Разумеется, до меня доходили слухи о его тайной деятельности, он не старался скрыть свои таланты шифровальщика, а, напротив, даже похвалялся ими. Но до тех пор, пока я не открыл его рукопись, я не подозревал о его темных интригах на службе правительства, знай я тогда о них в полной мере, все, думается, стало бы намного яснее. Уоллис потерпел поражение (ах, если бы только он распознал его, когда прочел рассказ Колы!) от собственных ловкости и скрытности. Врагов он видел повсюду и не доверял никому. Прочтите его слова и сами увидите, какие побуждения он приписывает всем, с кем сталкивается. Разве пишет он что-нибудь доброе о ком-либо? Он живет в мире, где всякий был глупец, лжец, убийца, обманщик или предатель. Он даже глумится над мистером Ньютоном, чернит мистера Бойля, злоупотребляет слабостями Лоуэра.
   Все люди существовали лишь ради того, чтобы служить его целям. Несчастен человек, когда так думает о своих ближних, несчастна церковь, когда у нее такой слуга, несчастна наша бедная Англия, когда у нее такой защитник. Он поносит всех и каждого, но кто причинил смертей и разорения больше, нежели он сам? Но даже Уоллис, как будто, был способен любить, хотя, потеряв единственного дорогого ему человека, он вовсе не обратился к Господу в раскаянии и молитве, а обрушил на мир еще большую жестокость и нашел под конец, что и она была тщетна. Несколько раз я встречал его слугу Мэтью и всегда испытывал к нему сочувствие. Одержимость Уоллиса была очевидна, ведь доктор не мог находиться в одной комнате с юношей и не смотреть на него постоянно, не обращаться к нему с каким-нибудь замечанием. Но ничто не явилось для меня большей неожиданностью, чем те строки в рукописи Уоллиса, где он говорит о своей привязанности, так как обращался он с юношей прегнусно и все удивлялись, как Мэтью способен сносить такую жестокость.
   Охотно признаю, что слуга выстрадал меньше сыновей, чьи малейшие промахи осуждались часто и прилюдно и притом столь низко, что я видел однажды, как под градом оскорблении старший залился слезами, но тем не менее, даже Мэтью приходилось терпеть постоянные колкости и придирки, лишь человек подобный Уоллису мог выражать свою любовь через злобу. Увидев однажды, как в ответ на вопрос юноши лицо Уоллиса скривилось и побагровело от ярости, я рассказал об этом Саре, но та мягко меня пожурила.
   – Не думайте о нем дурно, – сказала она, – он хочет найти дорогу к любви, но не знает как. Он может боготворить лишь идею и вынужден бичевать реальность, когда вторая не в силах сравниться с первой. Он жаждет совершенства, но настолько слеп душой, что ощущать его способен лишь в математике, и в сердце его нет места людям.
   – Но это так жестоко.
   – Да. Но и это тоже любовь. Разве вы не видите этого? – ответила она – И это – его единственный путь к спасению. Не порицайте ту единственную искру, какая дарована ему Богом. Не вам о том судить.
   Тогда, однако, мне не было до всего этого дела я хотел получить доступ к архивам, а Уоллис во всех смыслах держал в руках ключи к ним. И потому, когда, вернувшись, попытался утвердиться на престоле король, когда заговоры и контрзаговоры кружили над страной подобно метели, я оставлял свои комнаты доме на улице Мертон и шел в библиотеку, где разворачивал витки манускриптов и составлял каталоги, читал и снабжал примечаниями, пока даже света свечей становилось уже недостаточно. Я трудился в ледяную зимнюю стужу, когда смеркалось через пару часов пополудни, и в палящий летний зной, когда солнце раскаляло свинцовую крышу у меня над головой и мои мысли путались от жажды. Ни погода, ни обстоятельства не могли отвлечь меня от моего дела, и я все более переставал замечать то, что творилось вокруг меня. По дороге домой я позволял себе час отдыха и обедал в харчевне – часто в обществе Лоуэра и его товарищей, – а вечерами баловал себя музыкой, какая всегда была величайшей радостью и утешением моей жизни. Вину и музыке сердце радуется, ибо они ублажают разгоряченный ум и успокаивают смятенные чувства, утверждает Джейсон Пратензий, а Лемний говорит, что музыка столь благотворно влияет на артерии и жизнелюбие, что, когда (тут я цитирую мистера Бертона) играл Орфей, сами деревья вырывали из земли свои корни и подходили ближе, чтобы лучше его слышать. Агриппа добавляет, что слонам Африки музыка очень приятна и что они любят танцевать под незатейливые напевы. Сколь бы ни был я печален или устав, час, проведенный с виолой, почти всегда приносил мне удовлетворение и покой, и каждый вечер один или с другими я играл перед молитвой, это лучший из известных мне способов обрести спокойный сон.
