Услышав эти слова, я бросился вон из зала, дабы избегнуть новых мук, и убежал домой, где, запершись у себя в комнате, молился об указании свыше. Но ответа мне не было. Не знаю, сколько времени я провел, неподвижно застыв на коленях, как вдруг матушка, заглянув ко мне, сказала, что ко мне пришел посетитель, который не примет отказа. Она уже просила его удалиться, но он не желал уходить, не повидавшись со мной.
   Несколько минут спустя в дверях появился Джек Престкотт, который был столь же весел, сколь и безумен. Он сильно напугал меня, ведь его рассудок с последней нашей встречи и впрямь помутился, и выражение его глаз сказало мне, что предо мной человек, который, будучи рассержен или натолкнувшись на возражения, способен прибегнуть к насилию.
   – Эгей, друг мой, – бросил он, входя с видом вельможи, удостоившего визитом человека ниже его званием. – Надеюсь, я застал вас в добром здравии.
   Не помню, да и не желаю вспоминать, что я ему ответил; думается, с тем же успехом я мог бы процитировать ему выдержку из каталога Бодлеянского собрания, столь далек он был от мира сего. Джека Престкотта не волновало ничего, кроме журчания собственных заблуждений, что обильным потоком извергались из его уст. Он полчаса заставлял меня выслушивать повесть о своих невзгодах и о том, как он преодолел их. Все подробности были изложены в точности так, как позднее он описал их в своей рукописи. Даже некоторые слова и обороты, некоторые отступления и комментарии были в точности теми же, и, полагаю, за годы, прошедшие с визита ко мне до того, как он взялся за перо, он бесконечно переживал в бреду события того года. После смерти он, вероятно, отправится в Ад; и тогда он только получит по заслугам. Но на мой взгляд, он уже пребывает в аду, ибо истинны слова Туллия: «A diis quidem immortali busquae potest homoni major esse poena furore atque dementia», – кого желают наказать боги, того они лишают разума.
   Я недоумевал, не зная, зачем он пришел: он не числил меня среди своих друзей, а я, со своей стороны, будьте уверены, ничем не поощрял подобную близость. Решив, будто он желает моего совета в том давнем деле своего отца, я, как мог, дал ему понять, что ни в коей мере не стану ему помогать. Но он, однако, поднял руку, самым снисходительным жестом призывая меня к молчанию.
   – Я пришел, чтобы снабдить вас фактами, а не спрашивать вашего мнения, – изрек он с хитроватой улыбкой. – Я хочу, чтобы вы сохранили вот эти бумаги, будьте так добры. Не сомневаюсь, однажды я приду за ними, быть может, тогда, когда мой иск все же придется представить на суд закона, но в ближайшие несколько месяцев я буду в разъездах и не смогу надежно их охранять. Оставив их у себя, вы окажете мне столь же большую услугу, какую оказываю я вам, так как доктор Уоллис, узнай он, где они, безусловно, пожелает получить их назад.
   – Я не хочу держать их у себя и ни в коей мере не желаю помогать вам.
   – Да. – Он важно кивнул. – Когда выйдет в свет ваше жизнеописание моего отца и посредством вашего пера люди узнают, сколь великим человеком он был, ваше будущее будет обеспечено, и, позвольте заверить, я вас не оставлю. Все затраты на публикацию я возьму на себя. Думаю, тысячу экземпляров по меньшей мере, в лучшем переплете и на лучшей бумаге.
   – Мистер Престкотт, – еще громче возразил я, – вы и убийца, и наихудший подлец, какого я когда-либо встречал. Вы убиваете самого дорогого мне человека, лучшего человека на свете, и без всяких на то причин. Молю вас, задумайтесь над тем, что вы делаете; еще не поздно все изменить и загладить причиненное зло. Если вы пойдете сейчас к мировому судье…
   – А чтобы довести сей труд до совершенства, – заявил он так, словно я просто промямлил слова учтивой благодарности за его доброту, – вам необходимо вот это. Но с условием, что вы ни словом не обмолвитесь о них, пока книга не будет у печатника.
   Снова бумаги. Взяв протянутые мне листы, я проглядел их. Полная абракадабра.
   – Разгадать их значение я предоставляю вам, – сказал он. – Считайте это головоломкой.
   Тут он открыто рассмеялся, увидев выражение ужаса у меня на лице.
