Страница:
Таково мое мнение о венецианце, таком, каким я его знал. Подозреваю, доктор Уоллис напишет совсем другой портрет. Мне так и осталось неясно, почему сей достойный священнослужитель столь ополчился на него, но я убежден, что истинных причин у него не было. Уоллиса отличали некоторые странные навязчивые представления и, разумеется, глубочайшая неприязнь ко всем папистам, но нередко он со всей очевидностью ошибался, вот как этом случае.
Известно, что доктор Уоллис, до того, как его затмил мистер Ньютон – считался величайшим математиком, когда-либо рожденным в нашей стране, и эта слава заслонила его темные услуги правительству, и завистливую злобность его натуры. Сказать откровенно, я тогда толком не понимал, что такого замечательного создали они. Я умею складывать и вычитать, чтобы содержать в порядке счет-книги моего поместья, могу, поставив на лошадь, вычислить свой выигрыш и просто не представляю, зачем кому-нибудь нужно знать больше. Однажды мне попробовали объяснить суть изысканий мистера Ньютона, но в них мало смысла. Какие-то доказательства, что предметы падают. А я как раз накануне неудачно упал с лошади, ну и ответил, что с меня достаточно доказательств на моей заднице. А почему они падают? Так очевидно же, предметы падают потому, что Господь сотворил их тяжелыми.
Как ни был Уоллис умен в подобных материях, вот о людях он судить не умел и страшно ошибался; так, думается, было и с Кола. Только потому, что бедняга был папист и всячески втирался в общество благородных людей, стараясь всем нравиться, Уоллис усмотрел в этом какой-то злой умысел. Сам я принимаю людей такими, какими они мне кажутся, а Кола никогда мне никакого вреда не причинял. Ну а что он был папист, меня это не касается; если ему угодно гореть в Аду, не мне его спасать.
Обходительность обходительностью, но она не мешала мне видеть, что Кола во многих отношениях был глуп, служа отличным примером различия между ученостью и мудростью. У меня есть теория, что переизбыток учености нарушает равновесие рассудка. Столько усилий вкладывается в то, чтобы вбивать и вбивать знания, что для здравого смысла места остается немного; тогда как я, можно сказать, не получивший настоящего образования, достиг высокого положения. Я мировой судья и член Парламента. Я живу вот в этом огромном доме, воздвигнутом для меня, и окружен слугами, и некоторые из них даже исполняют мои приказания. Недурной успех, хочу я сказать, для того, кто от рождения, хотя и не по своей вине, не имел ничего и кто однажды еле-еле избежал судьбы Сары Бланди.
Эта молодая женщина была, знаете ли, шлюхой и ведьмой, вопреки своей миловидности и особенным манерам, которые так пленили Кола. Теперь, в года зрелости, став ближе к Богу, я дивлюсь беззаботности, с коей подвергал мою душу гибельной опасности, водясь с ней. Однако, будучи человеком справедливым, я должен сказать всю правду: каковы бы ни были другие ее преступления, и насколько ни заслуживала она смерти, доктора Роберта Грова Сара Бланди не убивала. Будь Кола более осведомлен в Библии, он сообразил бы, что доказательство было заключено в тех книжечках, в которые он записывал слова своих собеседников. Он повествует о том, как на обеде в Новом колледже Гров затеял спор с Томасом Кеном, который выбежал из трапезной, бормоча: «Римляне, восемь, тринадцать». Кола заметил ссылку, записал ее и совершенно не понял ее важности; собственно говоря, он попросту ничего не понял и не догадался даже, почему вообще был приглашен. Ибо что сказано в этом стихе? В отличие от Кола я озаботился узнать это и нашел подтверждение уверенности, которую хранил все эти годы: «Ибо, если живете во плоти, то умрете». Мой друг Томас был искренне убежден, что Гров поистине жил ради плотских удовольствий, и несколько часов спустя Гров умер. Не знай я подоплеки, так счел бы упомянутую ссылку удивительным пророчеством.
Я совершенно согласен, что Томас, прежде чем решиться, подвергался долгой непрерывной пытке, ведь мне были прекрасно известны все достоинства и недостатки Грова. Я сам ребенком сильно страдал от его словесных стрел, когда он обучал меня, что входило в его обязанности в доме сэра Уильяма Комптона. И хотя я знал его достаточно близко и видел его лучшие качества (после того, как я настолько подрос, что он перестал меня бить, ибо рука у него была тяжелой), знал я и каким ранящим может быть его остроумие. Томас – бедный честный тугодум Томас – был слишком легкой мишенью для его насмешек. Так постоянно и так немилосердно язвил он моего бедного друга, что у меня даже есть право утверждать, что Гров сам навлек на себя свою судьбу.
Ну а я? Мне предстоит рассказать о моих путешествиях, не одном, но нескольких, предпринятых одновременно для обретения преуспеяния и (осмелюсь ли сказать?) спасения души. Кое-что уже известно свету. А кое-что до сих пор было известно только мне и вызовет великий страх среди атеистов и насмешников. Не сомневаюсь, то, что я собираюсь поведать, будет презрено многомудрым книжником, который высмеет форму моего изложения и не заметит заключенной в нем правды. Это их забота, ибо я поведаю правду, хотят они того или нет.
Глава вторая
Глава третья
Известно, что доктор Уоллис, до того, как его затмил мистер Ньютон – считался величайшим математиком, когда-либо рожденным в нашей стране, и эта слава заслонила его темные услуги правительству, и завистливую злобность его натуры. Сказать откровенно, я тогда толком не понимал, что такого замечательного создали они. Я умею складывать и вычитать, чтобы содержать в порядке счет-книги моего поместья, могу, поставив на лошадь, вычислить свой выигрыш и просто не представляю, зачем кому-нибудь нужно знать больше. Однажды мне попробовали объяснить суть изысканий мистера Ньютона, но в них мало смысла. Какие-то доказательства, что предметы падают. А я как раз накануне неудачно упал с лошади, ну и ответил, что с меня достаточно доказательств на моей заднице. А почему они падают? Так очевидно же, предметы падают потому, что Господь сотворил их тяжелыми.