   Нас было пятеро, и по обыкновению мы собирались дважды в неделю, иногда чаще, и что за восхитительная это была гармония! Мы мало говорили, едва знали друг друга, но сходились и проводили два часа или более в совершеннейшем согласии. Я был не самым лучшим и не самым худшим из музыкантов и благодаря частым упражнениям нередко превосходил других. Встречались мы где могли и в 1662 году обосновались в комнатах над недавно открывшейся кофейней неподалеку от Квинз-колледж, наискосок от комнат мистера Бойля на Главной улице.
   Там я впервые повстречал Томаса Кена, а через него свел знакомство с Джеком Престкоттом. Как пишет Престкотт, Кен теперь епископ и поистине великий мира сего, столь исполненный пышности, что его скромное прошлое удивило бы всякого, кто не знал его в прежние времена. Истощенный клирик, жаждущий повышения, аскет, озабоченный лишь причащением к Господу Христу, превратился в осанистого церковного вельможу, держащего дворец с сорока слугами, пригоршнями раздающего милостыню и дарящего верность тому правительству, от которого зависит его доход. Полагаю, такую готовность подчинять свою совесть общему благу можно возвести в принцип, но я не слишком восхищаюсь ею, несмотря на достаток, какой она принесла ему. Мне милее вспоминать серьезного молодого члена факультета Нового колледжа, чьим единственным досугом было пиликать на виоле в моем обществе. Музыкант из него был ужасающий, но его воодушевление не знало границ а в нашем кружке не хватало одной виолы, и потому у нас не было особого выбора. Я был поистине возмущен, узнав, что он злобно измыслил сплетню о Саре и тем на шаг подтолкнул ее к виселице. Столь многие люди как будто желали ее смерти, что даже я тогда ощущал, как злокозненная судьба находит удовольствие в ее гибели, превращая всех встречных в ее врагов, без всякой на то понятной мне причины.
   Через меня Сара поступила на службу к доктору Грову, так как Томас (без злого умысла) спросил однажды вечером музыкантов, не знают ли они какой-нибудь служанки, которой нужна работа. Гров, который недавно вернулся на факультет, нуждался в работнице, и Кен кинулся ему помогать. Он тогда надеялся заручиться расположением и покровительством Грова и поначалу усердно пытался ему услужить. К несчастью, Гров не поощрял в колледже людей, подобных Кену, и пренебрежительно отклонил все поползновения к дружбе; любезности Кена пропали втуне, и между ними двумя разгорелась вражда, которой вовсе не требовалось ссоры из-за прихода, чтобы стать ожесточенной.
   Я сказал, что знаю подходящую женщину, и при следующей же встрече предложил это место Саре. Один день в неделю убирать комнаты члена факультета, принести воду и уголь, вычистить горшки и перестирать белье. Шесть пенсов в неделю.
   – Я была бы рада такому месту, – сказала она. – Кто этот человек? Я не стану работать у такого, кто сочтет, будто может бить меня. Думаю, вам это известно.
   – Я совсем его не знаю, поэтому не могу ручаться за его характер. Он когда-то давно был изгнан из университета и только теперь вернулся.
   – Выходит, лодист? Мне придется работать на закоснелого роялиста?
   – Я нашел бы тебе доктора из анабаптистов, если б такой имелся, но в наши дни только такие, как Гров, ищут себе слуг. Примешь ты предложение или нет, тебе решать. Но сходи поговори с ним, может статься, он не так плох, как ты страшишься. В конце концов, я сам закоснелый роялист, и тебе как-то удается сдержать свое отвращение ко мне.
   Этим я заслужил одну из чудесных улыбок, какие и по сей день свежи в моей памяти.
   – Мало таких, кто был бы так добр, как вы, – ответила она. – а жаль.