   – При виде такого недоумения я должен объясниться. Эти бумаги – из стола доктора Уоллиса. Я украл их несколько недель назад. – Подавшись вперед на стуле, Престкотт продолжил заговорщицким шепотом: – Они написаны самым изощренным шифром и, вот потеха, поставили в тупик нашего доброго доктора. Он просто в бешенстве из-за них.
   – Прошу вас, – почти взмолился я, – перестаньте так говорить. Разве вы меня не слышите? Разве вы не понимаете?
   Совершая свои опыты с вакуумным насосом – один из них описал Кола, – мистер Бойль увидел, что по мере того, как отсасывается воздух, звуки, издаваемые животным внутри, становятся все слабее и слабее, пока наконец их нельзя различить вовсе. И когда Престкотт сидел предо мной, вел беседу, какую желал вести, слышал ответы, какие существовали в одном лишь его воображении, и не замечал моих слов, я чувствовал себя несчастной подопытной тварью, точно я стучал кулаком в невидимую стену и кричал во весь голос, но не получал ни ответа, ни отклика.
   – Да, он гордится своими дарованиями, и тем не менее эти письма никак не поддаются его острому уму. – Он хмыкнул. – Но он сказал мне, в чем ключ, хотя и счел меня слишком глупым, чтобы заметить свою оговорку. Судя по всему, вам понадобится книга Ливия. А с ней, как он считает, все откроется. Должен заметить, я ничего не имею против, если он прочет свое письмо, но более не желаю, чтобы он читал письма моего отца. Вот почему они должны остаться у вас. Ему и в голову не придет искать их здесь.
   Бросив напоследок такое замечание, Престкотт раскланялся удалился проводить свой досуг до роковой беседы с доктором Уоллисом на следующий день. Оба они изложили это событие, и рассказ Уоллиса, по всей очевидности, следует считать верным, так как нападение на него Престкотта вызвало некоторый переполох, и несколько недель спустя на Главной улице собралась большая толпа, чтобы поглазеть, как молодого человека выводит из тюрьмы Бокардо и, погрузив в карету, увозит. Несчастный был так крепко связан, что едва шел. Впрочем, такие путы – благодеяние для всех, в особенности для него самого. Он был слишком кровожаден, чтобы оставаться на свободе, и слишком безумен, чтобы понести наказание. Надеюсь, читатель поймет меня, если я скажу, что он получил по заслугам.
   Но он оставил мне письма и среди них то ключевое письмо, какое Уоллис перехватил по пути к Кола в Нидерланды и какое содержало единственные указания на истинные намерения итальянца на нашей земле. Я отложил это письмо, едва удостоив взглядом, хотя мне и было известно кое-что о том, как его прочесть; в то время мне было не до праздных упражнений ума. Вместо этого я тщательно прибрал мою комнату, доложил бумаги Престкотта к собранию под досками пола – я занимал свое тело бесполезными делами, в то время как разум мой вернулся к скорбным раздумьям. Потом я вышел из дому, чтобы в последний раз увидеться с Сарой.
   Она отказалась меня видеть; тюремщик сказал, что этот последний вечер своей жизни она хочет провести одна и не желает никого видеть. Я настаивал, предлагал ему подкуп, умолял и наконец уговорил пойти и спросить еще раз.
   – Она не увидится с вами, – произнес он и поглядел на меня сочувственно. – Она сказала: дескать, завтра вы достаточно насмотритесь.
   Она меня отвергла, и это опечалило меня более всего остального. Мое себялюбие было таково, что я мог думать только о своих обидах, ведь меня лишили возможности предоставить утешение. Признаю, я выпил тем вечером больше, чем следовало, но вино нисколько не утишило моего горя. Я шел из харчевни в харчевню, с постоялого Двора на постоялый двор, но не мог выносить общества веселых и счастливых людей. Я пил в одиночестве и поворачивался спиной, когда ко мне обращались даже те, кого я считал друзьями. Куда бы я ни приходил, люди, знавшие меня, справлялись о Саре и о том, что я думаю о ней. И всякий раз я чувствовал себя слишком несчастным, чтобы сказать правду. В «Королевской лилии», затем в «Перьях» и, наконец, в «Митре» я раз за разом пожимал плечами и говорил, что ничего не знаю, что это меня не касается, что, насколько мне известно, она могла это совершить; я желал лишь забыться – столь великую жалость к себе самому внушило мне спиртное. Под конец меня пьяного выбросили на улицу, где я, поскользнувшись, снова упал в канаву; на сей раз я там и остался, пока наконец меня силой не подняли оттуда.