Как ни был Уоллис умен в подобных материях, вот о людях он судить не умел и страшно ошибался; так, думается, было и с Кола. Только потому, что бедняга был папист и всячески втирался в общество благородных людей, стараясь всем нравиться, Уоллис усмотрел в этом какой-то злой умысел. Сам я принимаю людей такими, какими они мне кажутся, а Кола никогда мне никакого вреда не причинял. Ну а что он был папист, меня это не касается; если ему угодно гореть в Аду, не мне его спасать.
Обходительность обходительностью, но она не мешала мне видеть, что Кола во многих отношениях был глуп, служа отличным примером различия между ученостью и мудростью. У меня есть теория, что переизбыток учености нарушает равновесие рассудка. Столько усилий вкладывается в то, чтобы вбивать и вбивать знания, что для здравого смысла места остается немного; тогда как я, можно сказать, не получивший настоящего образования, достиг высокого положения. Я мировой судья и член Парламента. Я живу вот в этом огромном доме, воздвигнутом для меня, и окружен слугами, и некоторые из них даже исполняют мои приказания. Недурной успех, хочу я сказать, для того, кто от рождения, хотя и не по своей вине, не имел ничего и кто однажды еле-еле избежал судьбы Сары Бланди.
Эта молодая женщина была, знаете ли, шлюхой и ведьмой, вопреки своей миловидности и особенным манерам, которые так пленили Кола. Теперь, в года зрелости, став ближе к Богу, я дивлюсь беззаботности, с коей подвергал мою душу гибельной опасности, водясь с ней. Однако, будучи человеком справедливым, я должен сказать всю правду: каковы бы ни были другие ее преступления, и насколько ни заслуживала она смерти, доктора Роберта Грова Сара Бланди не убивала. Будь Кола более осведомлен в Библии, он сообразил бы, что доказательство было заключено в тех книжечках, в которые он записывал слова своих собеседников. Он повествует о том, как на обеде в Новом колледже Гров затеял спор с Томасом Кеном, который выбежал из трапезной, бормоча: «Римляне, восемь, тринадцать». Кола заметил ссылку, записал ее и совершенно не понял ее важности; собственно говоря, он попросту ничего не понял и не догадался даже, почему вообще был приглашен. Ибо что сказано в этом стихе? В отличие от Кола я озаботился узнать это и нашел подтверждение уверенности, которую хранил все эти годы: «Ибо, если живете во плоти, то умрете». Мой друг Томас был искренне убежден, что Гров поистине жил ради плотских удовольствий, и несколько часов спустя Гров умер. Не знай я подоплеки, так счел бы упомянутую ссылку удивительным пророчеством.
Я совершенно согласен, что Томас, прежде чем решиться, подвергался долгой непрерывной пытке, ведь мне были прекрасно известны все достоинства и недостатки Грова. Я сам ребенком сильно страдал от его словесных стрел, когда он обучал меня, что входило в его обязанности в доме сэра Уильяма Комптона. И хотя я знал его достаточно близко и видел его лучшие качества (после того, как я настолько подрос, что он перестал меня бить, ибо рука у него была тяжелой), знал я и каким ранящим может быть его остроумие. Томас – бедный честный тугодум Томас – был слишком легкой мишенью для его насмешек. Так постоянно и так немилосердно язвил он моего бедного друга, что у меня даже есть право утверждать, что Гров сам навлек на себя свою судьбу.
Ну а я? Мне предстоит рассказать о моих путешествиях, не одном, но нескольких, предпринятых одновременно для обретения преуспеяния и (осмелюсь ли сказать?) спасения души. Кое-что уже известно свету. А кое-что до сих пор было известно только мне и вызовет великий страх среди атеистов и насмешников. Не сомневаюсь, то, что я собираюсь поведать, будет презрено многомудрым книжником, который высмеет форму моего изложения и не заметит заключенной в нем правды. Это их забота, ибо я поведаю правду, хотят они того или нет.
Глава вторая
Я намерен изложить мой рассказ о событиях со всей ясностью, не утруждаясь всякими вычурами, с помощью которых так называемые авторы тщатся обрести пустую славу. Боже оборони, чтобы я когда-нибудь, не убоясь стыда, издал книгу ради денег или чтобы столь низко пал кто-либо из членов моей семьи. Как заранее узнать, кто ее прочитает? Ни одна достойная книга, мне кажется, не была написана наживы ради, иной раз я вынужден слушать, как кто-нибудь читает вслух, чтобы скоротать вечер, и в целом нахожу то, что слышу, весьма нелепым. Все эти пышные изощренности и скрытый смысл! Скажи то, что хочешь сказать, и умолкни, вот мой девиз, и книги стали бы лучше – и много короче, – если бы больше людей прислушивалось к моим советам. Есть больше мудрости в весомом трактате о сельском хозяйстве или ужении рыбы, чем в самых хитроумных измышлениях этих ваших философов. Будь моя воля, я, бы чуть рассветет, усадил их всех на лошадей и заставил бы часок скакать галопом среди полей и лугов. Это повыветрило бы часть вздора из их замусоренных умов.
Итак, я буду изъясняться просто и прямо и без ложной скромности скажу, что моя повесть отразит мой характер. В Оксфорд я прибыл с намерением изучать юриспруденцию, ибо, хотя я старший и единственный сын в моей семье, мне предстояло самому зарабатывать свой хлеб насущный, так низко мы пали в наших бедствиях. Престкотты – очень древний род, но претерпели много невзгод в годы войн. Мой батюшка, сэр Джеймс Престкотт, присоединился к королю, когда этот благородный джентльмен поднял свое знамя в Ноттингеме в 1642 году, и он доблестно сражался всю Гражданскую войну. Расходы были колоссальными, он ведь на собственные средства снарядил кавалерийский отряд и вскоре был вынужден закладывать свои земли в уверенности, что деньги эти – надежный вклад в будущее. В те первые дни никто серьезно не думал, что война может завершиться чем-либо, кроме триумфальной победы. Но мои отец и многие другие не приняли во внимание неуступчивость короля и растущее влияние фанатиков в Парламенте. Война продолжалась, страна страдала, а мой отец беднел.