   Ей не хотелось идти туда, но нужда в деньгах пересилила, и наконец она все же поступила к Грову. Я был этому рад и понимал какую радость таит в себе возможность покровительствовать ближнему, пусть даже в такой малости. Благодаря мне у Сары было достаточно работы, чтобы заработанного хватало на хлеб и даже оставалось еще немного, чтобы откладывать на будущее. Впервые она вела оседлую уважаемую жизнь, приличествующую ее званию, и как будто была этим довольна. Это приносило мне немалое утешение и казалось добрым предзнаменованием, я был рад за нее и уповал на то, что и вся страна может оказаться столь же сговорчивой. Увы, мои оптимизм был прискорбно неуместен.

Глава третья

   Я забегаю вперед. Мое нетерпение излить все на бумагу означает, что много важного я опускаю. Мне следует отмерять факты, чтобы читатель ясно мог вообразить себе ход событий. Такой полагается, на мой взгляд, быть истории. Знаю, что скажут философы: дескать, назначение истории в том, чтобы наглядно явить благороднейшие деяния величайших мужей, представить образцы, каким могли бы следовать нынешние поколения, пигмеи в сравнении со славными мужами прошлого. И все же, думается, великие люди и благородные деяния могут сами о себе позаботиться, и немногое из упоминаемого в трудах былых летописцев остается великим и благородным при ближайшем рассмотрении. Подобный взгляд на историю далеко не бесспорен. Теологи грозят нам пальцем и утверждают, будто все назначение истории в том, чтобы раскрыть чудесный Промысел Божий, ибо Господь вмешивается в дела людей. Но и этот постулат представляется мне сомнительным, во всяком случае, в том смысле, в каком понимается повсеместно. Неужели Его план действительно явлен в законах королей, интригах политиков или проповедях епископов? Можно ли принять за истину, что такие лжецы, тупицы и невежды и воистину избранные Его орудия? Я не могу в такое поверить, ведь мы не стремимся извлечь уроки из политики Ирода, но выискиваем слова самого малого среди его подданных, которому не нашлось места на страницах историков. Полистайте труды Светония и Агриколы: прочтите Плиния и Квинтилиана, Плутарха и Иосифа, и вы увидите, что величайшее из событий, самое важное, что сбылось за всю историю мира, совершенно ускользнуло от них, невзирая на всю их ученую мудрость. Во времена Веспасиана (как говорит лорд Бэкон) было пророчество, что выходец из Иудеи станет править над миром; это ясно подразумевает нашего Спасителя, но Тацит (в своей «Истории») имел в виду одного лишь Веспасиана.
   Кроме того, как историк я должен изложить истину, но рассказывать о тех днях так, как это принято среди наших ученых – сперва причины, затем ход событий, обобщение и, наконец, мораль, – означало бы нарисовать весьма странную картину тех времен. Ведь в тот 1663 год короля едва не лишили трона, тысячи сектантов были брошены в тюрьмы, рокот войны слышался над Северным морем и первые предзнаменования Великого Пожара и еще более Великой Чумы появлялись по всей стране во всевозможных странных и пугающих событиях. Следует ли низвести все это до второго плана или рассматривать как подмостки, на которых разыгралась смерть Грова, словно была самым важным событием? Или мне следует оставить без внимания кончину бедняги, равно как и все то, что случилось в моем городе, потому что интриги придворных, которые в следующем году довели нас до войны и вновь едва не ввергли страну в гражданскую войну и смуту, имеют много большее значение?
   Мемуарист сделает одно, историк – другое, но оба, вероятно, ошибаются, ведь историки, как и натурфилософы, возомнили, будто для понимания достаточно одной только логики, и обманывают себя: мол, все они видели и все постигли. На деле их труды пренебрегают тем, что существенно важно, и погребают его под грузом их мудрости. Без помощи извне человеческий разум не способен постичь истину, но порождает лишь пустые домыслы, которые убеждают лишь до тех пор, пока не перестают убеждать вовсе, и которые истинны лишь до тех пор, пока не будут отброшены и на смену им не придут новые Рассудок – ничтожное оружие, тупое и бессильное, детская погремушка в руке младенца. Лишь откровение, которое простирается за пределы рассудка и которое, как говорит Фома Аквинский, есть дар незаработанный и незаслуженный, может увести нас на просторы, озаренные ясностью, превосходящей любой разум.