   – Знаете, мистер Вуд, – произнес мягкий певучий голос у меня над ухом, – сдается, я только что слышал пение петуха. Не странно ли такое для столь позднего часа?
   – Оставьте меня.
   – А вот я не прочь поговорить с вами, сударь.
   Этот незнакомец, этот Валентин Грейторекс, повел меня к себе, усадил у огня и обсушил, после чего сел напротив и стал глядеть на меня с непоколебимым спокойствием, пока я не заговорил первым.
   – Я ходил к мировому судье и хотел объяснить, что она невиновна. Я сказал, что это я, а не Сара, убил доктора Грова. Он мне не поверил.
   – Вот как?
   – Потом я пошел к доктору Уоллису и рассказал ему, и он тоже отказался мне верить.
   – Надо думать.
   – Почему вы так говорите?
   – Ведь иначе она могла бы и не умереть завтра. Вы, думаю, хорошо ее знаете?
   – Лучше других.
   – Прошу вас, расскажите мне. Я хочу знать о ней все.
   Джек Престкотт пишет об этом человеке, о том, как его голос притягивает слух и утишает страдания, поэтому все, к кому он обращается, как будто впадают в безмятежную грезу и слушаются любого его приказа. Так вышло и со мной, и я рассказал ему все, что знал о Саре, все, что вложил в эту рукопись, ибо его глубоко интересовали ее речи и он страстно желал услышать каждое произнесенное ею слово. Когда я передавал ее слова на собрании, из его груди вырвался глубокий вздох и он удовлетворенно кивнул.
   – Я должен спасти ее, – завершил я свой рассказ. – Должно же быть что-то, что я смог бы сделать.
   – Э, мистер Вуд, вы слишком много читали рыцарских романов. – В его голосе звучала одна лишь доброта. – Быть может, вы видите себя Ланселотом Озерным, что прискачет на белом коне и спасет от костра Гвиневеру, поразит всех врагов и увезет ее в неприступный замок?
   – Нет. Я думал, если я пойду к лорду-наместнику или к судье…
   – Они не станут вас слушать, – сказал Грейторекс. – Как не стал вас слушать мировой судья или этот Уоллис, как не услышал вас никто в зале суда. Да, «слухом слышите – и не уразумеете, и очами смотреть будете – и не увидите», так сказано в Книге пророка Исайи.
   – Но почему столько людей желают ей смерти?
   – Вы сами уже прекрасно все знаете, но сердцем не готовы принять случившееся. Вы знаете, что вы видели, вы знаете Библию, и вы слышали ее собственные слова. Вы ничего не можете поделать, и вам ничего не следует делать.
   – Но я не могу без нее жить.
   – Это – вам наказание за ту роль, какую вы сыграли в свершившемся.
   У меня не осталось ни духа, ни сил, чтобы возражать, и выпитое настолько затуманило мой разум, что я не сумел бы вымолвить ни слова, даже если бы и захотел. По прошествии некоторого времени Грейторекс помог мне подняться с табурета и вывел на свежий воздух, который оживил меня настолько, что я смог стоять прямо.
   – Это чистилище, друг мой, но, вот увидите, оно не продлится долго. Пойдите поспите, если сможете; молитесь, коли не сможете заснуть. Вскоре все кончится.
   Я последовал его совету и всю ночь провел в глубочайшей молитве за себя самого и за Сару, всей душой моля Господа вмешаться и остановить безумие, какое он обрушил на мир. Моя вера слаба, позор для любого, кому жизнь благоприятствовала, как мне. Я был избавлен от богатств и славы, от власти и положения точно так же, как Его доброта уберегла меня от нищеты и тяжкой болезни. Любое бесчестье – только мое, лишь я навлек его на себя, а малейшее достижение – заслуга Его милостью. И, невзирая на это, я был слишком слаб в вере. Я молился жарко, я прибег ко всем известным мне ухищрениям, чтобы обрести ту тихую искренность смирения, какую испытал лишь однажды, когда в морозную стужу ехал верхом по зимней дороге, а Сара сидела позади меня на седле. Малая частица моей души знала, что я всего лишь заполняю часы до той минуты, когда свершится неизбежное. Снова и снова я бросался в борьбу, все более отчаянную с каждой новой попыткой смирить мятежный дух. Но я слишком много времени провел в кругу рационалистов и тех, кто говорил мне, будто век чудес миновал и знамения Божьи, явленные отцам Церкви, были унесены из этого мира, чтобы никогда больше не появиться. Я знал, что это не так, и знал, что Господь и по сию пору может вмешаться и вмешивается в дела людские, но не мог принять этого всем сердцем. Я не мог произнести простые слова: «Да свершится воля Твоя» и сказать их от чистого сердца. Знаю, я хотел сказать: «Да свершится воля Твоя, если она соответствует моим пожеланиям». А это – не молитва и не смирение.