Непоправимая беда произошла, когда Линкольншир, где находилась большая часть наших фамильных владений, оказался полностью в руках круглоголовых; матушка подверглась непродолжительному аресту, а наши доходы почти все были конфискованы. Но даже это не охладило решимости моего батюшки, однако, когда в 1647 году король был схвачен, он понял, что его дело проиграно, а потому примирился с новыми властителями страны. Он был убежден, что Карл I потерял свое королевство из-за собственной неразумности и ошибок, и ничего больше сделать было нельзя. Батюшка был ввергнут в нищету, но по крайней мере удалился с кровавых полей богатый честью, довольный возвращением к прежней жизни.
До казни короля. Мне было лишь семь лет в тот ужасный зимний день 1649 года, и тем не менее он и сейчас жив в моей памяти. Полагаю, все, кто жил тогда, ясно помнят, чем они занимались, когда услышали, что короля обезглавили на глазах ликующей черни. Ничто так не напоминает мне о беге времени, как встреча с человеком в годах, чья память не запечатлела ужас, порожденный этой вестью. Никогда в истории вселенной не совершалось подобного преступления, и я будто сейчас вижу, как потемнело небо и содрогнулась земля, когда гнев небес обрушился на нее. Потом много дней шел дождь – небеса оплакивали греховность человечества.
Как и все, батюшка не верил, что это может произойти. И ошибся. Он всегда был слишком доброго мнения о ближних: тут-то, наверное, и крылась причина его гибели. Цареубийство – пожалуй, такое случалось не раз. Но суд? Казнить именем правосудия того, кто был источником правосудия? Возвести помазанника Божьего на эшафот, будто преступника? Подобного кощунства, подобного святотатственного надругательства мир не видывал с того дня, как Христос пострадал на Кресте. Англия пала неизмеримо низко: никто даже в самом ужасном кошмаре не мог бы предположить, что она так глубоко погрузится в серный смрад. В тот самый миг батюшка признал своим законным государем юного Карла II и поклялся посвятить свою жизнь его воцарению.
Произошло это незадолго до первого батюшкиного изгнания, но еще раньше я был отослан из родного дома для получения образования. Меня позвали в его комнату, и я отправился туда с некоторым трепетом, полагая, что в чем-то провинился, ибо он мало занимался своими детьми, отдавая себя более важным делам. Но он ласково со мной поздоровался и даже дозволил мне сесть, а потом объяснил, что произошло в мире.
– На некоторое время мне придется покинуть страну, дабы поправить наше состояние, – сказал он. – И твоя мать решила, что ты отправишься к моему другу сэру Уильяму Комптону и будешь учиться у гувернеров, а она вернется к своим родным.
– Ты должен запомнить одно, Джек, – продолжал он. – Господь сотворил эту страну монархией, и если мы не примем этого, мы не примем Его волю. Служить королю, новому королю, значит служить твоей стране и Богу в равных долях. Отдать на этой службе свою жизнь – ничто, а свое состояние – и того меньше. Но никогда не отдавай своей чести, ибо она не твоя, чтобы распоряжаться по своему усмотрению. Она, как и твое место в мире, дар Бога, который я храню, чтобы передать тебе, а ты должен хранить для твоих детей.
Хотя мне тогда уже исполнилось семь лет, он никогда прежде не говорил со мной о столь важных предметах, и я придал своему детскому лицу всю серьезность, на какую был способен, и поклялся, что он будет иметь причины гордиться мной. И сумел не заплакать, хотя и сейчас помню, каких усилий мне это стоило. Странно! Я очень мало видел его и матушку, и все же известие о его близком отъезде ввергло меня в глубокое уныние. Три дня спустя и он, и я оставили наш дом, вернуться куда его владельцами нам было не суждено Быть может, ангелы-хранители, которые, как говорят, оберегают нас, знали об этом и наигрывали грустную музыку и наполняли скорбью мою внимающую им душу.
Следующие восемь лет мой батюшка мало что мог предпринять. Великое дело было проиграно, да и он остался слишком беден, чтобы участвовать в нем дальше. Такой была его нужда, что ему пришлось покинуть родную страну и, подобно многим другим благородным роялистам, сражаться под чужими знаменами. Сначала он отправился в Нидерланды, затем на службе у Венеции воевал на Крите с турками во время долгой тягостной осады Кандии. Но, вернувшись в Англию в 1657 году, он немедля стал одним из главных в обществе патриотов, впоследствии обретшим известность под названием «Запечатленный Узел» и неустанно трудившимся ради возвращения Карла из изгнания. Он подвергал свою жизнь опасности, но с радостью. Пусть у него отнимут жизнь, говаривал он, но даже самые заклятые его враги вынуждены будут признать, что он был человеком чести.
Увы, мой добрый батюшка ошибался, ибо позднее его обвинили в самой подлой измене, и от этой злобной клеветы ему не удалось очиститься. Он так и не узнал, кто его обвинил и даже в чем состояли эти обвинения, а потому не мог защититься и опровергнуть злые поклепы. И он вновь оставил Англию, изгнанный из родных пределов злобным шипением гнусных сплетников, и скончался от горя прежде, чем его доброе имя было восстановлено. Однажды у себя в поместье я видел, как жеребец, благородный сильный скакун, не вынес нескончаемых укусов мух, жужжавших вокруг него. Он побежал, чтобы избавиться от мучительниц, не зная, где они его подстерегают, он хлестал хвостом, отгоняя одну, но ее сменял десяток. Он стремглав помчался по лугу, упал и сломал ногу, и я смотрел, как опечаленный конюх прикончил коня для его же блага. Вот так великих и благородных губят ничтожные и подлые.