   Но и бессвязные речи мистика сослужат мне дурную службу на этих страницах, и мне следует помнить о моем призвании: историк должен оперировать фактами. Потому я вернусь к началу 1660 года, ко времени до возвращения на престол его величества, до того, как я познал Райские поля, и вскоре после того, как Сара поступила в услужение в дом моей матушки. И, оставив пустое красноречие, расскажу, как однажды посетил лачугу старой Бланди, чтобы снова расспросить ее о мятеже. Уже подходя к ее лачуге, я увидел, как из нее вышел и быстро пошел прочь от меня невысокий мужчина с дорожной сумой за плечами. Я поглядел на него с мимолетным любопытством и лишь потому, что он вышел из дома Сары. Он был немолод, но и не стар, и шел решительным шагом и ни разу не оглянулся. Я лишь мельком увидел его лицо, которые было свежим и добрым, хотя и испещренным морщинами и со следами солнца и ветра, как бывает у человека, который большую часть своей жизни провел на открытом воздухе. Он был без усов и без бороды, а копна непослушных волос была почти совсем светлой и никогда, надо думать, не знала шляпы. Сложения он был худощавого и ростом невысок, и все же была в нем жилистая сила, словно он привык стойко сносить большие лишения.
   То был единственный раз, когда я видел Неда Бланди, и я весьма сожалею о том, что не пришел несколькими минутами ранее, так как мне весьма хотелось расспросить его. Сара, однако, сказала, что я лишь зря потратил бы время. Нед никогда не говорил откровенно с незнакомыми людьми и неохотно проникался доверием, на ее взгляд, он не стал бы отвечать на мои вопросы, даже не будь он против обыкновения далек от семьи в мыслях, как было в то (как выяснилось позднее) последнее его посещение.
   – И все же мне хотелось бы свести с ним знакомство, – сказал я, – потому что в будущем мы можем встретиться снова. Вы его ждали?
   – Пожалуй, нет. В последние годы мы редко его видим. Он вечно в дороге, а матушка слишком стара, чтобы следовать за ним. А кроме того, он решил, что нам лучше остаться здесь и зажить собственной жизнью. Возможно, он прав, но я по нему скучаю; он самый дорогой мне человек. Я тревожусь за него.
   – Почему? Я плохо его разглядел, но он показался мне человеком, способным за себя постоять.
   – И я на то же надеюсь. Никогда раньше я в этом не сомневалась. Но при прощании он был так сумрачен, что напугал меня. Он говорил так серьезно и столько раз предостерегал нас, что меня встревожил.
   – Но, разумеется, мужчине пристало тревожиться за свою семью, когда его нет дома и он не может ее защитить.
   – Вам известен человек по имени Джон Турлоу? Вы слышали о нем?
   – Разумеется, это имя мне знакомо. Удивлен, что ты не знала нем. Почему ты спрашиваешь?
   – Он – один из тех, кого мне следует опасаться.
   – Почему?
   – Потому что отец говорил, Турлоу захочет отобрать у меня вот это, если о нем узнает.
   Она указала на большой сверток на полу у очага, обернутый в материю и перевязанный толстой веревкой, все узлы на которой были скреплены восковой печатью.
   – Он не говорил, что в свертке, но сказал мне, что сверток станет моей погибелью, если я вскрою его или даже если кто-нибудь узнает о том, что он здесь. Я должна надежно его спрятать и ни словом никому о нем не обмолвиться до тех пор, пока он за ним не придет.
   – Ты знаешь историю Пандоры?
   Нахмурясь, Сара покачала головой, и потому я рассказал ей легенду. Даже занятая своими заботами, она внимательно меня выслушала и задала разумные вопросы.
   – Я считаю это хорошим предупреждением. Но все равно послушаюсь отца.
   – Но ты уже рассказала мне о нем, не успел еще твой отец выйти за городские стены.
   – У нас нет такого места, где его не нашли бы люди, твердо вознамерившиеся его заполучить, и у нас не так много надежных друзей, чьи дома избегли бы обыска. Мне хотелось бы попросить вас о величайшем одолжении, мистер Вуд, потому что я доверяю вам и считаю вас человеком слова. Не могли бы вы забрать сверток и спрятать его? Пообещайте, что не вскроете его без моего разрешения и никогда и никому не отроете его существования.
   – Что в нем?
   – Я уже сказала вам. Я не знаю. Но заверяю вас, ничто в делах моего отца не может быть постыдным или причинить вред. Спрячьте его на неделю-другую, а потом сможете вернуть его мне.