   Мои молитвы были напрасны. Незадолго перед рассветом я оставил тщетные попытки, понимая, что Господь покинул меня. Я не обрету помощи, и единственное, чего я желал более всего на свете, не будет мне даровано. Я знал, что потеряю ее, и в то мгновение постиг, что Сара была самым драгоценным, что было в моей жизни и будет в те годы, какие мне еще предстоят. Я примирился с отпущенным мне наказанием и в отчаянии и рассветной тиши, наверное, впервые молился истинно. Знаю лишь, что тьма отпустила меня, и чувство глубочайшего мира снизошло на мою душу, и вновь я оказался на коленях, всем сердцем благодаря Господа за Его доброту.
   Я не знал, чего мне ждать, и не мог понять, как может случиться так, что минует неостановимый поход людской жестокости. Но я больше не спрашивал и не сомневался. Одевшись как можно теплее, я накинул на плечи самый плотный плащ – ведь хотя пришла весна, на рассвете подмораживало, – и смешался с толпой, спешащей к крепости в преддверии казни.
   Лишь одному человеку было суждено умереть в то утро; судья проявил к другим столько же милосердия, сколько мстительности он проявил к Саре; и казнь должна была свершиться быстро. Когда я подошел, толпа уже окружила большое дерево посреди двора, с толстого сука свисала веревка, а к стволу была прислонена лесенка. Сердце мое упало, и меня вновь охватили сомнения, но огромным усилием воли я отмел от себя подобные мысли. Я не знал даже, зачем я здесь. Разумеется, в моем присутствии не было ни цели, ни смысла, и я не желал, чтобы Сара меня видела. Но я чувствовал, мне необходимо быть здесь, что от этого зависит сама ее жизнь, пусть я и не мог постичь почему.
   Лоуэр тоже тут был, в обществе Локка и пары дюжих малых, в одном из которых я узнал привратника из Крайст-Чёрч. Странное общество, подумалось мне, прежде чем в мою душу закралось подозрение о том, что они замышляют. Я не видел Лоуэра несколько дней, но мне следовало бы догадаться, что он не упустит возможности раздобыть новый материал для своей книги. Он был человек добрый, но увлеченный своим делом. Выражение суровой решимости в его лице, когда он расхаживал взад-вперед под деревом, говорило о том, что врач вовсе не предвкушает удовольствия от надвигающихся событий, но и не дрогнет, не отступит от своего.
   Я избегал его; я был не в настроении беседовать и лишь мельком взглянул на еще одну кучку людей, с громким разговором и грубыми шутками сгрудившихся вокруг профессора-региуса, стоявшего чуть поодаль. Удели я им больше внимания, я бы большее значение придал перешептыванию Лоуэра со своими товарищами, тому, как они заняли место возле самой виселицы, и выражению сурового удовлетворения, промелькнувшему в лице Лоуэра, когда он оглядывал поле будущей битвы и диспозицию своих сил.
   И вот вывели закованную в кандалы Сару, которую сопровождали два крепких стража, хотя в последних едва ли была нужда, такой маленькой, хрупкой и слабой выглядела девушка. Один ее вид разбил мне сердце: глаза у нее слипались от недостатка сна, и черные круги под ними проступали тем ярче, что по лицу разлилась смертельная бледность; прекрасные темные волосы были непокрыты, но теперь они уже не казались прекрасными, она всегда любовно их расчесывала, они были самым большим – на деле, единственным – предметом ее гордости. Теперь, нечесаные и свалявшиеся, они были затянуты в грубый узел на затылке, дабы не мешали веревке.
   Я лишь повторяю то, что Кола уже записал с моих слов; она действительно отказалась от пастора с храбростью и смирением, которые вызвали громкие рукоплескания толпы, сама произнесла молитву, а после нее краткую речь, в которой, раскаиваясь в грехах, она не созналась в том единственном, за который ей предстояло умереть. В ее словах не было ни звучного геройства, ни неповиновения, ни воззвания к сочувствию собравшихся, которые были бы уместны, скажи их в сходных обстоятельствах мужчина. Уверен, здравый смысл подсказал ей, что из ее уст такие речи показались бы неподобающими и не завоевали бы ей сострадания толпы. Напротив, путь к ее сердцу лежал через смирение и храбрость, и, так как два эти качества были всегда ей присущи, она снискала рукоплескания тем, что просто была самой собой, а быть таковым и до такой крайней степени – величайший, в моих глазах, подвиг.
