Страница:
Он встал, собираясь уходить.
– Если вы не хотите мне помочь, то не станете по крайней мере возражать, если я обращусь к мистеру Лоуэру? – спросил я, разгневанный высокомерием, с каким он отмахнулся от столь важного дела.
– Это между ним и вами, хотя он разборчив в друзьях и скор на обиду за них. Сомневаюсь, что он поможет вам, узнав, чего вы желаете, ведь он проникся к итальянцу большим расположением и гордится своим умением разбираться в людях.
Так, предупрежденный, я на следующий день пригласил врача к себе. Я питал некоторое расположение к Лоуэру. В то время он напускал на себя легкомысленный и беспечный вид, но даже человек менее проницательный, нежели я, заметил бы под этой маской снедающую его жажду мирской славы. Я знал, что он не сможет вечно довольствоваться тем, чтобы, оставаясь в Оксфорде, кромсать тварей и довольствоваться положением помощника при Бойле. Он жаждал признания своих трудов и места в одном ряду с величайшими эксперименталистами. И не хуже любого другого ему было известно, что ему понадобятся удача и очень хорошие друзья, ежели он хочет сделать себе имя в Лондоне. Это было его слабым местом и удобным оружием для меня.
Я вызвал его под тем предлогом, что мне нужен его совет о моем недомогании. Я был в отличном здравии тогда, как пребываю в нем и теперь, если умолчать о слабости зрения. Тем не менее я изобразил боль в руке и подвергся осмотру. Он был хорошим врачом вместо того чтобы, как многие хвастуны, пуститься в высокопарные разъяснения, выдумать сложный диагноз и прописать дорогостоящее и бессмысленное лечение, Лоуэр признал, что совершенно сбит с толку, а я вполне здоров. Он посоветовал дать руке покой – достаточно дешевое средство, надо сказать, но какое я не мог, однако, себе позволить, даже будь в нем необходимость.
– Я слышал, вы свели знакомство с итальянцем по имени Кола? – спросил я, когда мы закончили и я налил ему стакан вина за труды. – Даже взяли его под крыло?
– Действительно так, сударь Синьор Кола – истинный джентльмен и проницательный философ. Бойль счел его весьма полезным. Он – человек большого обаяния и обширных познаний и высказал немало удивительных соображений о крови.
– Вы немало утешили меня, – сказал я, – ибо я высоко ценю ваше суждение в таких делах.
– Но почему вам понадобилось утешение? Вы ведь с ним не знакомы, верно?
– Отнюдь. Не утруждайтесь этим более. Я всегда брал за принцип сомневаться в словах иностранных корреспондентов; разумеется, когда их мнение оспорено английским джентльменом, я с удовольствием отмету его. И с радостью позабуду услышанные мной наветы.
Лоуэр нахмурился.
– Что еще за наветы? Сильвий отзывался о нем весьма похвально.
– Нисколько не сомневаюсь, и слова его вполне соответствуют истине, насколько она ему известна. Людей всегда следует принимать такими, какими мы их видим, разве нет? А противоречивые рассказы о них оценивать в свете собственного опыта. «А язык укоротить никто из людей не может: это неудержимое зло; он исполнен смертоносного яда» (Послание Иакова, 3:8).
– Кто-то отзывается о нем дурно? Полноте, сударь, будьте со мной откровенны. Я знаю, что вы слишком порядочны и не допустите злословия, но если кто-то распускает об итальянце клеветнические слухи, то пусть предмет их станет известен, дабы он смог защитить себя.
– Разумеется, вы правы. И единственное мое колебание – от того, что это донесение столь легковесно, что едва заслуживает внимания. Сам я нисколько не сомневаюсь, что оно насквозь лживо. Трудно поверить, будто человек благородного звания способен на столь низкие поступки.
– Какие низкие поступки?
– Это относится к пребыванию Кола в Падуе. Математик, с которым я состою в переписке, упомянул об одном случае. Мой корреспондент известен мистеру Ольденбургу из нашего Общества, и я могу поручиться за его правдивость. Он писал лишь, будто имела место какая-то дуэль. По всей видимости, некто поставил новые опыты с кровью и рассказал о них этому Кола. Кола присвоил опыты себе. Когда же от него потребовали признать, кто был первым, он потребовал сатисфакции. К счастью, власти остановили поединок.
– Подобные недоразумения случаются, – задумчиво сказал Лоуэр.
– Разумеется, случаются, – охотно согласился я. – И вполне может статься, что право на стороне вашего друга. А раз он ваш друг, уверен, что дело обстоит именно так. Однако есть люди жадные до славы. Я рад, что философия обычно избавлена от подобного мошенничества; подозревать друга и следить за своими словами, дабы друг не украл успеха, принадлежащего тебе по праву, было бы невыносимо. Впрочем, раз уж открытие совершено, какая разница, кому его припишут? Мы трудимся не ради мирской славы. Мы трудимся ради Господа, а Ему всегда ведома истина. Какое нам дело тогда до молвы?
Лоуэр кивнул с такой решительностью, что я понял – я преуспел и заставил его насторожиться.
– К тому же, – продолжал я, – едва ли найдется человек столь безрассудный, кто вступил бы в прения с Бойлем, ибо его слово всегда перевесит утверждения его противников. Уязвим лишь тот, чья репутация еще не упрочена. Так что я не вижу тут затруднений, пусть даже Кола действительно таков, как пишет мой корреспондент.