   Этот разговор, завершившийся моим согласием, может показаться моему читателю странным. Безрассудно было со стороны Сары довериться мне, не меньшим безрассудством было и согласиться спрятать сверток, в котором могли таиться какие угодно ужасные тайны, способные навлечь на меня беду. И все же оба мы поступили мудро; однажды данное, мое слово свято, и я помыслить бы не смел нарушить ее доверие. Я забрал сверток и укрыл его в моей комнате под досками пола, где он так и лежал никем не потревоженный и никому не ведомый. Мне и в голову не пришло открыть его или взять назад мое обещание. Я согласился потому, что не помышлял о том, чтобы поступить иначе; я уже поддавался ее чарам и с готовностью брался выполнить любую просьбу, которая заслужила бы ее благодарность.
   Разумеется, в свертке была та самая связка бумаг, какие Бланди показывал сэру Джеймсу Престкотту и какие Турлоу считал столь опасными, что разыскивал их многие годы. Из-за этих бумаг после смерти Бланди и бегства Престкотта шпионы Турлоу разошлись по всей стране, наделенные властью, какой только могли пожелать. Из-за этого свертка был перевернут вверх дном дом Сары Бланди, а потом обыскан снова, из-за этого свертка ее мать получила увечье, от которого умерла. Из-за этого свертка безжалостно и дотошно допросили друзей и знакомых Сары и всех тех, кто знал ее родителей. Из-за этого свертка Кола явился в Оксфорд, из-за этого свертка Турлоу искусно подтолкнул Джека Престкотта и доктора Уоллиса к тому, что они потребовали казни Сары, дабы она не открыла его местонахождения.
   А я, ни о чем не подозревая, но верный своему обещанию, сохранил сверток у себя, и все потому, что никто не додумался спросить меня о нем.
 
   Боюсь, мое повествование, буде найдется у кого-то причина его листать, не доставит читателю того удовольствия, какое он получит от тех трех рукописей, на которых оно основано. Как бы мне хотелось, подобно первым трем авторам, предложить простое и ясное изложение событий, полное решительных утверждений и пронизанное непреложной верой в собственную правоту. Но я не могу поступить так, ведь истина не проста, а эти господа представили лишь подобие правды, как, уповаю, я уже показал на примерах. Я поклялся не опускать ни противоречий, ни путаницы и не настолько исполнен сознания моей значимости, чтобы решительно исключать все, чего не делал, не видел и не говорил сам, так как не верю, что мое присутствие имело решающее значение. Я вынужден рассказывать вперемежку о событиях, относящихся к различным годам.
   И потому теперь я снова забегу вперед и начну свою повесть всерьез. Приблизительно в середине 1662 года, когда я уже почти три года знаком был с Сарой Бланди и мир в королевстве царил уже более двух лет, я был более или менее удовлетворен моей участью. Заведенный порядок моих дней был столь же нерушим, сколь отраден. У меня имелись друзья, с которыми я проводил вечера – в застольях или на музыкальных собраниях. У меня имелась работа, которая наконец начинала обретать цель и которая занимает меня по сию пору, принося все большие награды в умножении познаний. Положение моего семейства было почтенным и упроченным, и ни один родственник, даже самый отдаленный кузен, не омрачал его беспокойством, расходами или бесчестием. У меня имелся надежный и никем не оспариваемый годовой доход, и пусть был невелик, его с избытком хватало на пропитание, и немногие малости, необходимые для моей работы.
   Полагаю, мне хотелось бы иметь более, так как, если бы я уже тогда сознавал, что мне не придется понести расходов на женитьбу и семейный очаг, я с радостью больше тратил бы на книги и с большей полнотой отдавался бы делам благотворительности, которые, будучи уместно предприняты, озаряют жизнь всякого христианина.
   Это, однако, было лишь малой заботой, так как я никогда не принадлежал к тем ожесточенным и завистливым людям, которые жаждут имущества ближнего своего и почитают недостаточным то, чем владеют сами. Все мои друзья тех дней приобрели много большие богатства, нежели я сам. Лоуэр, к примеру, стал самым известным врачом Лондона. Джон Локк купался в роскоши за счет щедрых покровителей и получал бесчисленные пенсии и годовые доходы от правительства, пока вражда сильных мира сего не вынудила его удалиться в изгнание. Даже Томас Кен откормился в безделье, превратившись в тучного епископа. Но я не променял бы мою жизнь на их, ибо им приходится постоянно тревожиться за свое положение. Они живут в мире, где если ты не поднимаешься неудержимо наверх, то неизбежно низвергаешься вниз. Богатство и слава – самые недолговечные феномены в природе; я не имею и не могу потерять ни того, ни другой.