Мне только-только исполнилось восемнадцать лет, когда батюшка умер в одиночестве своего изгнания, и это оставило во мне след на всю мою жизнь. В тот день, когда письмо известило меня, что он похоронен в могиле для нищих, меня сразило горе, но затем мою душу опалил свирепый гнев. В могиле для нищих! Небеса! Даже теперь от этих слов меня пронизывает холод. Этот доблестный воин, этот лучший из англичан – и так завершил свой земной путь? Отвергнутый друзьями, покинутый родственниками, которые даже не заплатили за его похороны, презренный теми, ради кого он пожертвовал всем, – нет, этого я вынести не мог. Со временем я сделал все, что было в моих силах. Мне так и не удалось узнать, где его закопали, и я не мог предать его кости достойному погребению, но в моей церкви я воздвиг ему памятник, самый прекрасный в графстве, и я веду всех, кто меня посещает, осмотреть его и поразмыслить о судьбе того, в честь кого он поставлен. Памятник обошелся мне в целое состояние, но я не сожалею ни о едином потраченном на него пенни.
Хотя мне было известно, что наша семья оказалась в стесненных обстоятельствах, я еще не знал, сколь велик был ущерб, и полагал, что, достигнув двадцати одного года, получу в полное свое распоряжение поместья, которые якобы были защищены от посягательств правительства разнообразными юридическими ухищрениями. Разумеется, я знал, что земли эти будут обременены такими долгами, что мне понадобятся годы и годы, чтобы снова занять видное положение в графстве, но для меня это было желанной задачей. Я даже был готов, если понадобится, потратить несколько лет на занятия адвокатурой, чтобы обрести богатства, коими законники обзаводятся столь легко. Тогда хотя бы имя моего отца не канет в безвестность. Конец жизни человека – всего лишь смерть, а она приходит к нам всем в надлежащее время, и мы утешаемся великим дарованным нам благом – наше имя и наша честь пребудут и после нас. Но потеря поместья – это истинный уход в небытие, ибо род, не владеющий землей, – ничто. Юность простодушна и верит, что все будет хорошо, и зрелость к человеку приходит с пониманием, сколь трудно постижимы пути Провидения. Последствия падения моего отца стали мне ясны, лишь когда я покинул уединение дома, где был если и не счастлив, то все-таки огражден от бурь мира за его стенами. Затем меня отправили в Тринити Колледж в Оксфорд. Хотя батюшка учился в Кембридже, мой дядя (который опекал меня с тех пор, как я покинул кров сэра Уильяма) решил, что меня там не ждет добрый прием. Впрочем, замена не облегчила моей судьбы, ибо в этом университете меня равно отвергали и презирали из-за моего происхождения. Друзей у меня не было – мало кто откажет себе в удовольствии быть жестоким, а я не сносил оскорблений. Не мог я и делить общество с равными себе. Хотя я был зачислен как джентльмен-коммонер с правом обедать за высоким столом, мой хнычущий скряга-дядюшка назначил мне столь скудное содержание, что его было бы мало и простому школяру. К тому же он лишил меня свободы: я был единственным среди студентов моего ранга, чьи деньги хранились у его наставника, и я вынужден был всякий раз испрашивать их у него. Меня подчинили дисциплине простых студентов, и я не мог без разрешения покинуть пределы города, и меня даже принуждали посещать лекции, хотя джентльмены освобождаются от этой обязанности.
Полагаю, из-за моей манеры держаться нынче многие принимают меня за деревенского простака, однако я отнюдь не таков. Но те годы научили меня скрывать мои желания и ненависть. Я быстро понял, что должен буду вытерпеть несколько лет унижений и одиночества, и что изменить мне это не дано. Не в моем обычае без толку яриться против условий, исправить которые не в моей власти. Но я запоминал самых бессердечных и обещал себе, что придет день, и они пожалеют о своей грубости. И многим из них пришлось-таки пожалеть.
Впрочем, не знаю, так ли уж я в любом случае нуждался в их обществе. Мое внимание всегда сосредотачивалось на близких мне, а мое детство плохо подготовило меня к приятельству. Я прослыл угрюмым бирюком, и чем прочнее утверждалась эта моя слава, тем больше я пребывал в одиночестве, которое иногда нарушал вылазками в город. Я стал мастером переодеваний: мантию оставлял у себя в комнате и прогуливался по улицам, будто горожанин, с такой уверенностью, что университетские надзиратели ни разу не выговорили мне за ненадлежащую одежду.
Но даже эти прогулки были ограничены, ибо без мантии я лишался кредита и должен был платить за свои удовольствия звонкой монетой. К счастью, жажда развлечений овладевала мной лишь изредка. Большую же часть времени я посвящал свой ум занятиям и утешался, расследуя, насколько мог, дела большей важности. Однако мои надежды на то, что я скоро приобрету достаточно знаний и начну грести деньги, были горько обмануты, ибо за все время моего пребывания в университете о законах страны я не узнал ровно ничего, подвергаясь насмешкам других студентов за то, что вообще их питал. Юриспруденция имелась в изобилии, я тонул в каноническом праве и принципах Фомы Аквинского и Аристотеля, я завел шапочное знакомство с Кодексом Юстиниана и несколько преуспел в искусстве вести диспут. Но я тщетно искал наставлений, как подать иск в Канцлерский суд, как опротестовать завещание или добиться проверки распоряжений душеприказчика.
И получая такое юридическое образование, я замыслил прибегнуть к более прямой мести, которую не удалось осуществить моему отцу, ибо только того требовала его душа. К тому же я счел это наиболее быстрым способом покончить с материальными невзгодами нашей семьи: я не сомневался, что его величество, убедившись в невиновности отца, вознаградит сына. Вначале я полагал, что тут никаких затруднений не будет: перед своим отъездом батюшка рассудил, что клеветы на него возводил статс-секретарь Кромвеля Джон Турлоу, стараясь посеять раздор в рядах роялистов, и я не сомневался в верности его выводов. Слишком уж тут чувствовалась рука этого коварного и зловещего человека, который всегда предпочитал честному поединку удар ножом в спину. Но тогда я был слишком юн, чтобы что-то предпринять, а кроме того, полагал, что рано или поздно Турлоу предстанет перед судом и вся правда откроется. Да-да, юность простодушна, а вера слепа.