   Когда со словами было покончено, она вслед за палачом поднялась по лесенке, где стала терпеливо ждать, пока он возился, завязывая петлю у нее на шее. Не знаю, почему повешенья всегда бывают столь низменными и грубыми; последние мгновения жизни должны быть облечены большим достоинством, нежели беспорядочное содрогание рук и ног, когда приговоренный поднимается по шаткой лесенке, и мало кто не вызывает при этом смеха. Но в то утро толпа была не настроена смеяться: молодость, хрупкость и спокойствие осужденной умерили любые сквернословие и шутки, и собравшиеся взирали на нее в большей тишине и почтении, чем мне случалось видеть при прочих подобных событиях.
   Забили барабаны – лишь два барабанщика, мальчишки лет двенадцати, которых я не раз видел выбивающими дробь на улицах. Дни, когда церемония казни свершалась под рокот полковых барабанов, давно миновали, и мировой судья решил, что в то утро нет надобности в солдатах. Он не ждал от толпы волнения или буйства, какого можно ожидать при повешении особы, любимой в городе, или известного разбойника с большой дорога, или человека семейного. Ничего такого и не было. Толпа словно онемела, примеру ее последовали и барабаны. Палач – движением, исполненным поистине удивительной деликатности, – столкнул Сару с лесенки.
   – Да смилуется Гос…
   Таков бы ее крик. Последнее слово потерялось, когда под ее весом натянулась веревка, и завершилось придушенным всхлипом, и сочувственным вздохом отозвалась ему толпа. И вот она уже качается, лицо ее багровеет, члены подергиваются, и распространяется вонь, когда предательские пятна на грубой рубахе показывают, что удавка оказывает свое обычное низкое воздействие.
   Продолжать не стану. Мало найдется тех, кто не видел бы такого зрелища, и даже сейчас воспоминания приносят мне неимоверную боль, хотя, помнится, я наблюдал за происходившим с удивительным спокойствием, несмотря на внезапный и ужасающий удар грома и тьму в небесах, которые разверзлись, когда она повисла в петле. Я молился о ее душе и вновь опустил взгляд, дабы не видеть ее конца.
   Однако я совсем позабыл о Лоуэре и о его решимости заполучить тело прежде профессора-региуса. Разумеется, он заранее подкупил палача; этим объяснялись кивки и подмигивания, какими они обменялись, и то, что Лоуэра подпустили так близко к виселице. Я понятия не имел о том, что он купил согласие Сары, пообещав лечить ее мать, не знал я и того, что в каких-то нескольких сотнях ярдов от замка сама мать в это самое мгновение испустила последний вздох. Тело Сары только-только перестало подергиваться и биться в судорогах, а Лоуэр уже громким голосом прокричал своей маленькой армии: «За дело, парни!» и ринулся вперед, подав при этом знак палачу, который тут же выхватил из-за пояса тесак и перерезал веревку.
   Тело Сары упало с высоты трех футов с глухим ударом, за которым последовало первое недовольное ворчание толпы, а Лоуэр наклонился, чтобы проверить, дышит ли она.
   – Мертва! – выкрикнул он после краткого осмотра так, чтобы услышали все, и махнул своим подельщикам выйти вперед. Привратник Крайст-Чёрч подхватил тело и забросил его себе на плечо и, прежде чем кто-либо успел опомниться, направился с ним прочь, перейдя на бег, когда из толпы послышались первые протесты. Двое подручных Лоуэра остались, дабы задержать людей профессора-региуса, попытайся они воспрепятствовать уходу привратника, и Лоуэр еще оглянулся напоследок, прежде чем последовать за своей добычей.
   Наши взгляды встретились через открытый двор, и в моем он, верно, прочел одно лишь отвращение. Передернув плечами, он опустил глаза и не смотрел на меня больше. Потом он тоже повернулся, быстрым шагом пошел прочь и скрылся за пеленой дождя, который уже лил стеной и с ужасающей свирепостью.
   Я помедлил не более мгновения и тоже ушел, но в отличие от толпы, которая ринулась вслед за похитителями и запрудила узкие ворота, когда все и каждый решили протиснуться в них разом, покинул двор через заднюю калитку. Потому что я знал, куда направляется Лоуэр, мне не нужно было не спускать с него глаз: я и так без труда мог настичь и его, и его страшную добычу.