   К тому же ни один из этих трех джентльменов, насколько я знаю, не удовлетворен своей жизнью – слишком хорошо им известна цена их достатка. Все трое сожалеют об ушедшей молодости, когда они полагали, будто поступать будут как пожелают, и мечтали о высоком. Не будь он отягощен семьей – этим множеством непрестанно разинутых ртов детей своих и своего брата, – Лоуэр мог бы остаться в Оксфорде и глубоко запечатлел бы свое имя на древе славы. Но он предпочел обзавестись практикой известного врача и с тех пор не сделал ничего стоящего. Локк питает отвращение к тем, кто столь щедро его одаривает, но слишком привык к роскоши, чтобы расстаться с ней, и посему ради собственной безопасности вынужден теперь жить в Амстердаме. А Кен? Какой путь выбрал он! Быть может, однажды он выскажется открыто, защищая то, во что верит сердцем. До тех пор он останется в узилище, какое сам себе же и создал, умиротворяя демонов самонеудовлетворенности чрезмерной благотворительностью.
   Пока у меня оставался мой труд, я был доволен и не желал большего. В те дни я в особенности считал, что жизнь моя превосходно устроена, и никакая тоска или меланхолия меня не отвлекали. Как я уже говорил, я радовался, что нашел для Сары хорошее и надежное место у доктора Грова, и поздравлял себя с тем, что привольное течение моей жизни останется таким и впредь. Этому не суждено было свершиться, ибо события, о которых повествуют прочтенные мной рукописи, вторглись в мой мирок и разрушили его безвозвратно. Прошло немало времени, прежде чем я хотя бы отчасти сумел восстановить душевное равновесие, необходимое как для ученых трудов, так и для мирного существования. На деле, боюсь, мне этого так и не удалось.
   Первый удар был нанесен в конце осени того года. Я сидел в харчевне, куда зашел однажды вечером, надышавшись за день пылью книг Бодлеянского собрания. Я праздно отдыхал в уголке, и никакие мысли меня не занимали, но тут случайно услышал обрывок разговора между двумя горожанами отталкивающей наружности и подлого звания. Я не желал и не намеревался слушать, но иногда такого нельзя избежать: слова насильно притягивают к себе слух и не внять им невозможно. И чем более я слышал, тем более принужден был слушать, тогда как тело мое окоченело и похолодело от их сплетен.
   «Левеллерская шлюха – эта девка Бланди».
   Вот какова была единственная фраза, какую первоначально уловило мое ухо в гомоне общей залы. Потом слово за словом до меня стали доходить все новые фразы.
   «Блудливая кошка».
   «Всякий раз, когда убирает его комнату…»
   «Бедный старик, он, верно, околдован».
   «Я бы и сам не прочь».
   «А он к тому же еще и священник. Все они одного поля ягоды».
   «Достаточно только поглядеть, уж ты мне поверь».
   «Доктор Гров…»
   «Ноги раздвинет перед кем угодно».
   «А что, бывает иначе?»
   Теперь мне известно, что эти гнусные и омерзительные сплетни от начала и до конца лживы, хотя до прочтения рукописи Престкотта я и не знал того, что это он их и распустил, жестоко изнасиловав девушку. Но и тогда я не сразу поверил услышанному, ведь во хмелю рассказывают множество похабных и залихватских баек, и, будь все они правдой, в стране не осталось бы ни одной добродетельной женщины. Нет, только когда Престкотт сам обратился ко мне, мой отказ верить превратился в сомнение, и пробравшиеся в мой разум демоны принялись глодать мою душу, отравив ее подозрениями и ненавистью.
   Престкотт уже рассказал о нашей первой встрече, когда ко мне обратился за помощью Томас Кен, уповая, что я преуспею там, где потерпел поражение он сам, и уговорю малого оставить безнадежные поиски. Думается, Кен пытался отговорить его, но малейшее возражение Престкотт встречал с такой яростью, что это охладило пыл молодого священника. Кен надеялся, что убедительное перечисление фактов заставит Престкотта одуматься и что Престкотт прислушается к этим фактам, если рассказ о них будет исходить из моих уст.