Ибо Турлоу не был отдан под суд, ему не пришлось бежать из страны, и у него не отняли ни единого пенни из его преступно нажитых богатств. Сравнения между плодами предательства и наградой за верность поистине поражают. В тот день на исходе 1662 года, когда я услышал подтверждение, что суда не будет, мне стало ясно, что месть может быть осуществлена только моими собственными руками. Пусть злой гений Кромвеля избегнул кары по закону, но карающего правосудия ему не избежать. Я покажу всему миру, что в этой растленной, низко павшей стране есть люди, которые по-прежнему знают, что такое честь. Чистая юность способна мыслить столь благородно и безыскусно. Опыт лишает нас светлой прямоты, и с ее потерей мы становимся беднее.
Итак, я буду изъясняться просто и прямо и без ложной скромности скажу, что моя повесть отразит мой характер. В Оксфорд я прибыл с намерением изучать юриспруденцию, ибо, хотя я старший и единственный сын в моей семье, мне предстояло самому зарабатывать свой хлеб насущный, так низко мы пали в наших бедствиях. Престкотты – очень древний род, но претерпели много невзгод в годы войн. Мой батюшка, сэр Джеймс Престкотт, присоединился к королю, когда этот благородный джентльмен поднял свое знамя в Ноттингеме в 1642 году, и он доблестно сражался всю Гражданскую войну. Расходы были колоссальными, он ведь на собственные средства снарядил кавалерийский отряд и вскоре был вынужден закладывать свои земли в уверенности, что деньги эти – надежный вклад в будущее. В те первые дни никто серьезно не думал, что война может завершиться чем-либо, кроме триумфальной победы. Но мои отец и многие другие не приняли во внимание неуступчивость короля и растущее влияние фанатиков в Парламенте. Война продолжалась, страна страдала, а мой отец беднел.
Непоправимая беда произошла, когда Линкольншир, где находилась большая часть наших фамильных владений, оказался полностью в руках круглоголовых; матушка подверглась непродолжительному аресту, а наши доходы почти все были конфискованы. Но даже это не охладило решимости моего батюшки, однако, когда в 1647 году король был схвачен, он понял, что его дело проиграно, а потому примирился с новыми властителями страны. Он был убежден, что Карл I потерял свое королевство из-за собственной неразумности и ошибок, и ничего больше сделать было нельзя. Батюшка был ввергнут в нищету, но по крайней мере удалился с кровавых полей богатый честью, довольный возвращением к прежней жизни.
До казни короля. Мне было лишь семь лет в тот ужасный зимний день 1649 года, и тем не менее он и сейчас жив в моей памяти. Полагаю, все, кто жил тогда, ясно помнят, чем они занимались, когда услышали, что короля обезглавили на глазах ликующей черни. Ничто так не напоминает мне о беге времени, как встреча с человеком в годах, чья память не запечатлела ужас, порожденный этой вестью. Никогда в истории вселенной не совершалось подобного преступления, и я будто сейчас вижу, как потемнело небо и содрогнулась земля, когда гнев небес обрушился на нее. Потом много дней шел дождь – небеса оплакивали греховность человечества.
Как и все, батюшка не верил, что это может произойти. И ошибся. Он всегда был слишком доброго мнения о ближних: тут-то, наверное, и крылась причина его гибели. Цареубийство – пожалуй, такое случалось не раз. Но суд? Казнить именем правосудия того, кто был источником правосудия? Возвести помазанника Божьего на эшафот, будто преступника? Подобного кощунства, подобного святотатственного надругательства мир не видывал с того дня, как Христос пострадал на Кресте. Англия пала неизмеримо низко: никто даже в самом ужасном кошмаре не мог бы предположить, что она так глубоко погрузится в серный смрад. В тот самый миг батюшка признал своим законным государем юного Карла II и поклялся посвятить свою жизнь его воцарению.
Произошло это незадолго до первого батюшкиного изгнания, но еще раньше я был отослан из родного дома для получения образования. Меня позвали в его комнату, и я отправился туда с некоторым трепетом, полагая, что в чем-то провинился, ибо он мало занимался своими детьми, отдавая себя более важным делам. Но он ласково со мной поздоровался и даже дозволил мне сесть, а потом объяснил, что произошло в мире.
– На некоторое время мне придется покинуть страну, дабы поправить наше состояние, – сказал он. – И твоя мать решила, что ты отправишься к моему другу сэру Уильяму Комптону и будешь учиться у гувернеров, а она вернется к своим родным.
– Ты должен запомнить одно, Джек, – продолжал он. – Господь сотворил эту страну монархией, и если мы не примем этого, мы не примем Его волю. Служить королю, новому королю, значит служить твоей стране и Богу в равных долях. Отдать на этой службе свою жизнь – ничто, а свое состояние – и того меньше. Но никогда не отдавай своей чести, ибо она не твоя, чтобы распоряжаться по своему усмотрению. Она, как и твое место в мире, дар Бога, который я храню, чтобы передать тебе, а ты должен хранить для твоих детей.
Хотя мне тогда уже исполнилось семь лет, он никогда прежде не говорил со мной о столь важных предметах, и я придал своему детскому лицу всю серьезность, на какую был способен, и поклялся, что он будет иметь причины гордиться мной. И сумел не заплакать, хотя и сейчас помню, каких усилий мне это стоило. Странно! Я очень мало видел его и матушку, и все же известие о его близком отъезде ввергло меня в глубокое уныние. Три дня спустя и он, и я оставили наш дом, вернуться куда его владельцами нам было не суждено Быть может, ангелы-хранители, которые, как говорят, оберегают нас, знали об этом и наигрывали грустную музыку и наполняли скорбью мою внимающую им душу.
Следующие восемь лет мой батюшка мало что мог предпринять. Великое дело было проиграно, да и он остался слишком беден, чтобы участвовать в нем дальше. Такой была его нужда, что ему пришлось покинуть родную страну и, подобно многим другим благородным роялистам, сражаться под чужими знаменами. Сначала он отправился в Нидерланды, затем на службе у Венеции воевал на Крите с турками во время долгой тягостной осады Кандии. Но, вернувшись в Англию в 1657 году, он немедля стал одним из главных в обществе патриотов, впоследствии обретшим известность под названием «Запечатленный Узел» и неустанно трудившимся ради возвращения Карла из изгнания. Он подвергал свою жизнь опасности, но с радостью. Пусть у него отнимут жизнь, говаривал он, но даже самые заклятые его враги вынуждены будут признать, что он был человеком чести.