   Ему следовало действовать быстро и чем скорее, тем лучше, так как теперь толпа была не настроена спустить ему оскорбления. В казни через повешение горожане видели Господню волю и королевское правосудие и пришли, чтобы убедиться, что все приличия будут соблюдены. Не приняли бы они – а у людских сборищ острое чувство того, что есть справедливо, а что нет, – любой низости поведения. Приговоренный должен умереть, но с ним следует обращаться достойно. Лоуэр оскорбил жертву и город, и я знал, что, если его поймают, ему придется несладко.
   Этого, однако, не произошло, потому что он хорошо все продумал; я сам нагнал его лишь тогда, когда он, собираясь проскользнуть в лабораторию Бойля с черного хода, уже начал подниматься по лестнице.
   Я еще холодел от потрясения и ужаса перед тем, что он сделал. Все его доводы были мне известны заранее, я даже соглашался с большей их частью, но такого допустить я не мог. Можете сказать, что в свете всего совершенного и несовершенного мной мне давно уже следовало бы отказаться от права судить других. И тем не менее я поднялся по ступеням в надежде, что, пусть мне и не удалось добиться справедливости, я сумею хотя бы сохранить ее видимость.
   Он уже выставил стража на лестнице, на случай если чернь догадается, что он пришел сюда, а не в Крайст-Черч, и готовился заложить засовы, чтобы никто не помешал ему в его отвратительных трудах. Мне, однако, удалось ворваться внутрь, всем телом навалившись на дверь еще до того, как лязгнули засовы.
   – Лоуэр, – вскричал я, остановившись и оглядев адскую сцену вокруг меня. – Этому надо положить конец.
   Локк уже готовился помогать при вскрытии, а с ним и цирюльник, для помощи в механическим расчленении. Сару уже обнажили, прекрасное тело, которое я так часто обнимал, лежало на столе, и цирюльник грубо обмывал и готовил его для ножа. В том, что она мертва, никто бы не усомнился: ее несчастное исковерканное тело было бело, как труп, и только толстый красный рубец а шее и разрушающее красу выражение страдания на лице наглядно показывали, что с ней сталось.
   – Не глупите, Вуд, – устало ответил Лоуэр. – Она мертва. Душа покинула тело. Я ничем не смогу причинить ей боль. Это вам известно не хуже меня. Знаю, вы любили ее, но теперь слишком поздно.
   Он сочувственно хлопнул меня по спине.
   – Послушайте, друг мой, – сказал он. – Вам это придется не по душе. Я вас не виню, для этого нужен крепкий желудок. Вам не стоит здесь оставаться и смотреть на нашу работу. Последуйте моему совету и идите домой, приятель. Так будет лучше. Поверьте.
   Я был слишком взбешен и его не послушал, но, гневно стряхнув дружескую руку, отступил на шаг, испытывая, решится ли он совершить такое кощунство у меня на глазах, думая, безрассудно быть может, что мое присутствие заставит его увидеть зло, какое он намеревался совершить, и воздержаться.
   С мгновение он глядел на меня, словно бы не зная, как ему поступить, пока в отдалении не кашлянул Локк.
   – У нас, знаете ли, мало времени, – сказал он. – Мировой судья дал нам только один час, и время идет. И не забывайте, что случится, если чернь застанет нас здесь. Решайтесь.
   Не без усилия Лоуэр решился и, отвернувшись от меня, подошел к столу, а потом дал знак остальным покинуть комнату. Я пал на колени и молился Господу, кому угодно, чтобы он вмешался и остановил этот кошмар. Пусть даже прошлой ночью это не принесло плодов, я повторил все мои вчерашние молитвы и обещания. О Господь Бог, пришедший в мир, дабы искупить наши прегрешения, сжалься над этой несчастной невинной, если не надо мной.
   Потом Лоуэр взял нож и приложил его к ее груди.
   – Готовы? – спросил он.
   Локк кивнул и быстрым уверенным движением начал делать надрез. Я закрыл глаза.
   – Локк, – услышал я в темноте голос Лоуэра, зазвеневший внезапным гневом, – что, скажите на милость, вы тут творите? Отпустите мою руку. Неужто тут все помешались?
   – Постойте.
   И Локк, Локк, который никогда мне не нравился, отвел нож от тела и склонился над трупом. Потом с озадаченным видом он повторил свой поклон так, что его щека легла ей на уста.