в
голове и, свиваясь, уноситься в небо вместе с колечками
ароматного дыма "гаваны"...
Из листвы, с одной из древесных верхушек вдруг пролилась
мелодия иволги, словно свистнула флейта. Торопится, подумал он,
поет без особого чувства, скорее по долгу, чем по склонности,
без полнозвучной легкости иволг, слышанных им в иных землях.
Все его иволги и пчелоеды только и делали, что спешили. То же
самое соловьи. На день, на два они прибегали к его
гостеприимству, а потом, без особых стараний немного попев,
словно произнеся поверхностную и неискреннюю благодарность --
совсем, как любой из гостей одного с ним племени --
отправлялись куда-то дальше на север.
На север!
Он поднял глаза к спутанной пихтовой кроне, откуда на него
словно бы осыпалось благоухание, смешиваясь с более грубым
ароматом кипарисов. Как им удается менять свой облик, этим
хвойным деревьям, таким радостно добродушным в утренние часы,
таким устрашающим ночью! В паутине ветвей уже маячило, будто
сквозь трещины, синее небо; пронизанное солнечными лучами
дерево, казалось, дрожало и потрескивало, впитывая тепло. Он
вслушался. Коралловые сочленения ветвей купались в безмолвии.
Скоро в лабиринте игл пропоет свою дробную ноту цикада --
повторяющийся год за годом сигнал к его отъезду с Непенте. Он
всегда дожидался первой цикады.
На север!
Сначала на север Шотландии, в принадлежавшее ему небольшое
поместье. Тощая почва и редкость всходов, рассудительность
людей, общая их несговорчивость действовали на него после
пышности Юга, как прочищающее или бодрящее средство. Шотландия
смиряла его; ее скалы, бурые поблескивающие воды, унылые
лиловатые горные пустоши возвращали ему способность видеть вещи
в истинном свете. Он вспомнил чувственную печаль берез, заросли
наперстянки, живые изгороди в цветках шиповника, вспомнил ночи,
навевающие мысли об эльфах, полные запахов земли и
распускающихся почек -- чудесные ночи с их серебристым
свечением, спокойно и кротко струящимся с неба на светозарном
севере.
Затем, без особой цели попутешествовав по суше или по
морю, навестив друзей -- неважно, где и каких -- он возвратится
на Непенте, чтобы потешить своего гения вакханалиями,
приуроченными к сбору винограда. Кит владел маленьким
виноградником, расположенным высоко среди восточных утесов
острова и дававшим горное вино, которое на Непенте считалось
наилучшим. Виноград созревал на естественном плато, окруженном
нависшими над морем грубыми лавовыми утесами.
Мистер Кит имел обыкновение приезжать туда в обществе
нескольких слуг и трех-четырех друзей из своего "внутреннего
круга", чтобы надзирать за тем, как давится виноград. Посреди
виноградника стояло грубое каменное строение -- сводчатый
амбар, в котором хранился давильный пресс, чаны, мотыги, и
прочие орудия освященного веками ремесла земледельца;
обстановку дома дополняли несколько стульев и стол. Что там
происходило, никто в точности не знал. Ходили всякие разговоры
о буйных и бесстыдных попойках; говорили, будто окрестные скалы
содрогаются от непристойного хохота, между тем как мистер Кит,
источая каждой своей порой язычество, танцует, будто фавн, под
звуки сельских флейт. Определенно можно утверждать лишь, что
участники этих действ часто впадали в бурное хмельное веселье.
Хмельное настолько, что хозяин оказывался порой
неспособным спуститься к себе на виллу. В такие ночи его
укладывали спать на полу между двумя винными бочками, тем
временем посылая сказать повару, чтобы тот поспешил приехать с
припасами и переносной кухонной плитой. В самые ранние утренние
часы хозяин, неверно ступая, выбирался наружу, посмотреть, как
над горными пиками далекого материка восходит солнце, наполняя