Увы, мой добрый батюшка ошибался, ибо позднее его обвинили в самой подлой измене, и от этой злобной клеветы ему не удалось очиститься. Он так и не узнал, кто его обвинил и даже в чем состояли эти обвинения, а потому не мог защититься и опровергнуть злые поклепы. И он вновь оставил Англию, изгнанный из родных пределов злобным шипением гнусных сплетников, и скончался от горя прежде, чем его доброе имя было восстановлено. Однажды у себя в поместье я видел, как жеребец, благородный сильный скакун, не вынес нескончаемых укусов мух, жужжавших вокруг него. Он побежал, чтобы избавиться от мучительниц, не зная, где они его подстерегают, он хлестал хвостом, отгоняя одну, но ее сменял десяток. Он стремглав помчался по лугу, упал и сломал ногу, и я смотрел, как опечаленный конюх прикончил коня для его же блага. Вот так великих и благородных губят ничтожные и подлые.
Мне только-только исполнилось восемнадцать лет, когда батюшка умер в одиночестве своего изгнания, и это оставило во мне след на всю мою жизнь. В тот день, когда письмо известило меня, что он похоронен в могиле для нищих, меня сразило горе, но затем мою душу опалил свирепый гнев. В могиле для нищих! Небеса! Даже теперь от этих слов меня пронизывает холод. Этот доблестный воин, этот лучший из англичан – и так завершил свой земной путь? Отвергнутый друзьями, покинутый родственниками, которые даже не заплатили за его похороны, презренный теми, ради кого он пожертвовал всем, – нет, этого я вынести не мог. Со временем я сделал все, что было в моих силах. Мне так и не удалось узнать, где его закопали, и я не мог предать его кости достойному погребению, но в моей церкви я воздвиг ему памятник, самый прекрасный в графстве, и я веду всех, кто меня посещает, осмотреть его и поразмыслить о судьбе того, в честь кого он поставлен. Памятник обошелся мне в целое состояние, но я не сожалею ни о едином потраченном на него пенни.
Хотя мне было известно, что наша семья оказалась в стесненных обстоятельствах, я еще не знал, сколь велик был ущерб, и полагал, что, достигнув двадцати одного года, получу в полное свое распоряжение поместья, которые якобы были защищены от посягательств правительства разнообразными юридическими ухищрениями. Разумеется, я знал, что земли эти будут обременены такими долгами, что мне понадобятся годы и годы, чтобы снова занять видное положение в графстве, но для меня это было желанной задачей. Я даже был готов, если понадобится, потратить несколько лет на занятия адвокатурой, чтобы обрести богатства, коими законники обзаводятся столь легко. Тогда хотя бы имя моего отца не канет в безвестность. Конец жизни человека – всего лишь смерть, а она приходит к нам всем в надлежащее время, и мы утешаемся великим дарованным нам благом – наше имя и наша честь пребудут и после нас. Но потеря поместья – это истинный уход в небытие, ибо род, не владеющий землей, – ничто. Юность простодушна и верит, что все будет хорошо, и зрелость к человеку приходит с пониманием, сколь трудно постижимы пути Провидения. Последствия падения моего отца стали мне ясны, лишь когда я покинул уединение дома, где был если и не счастлив, то все-таки огражден от бурь мира за его стенами. Затем меня отправили в Тринити Колледж в Оксфорд. Хотя батюшка учился в Кембридже, мой дядя (который опекал меня с тех пор, как я покинул кров сэра Уильяма) решил, что меня там не ждет добрый прием. Впрочем, замена не облегчила моей судьбы, ибо в этом университете меня равно отвергали и презирали из-за моего происхождения. Друзей у меня не было – мало кто откажет себе в удовольствии быть жестоким, а я не сносил оскорблений. Не мог я и делить общество с равными себе. Хотя я был зачислен как джентльмен-коммонер с правом обедать за высоким столом, мой хнычущий скряга-дядюшка назначил мне столь скудное содержание, что его было бы мало и простому школяру. К тому же он лишил меня свободы: я был единственным среди студентов моего ранга, чьи деньги хранились у его наставника, и я вынужден был всякий раз испрашивать их у него. Меня подчинили дисциплине простых студентов, и я не мог без разрешения покинуть пределы города, и меня даже принуждали посещать лекции, хотя джентльмены освобождаются от этой обязанности.
Полагаю, из-за моей манеры держаться нынче многие принимают меня за деревенского простака, однако я отнюдь не таков. Но те годы научили меня скрывать мои желания и ненависть. Я быстро понял, что должен буду вытерпеть несколько лет унижений и одиночества, и что изменить мне это не дано. Не в моем обычае без толку яриться против условий, исправить которые не в моей власти. Но я запоминал самых бессердечных и обещал себе, что придет день, и они пожалеют о своей грубости. И многим из них пришлось-таки пожалеть.
Впрочем, не знаю, так ли уж я в любом случае нуждался в их обществе. Мое внимание всегда сосредотачивалось на близких мне, а мое детство плохо подготовило меня к приятельству. Я прослыл угрюмым бирюком, и чем прочнее утверждалась эта моя слава, тем больше я пребывал в одиночестве, которое иногда нарушал вылазками в город. Я стал мастером переодеваний: мантию оставлял у себя в комнате и прогуливался по улицам, будто горожанин, с такой уверенностью, что университетские надзиратели ни разу не выговорили мне за ненадлежащую одежду.
Но даже эти прогулки были ограничены, ибо без мантии я лишался кредита и должен был платить за свои удовольствия звонкой монетой. К счастью, жажда развлечений овладевала мной лишь изредка. Большую же часть времени я посвящал свой ум занятиям и утешался, расследуя, насколько мог, дела большей важности. Однако мои надежды на то, что я скоро приобрету достаточно знаний и начну грести деньги, были горько обмануты, ибо за все время моего пребывания в университете о законах страны я не узнал ровно ничего, подвергаясь насмешкам других студентов за то, что вообще их питал. Юриспруденция имелась в изобилии, я тонул в каноническом праве и принципах Фомы Аквинского и Аристотеля, я завел шапочное знакомство с Кодексом Юстиниана и несколько преуспел в искусстве вести диспут. Но я тщетно искал наставлений, как подать иск в Канцлерский суд, как опротестовать завещание или добиться проверки распоряжений душеприказчика.
И получая такое юридическое образование, я замыслил прибегнуть к более прямой мести, которую не удалось осуществить моему отцу, ибо только того требовала его душа. К тому же я счел это наиболее быстрым способом покончить с материальными невзгодами нашей семьи: я не сомневался, что его величество, убедившись в невиновности отца, вознаградит сына. Вначале я полагал, что тут никаких затруднений не будет: перед своим отъездом батюшка рассудил, что клеветы на него возводил статс-секретарь Кромвеля Джон Турлоу, стараясь посеять раздор в рядах роялистов, и я не сомневался в верности его выводов. Слишком уж тут чувствовалась рука этого коварного и зловещего человека, который всегда предпочитал честному поединку удар ножом в спину. Но тогда я был слишком юн, чтобы что-то предпринять, а кроме того, полагал, что рано или поздно Турлоу предстанет перед судом и вся правда откроется. Да-да, юность простодушна, а вера слепа.
Ибо Турлоу не был отдан под суд, ему не пришлось бежать из страны, и у него не отняли ни единого пенни из его преступно нажитых богатств. Сравнения между плодами предательства и наградой за верность поистине поражают. В тот день на исходе 1662 года, когда я услышал подтверждение, что суда не будет, мне стало ясно, что месть может быть осуществлена только моими собственными руками. Пусть злой гений Кромвеля избегнул кары по закону, но карающего правосудия ему не избежать. Я покажу всему миру, что в этой растленной, низко павшей стране есть люди, которые по-прежнему знают, что такое честь. Чистая юность способна мыслить столь благородно и безыскусно. Опыт лишает нас светлой прямоты, и с ее потерей мы становимся беднее.
Глава третья
Этот день я считаю началом кампании, которая полностью поглощала меня следующие девять месяцев и завершилась полным торжеством справедливости. Мне никто не оказывал помощи; я разъезжал по стране, ища необходимые доказательства, пока наконец не разобрался в том, что произошло, и не получил возможность действовать. Меня поносили и унижали те, кто мне не верил или же имел веские основания чинить мне препоны. Но я не отступал, поддерживаемый сознанием своего долга и любовью к лучшему из родителей, какого только может иметь человек. Я измерил глубины низости тех, кто ищет власти, и понял, что стоит отвергнуть право рождения, как бескорыстие – единственная гарантия хорошего правления – оказывается под страшной угрозой. Если кто угодно может достичь власти, к ней устремляются все, и правительство становится полем битвы, в которой честность приносится в жертву своекорыстию. И вверх пролезут самые низкие, так как лучшие начнут чураться этой клоаки. Мне же удалось одержать маленькую победу в уже проигранной войне.
Такие мысли были недоступны мне в те дни, когда я ходил по улицам, сидел на занятиях и в церкви, а ночью лежал без сна, слушая храп и сопение трех других студентов, которые делили комнату с моим наставником. Только одно решение жило в моей душе: настанет день, когда я ухвачу Джона Турлоу за шею и перережу ему горло. Однако я все сильнее чувствовал, что простой мести недостаточно; быть может, уроки права просочились в меня, а быть может, сам того не зная, я унаследовал высочайшее благородство моего отца. Что сделал бы он? Чего бы он хотел? Вот мысль, которая неотступно меня грызла. Нанести удар без доказательств было бы лжеместью, ибо я не сомневался, что батюшка никак не мог хотеть, чтобы его единственного сына повесили, будто простого преступника, и на нашу семейную честь легло бы черное пятно. Турлоу был еще слишком влиятельным, чтобы открыто выступить против него. Мне придется пойти в обход. Точно охотнику, выслеживающему оленя, и уж тогда нанести последний роковой удар.
Стараясь привести мои мысли в порядок, я часто беседовал о моих трудностях с Томасом Кеном. В то время он принадлежал к немногим моим друзьям, а возможно, был одним-единственным – и я безоговорочно доверял ему. В его обществе я нередко скучал, но мы оба нуждались друг в друге, и наша близость помогала нам обоим. Состоя в дальнем родстве, мы познакомились до того, как его послали учиться в Винчестер, откуда он поступил в Новый колледж, готовясь связать свое будущее с церковью. Его отец был адвокатом, и мой батюшка нередко советовался с ним, когда противостоял алчным чужакам, которые хлынули из Лондона осушать болотистые низины. Батюшка желал оберечь собственные интересы, а также права тех, кто с незапамятных времен пас там скот. Задача трудная, так как эти кровососы и воры творили свои черные дела под зонтом закона. Батюшка знал, что противостоять адвокату способен только другой адвокат, и потому этот Генри Кен много раз давал ему советы – всегда честные и полезные. Упорство одного, искусство другого вкупе с решительным сопротивлением фермеров и скотоводов привели к тому, что осушение шло медленнее, расходы были больше ожидаемых, а прибыли – гораздо меньше.
Вот почему между мной и Томасом не могло не быть дружбы, ведь всем известно, что верность и благодарность линкольнширцев навеки нерушимы. Однако это не мешало нам составлять странную пару. Его отличала суровость истинного служителя Божьего: он редко пил, часто молился и постоянно высматривал души, которые мог бы спасти. Он создал для себя религию прошения, и хотя теперь он тверд в англиканстве и утверждает, что всегда был таким, я-то знаю, что в те дни он склонялся к диссидентству. Натурально, это навлекало на него подозрения в те дни, когда ненависть принималась за стойкое мужество, а мелочность духа – за свидетельство верности. Теперь я с некоторым стыдом сознаюсь, что в те дни мне очень нравилось его смущать: чем больше он молился, тем больше я смеялся, и чем больше он корпел над книгами, тем больше я откупоривал бутылок и заставлял его краснеть. Правду сказать, Томас подавлял в себе соблазн проводить время за вином и с девушками точно так же, как мне приходилось бороться, чтобы преодолевать благочестивый ужас, который в глухие часы ночи овладевал мной. А порой внезапная вспышка гнева или проблеск жестокости в его словах выдавали внимательному наблюдателю, что его доброта и кротость не были природным Божьим даром, но выковывались в тяжелой битве с тьмой в глубинах его души. Как я упомянул, Гров, на свою беду, терзал его столь постоянно, что однажды вечером битва эта была на краткий срок проиграна.
При всем при том со мной Томас был неизменно терпеливым и внимательным, и мы были взаимно полезны, как это порой случается с людьми, чьи характеры прямо противоположны. Я давал ему советы в его богословских блужданиях, и, надо сказать, здравые, ведь теперь он епископ. А он с неиссякаемым терпением слушал в пятидесятый раз мое описание того, как я ухвачу Джона Турлоу и перережу ему горло.
Я услышал, как он переводит дух, готовясь вновь меня увещевать.
– Должен напомнить тебе, что прощение есть один из Божьих даров и что милосердие есть сила, а не слабость, – сказал он.
– Вздор! – возразил я. – Я никому прощать не намерен. И он еще жив только потому, что у меня нет доказательства, которое необходимо мне, чтобы избежать обвинения в убийстве. – И тут я снова рассказал ему всю историю.
Такие мысли были недоступны мне в те дни, когда я ходил по улицам, сидел на занятиях и в церкви, а ночью лежал без сна, слушая храп и сопение трех других студентов, которые делили комнату с моим наставником. Только одно решение жило в моей душе: настанет день, когда я ухвачу Джона Турлоу за шею и перережу ему горло. Однако я все сильнее чувствовал, что простой мести недостаточно; быть может, уроки права просочились в меня, а быть может, сам того не зная, я унаследовал высочайшее благородство моего отца. Что сделал бы он? Чего бы он хотел? Вот мысль, которая неотступно меня грызла. Нанести удар без доказательств было бы лжеместью, ибо я не сомневался, что батюшка никак не мог хотеть, чтобы его единственного сына повесили, будто простого преступника, и на нашу семейную честь легло бы черное пятно. Турлоу был еще слишком влиятельным, чтобы открыто выступить против него. Мне придется пойти в обход. Точно охотнику, выслеживающему оленя, и уж тогда нанести последний роковой удар.
Стараясь привести мои мысли в порядок, я часто беседовал о моих трудностях с Томасом Кеном. В то время он принадлежал к немногим моим друзьям, а возможно, был одним-единственным – и я безоговорочно доверял ему. В его обществе я нередко скучал, но мы оба нуждались друг в друге, и наша близость помогала нам обоим. Состоя в дальнем родстве, мы познакомились до того, как его послали учиться в Винчестер, откуда он поступил в Новый колледж, готовясь связать свое будущее с церковью. Его отец был адвокатом, и мой батюшка нередко советовался с ним, когда противостоял алчным чужакам, которые хлынули из Лондона осушать болотистые низины. Батюшка желал оберечь собственные интересы, а также права тех, кто с незапамятных времен пас там скот. Задача трудная, так как эти кровососы и воры творили свои черные дела под зонтом закона. Батюшка знал, что противостоять адвокату способен только другой адвокат, и потому этот Генри Кен много раз давал ему советы – всегда честные и полезные. Упорство одного, искусство другого вкупе с решительным сопротивлением фермеров и скотоводов привели к тому, что осушение шло медленнее, расходы были больше ожидаемых, а прибыли – гораздо меньше.
Вот почему между мной и Томасом не могло не быть дружбы, ведь всем известно, что верность и благодарность линкольнширцев навеки нерушимы. Однако это не мешало нам составлять странную пару. Его отличала суровость истинного служителя Божьего: он редко пил, часто молился и постоянно высматривал души, которые мог бы спасти. Он создал для себя религию прошения, и хотя теперь он тверд в англиканстве и утверждает, что всегда был таким, я-то знаю, что в те дни он склонялся к диссидентству. Натурально, это навлекало на него подозрения в те дни, когда ненависть принималась за стойкое мужество, а мелочность духа – за свидетельство верности. Теперь я с некоторым стыдом сознаюсь, что в те дни мне очень нравилось его смущать: чем больше он молился, тем больше я смеялся, и чем больше он корпел над книгами, тем больше я откупоривал бутылок и заставлял его краснеть. Правду сказать, Томас подавлял в себе соблазн проводить время за вином и с девушками точно так же, как мне приходилось бороться, чтобы преодолевать благочестивый ужас, который в глухие часы ночи овладевал мной. А порой внезапная вспышка гнева или проблеск жестокости в его словах выдавали внимательному наблюдателю, что его доброта и кротость не были природным Божьим даром, но выковывались в тяжелой битве с тьмой в глубинах его души. Как я упомянул, Гров, на свою беду, терзал его столь постоянно, что однажды вечером битва эта была на краткий срок проиграна.
При всем при том со мной Томас был неизменно терпеливым и внимательным, и мы были взаимно полезны, как это порой случается с людьми, чьи характеры прямо противоположны. Я давал ему советы в его богословских блужданиях, и, надо сказать, здравые, ведь теперь он епископ. А он с неиссякаемым терпением слушал в пятидесятый раз мое описание того, как я ухвачу Джона Турлоу и перережу ему горло.
Я услышал, как он переводит дух, готовясь вновь меня увещевать.
– Должен напомнить тебе, что прощение есть один из Божьих даров и что милосердие есть сила, а не слабость, – сказал он.
– Вздор! – возразил я. – Я никому прощать не намерен. И он еще жив только потому, что у меня нет доказательства, которое необходимо мне, чтобы избежать обвинения в убийстве. – И тут я снова рассказал ему всю историю.