Я действовал из благородных побуждении, хотя и прибегнул к обману. Я не мог поделиться с Лоуэром моими истинными опасениями, но крайне важно было, чтобы этот Кола не мог беспрепятственно строить коварные замыслы, злоупотребляя доверием Лоуэра. «А кто остерегся, тот спас душу свою» (Иезекииля, 35:5). Побудив Лоуэра усомниться в честности Кола, я дал ему возможность разоблачить двуличие итальянца в том, в чем оно заключалось на самом деле. Я убедил его не упоминать об этом разговоре, ведь, сказал я ему, если донесение правдиво, добра от этого не будет, если же оно ложно, то это разожжет вражду, какой быть не должно. Он ушел от меня намного более серьезным, намного менее доверчивым, чем явился, но и в этом была своя добродетель. К несчастью, однако, он не сумел совладать с собой и потому едва не отпугнул Кола. Лоуэр был человеком открытым и не умел притворяться, и из рукописи Кола слишком ясно видно, как его сомнения и тревоги прорвались на поверхность суровостью и гневом.
В той беседе Лоуэр упомянул, что Кола ходил с ним в тюрьму к Джеку Престкотту и как итальянец с готовностью пообещал юноше вино и, видимо, принес его сам и немало времени провел с арестантом. Эта новая странность также требовала тщательного рассмотрения. Кола был венецианец, а сэр Джеймс состоял на службе у Венецианской Республики, и, возможно, Кола всего лишь проявил сострадание к сыну человека, хорошо послужившего его отечеству. Другим звеном был том Ливия, ибо с его помощью сэр Джеймс зашифровал письмо в 1660 году, а Кола получил послание сходной тайнописью тремя годами позднее. Я не мог постигнуть всего и пришел к выводу, что мне следует снова расспросить молодого Престкотта – и на сей раз, подумал я, добиться от него правды, ведь в его настоящем положении он слишком от меня зависел.
Должен сказать, я начал уже сомневаться, верно ли я понимаю замыслы Кола, настолько его поступки не соответствовали тому, что он, как я предполагал, намеревался совершить. Я не столь (повторяю) самоуверен; мои умозаключения были выведена основе здравых принципов и обоснованного и беспристрастного анализа. Иными словами, меня осенило, что если он готовил покушение на короля, который в то время делил свои дни между Уайт-холлом, Танбриджем и скачками в Ньюбери, то выбрал довольно странное место жительства, но он обосновался Оксфорде и не выказывал ни малейшего намерения уехать. Вот по этой причине, когда доктор Гров сообщил мне, что итальянец будет в тот день обедать в колледже, я преодолел свое отвращение и заключил, что тоже должен присутствовать там, дабы самому поглядеть на этого человека и послушать, что он скажет.
Вероятно, мне следует уделить несколько слов характеру доктора Грова, ибо его кончина была трагичной и за исключением смотрителя Вудворда, он был единственным членом факультета Нового колледжа, к кому я питал уважение. Верно и то, что у нас не было ничего общего, кроме духовного сана; достоинства новой философии совершенно от него ускользнули, и он был даже более строг, нежели я, в своем следовании всем догматам церкви. При этом он был человеком доброжелательным, и суровость сочеталась в нем с душевной щедростью. У него не было причин любить меня, ибо я являл все, к чему он питал отвращение, и все же он искал моего общества: принципы его были общего характера и ни в коей мере не сказывались на том, как он оценивал того или иного человека.
Он был не только священнослужителем, но еще и астрономом-любителем, хотя и ничего не опубликовал ни по этому предмету, ни, скажу с прискорбием, по какому другому. Даже останься он в живых, полагаю, плоды его трудов никогда не увидели бы свет, так как доктор Гров был столь скромного мнения о своих дарованиях и столь мало ценил признание, что видел в публикациях дерзость и самомнение. Он был из тех редких избранных, кто чтит Господа и Вселенную в скромном молчании, награду видя в самой учености.
Он вернулся в университет, когда король вернулся на трон, а теперь желал оставить его и поселиться в сельском приходе, когда таковой освободится. Успех сам шел к нему в руки, ведь противостоял ему лишь ничтожный юнец Томас Кен, чьи претензии пришлись по сердцу некоторым из тех, кто желал избавиться от его безотрадного присутствия в колледже. Отчасти его близкий отъезд печалил меня, ибо общество Грова я находил странно освежающим. Я не стал бы утверждать, будто мы были друзьями – это означало бы зайти слишком далеко, и, несомненно, тон его бесед легко задевал тех, кто не видел скрывающейся под ним доброты. Слабостью Грова были острый язык и язвительное остроумие, эту слабость он так и не смог побороть. Он был полон противоречий, и никогда нельзя было знать наперед исход беседы с ним; он мог быть то добрейшим из людей, то человеком что ни на есть язвительным. На деле он довел до совершенства методу быть и тем, и другим одновременно.
Это Гров пригласил меня поселиться в Новом колледже, когда каменщики и штукатуры изгнали меня из моего дома, сделав его непригодным для жилья. После кончины члена факультета его комнаты пустовали, а колледж все откладывал избрание замены, попечительский совет, по своему обыкновению, решил сдать комнаты, пока на них не предъявит свои права новый ученый доктор. Никогда прежде, даже в бытность мою студентом, я не питал склонности к совместной жизни и, получив первое свое повышение, с радостью оставил ее позади. Как член факультета я, разумеется, имел право вступить в брак и жить в собственном доме, и потому миновало уже более двадцати лет с тех пор, как я жил бок о бок с другими членами факультета. Такое испытание поначалу развлекало меня, а уединенная комната в колледже вполне подходила для ученых занятий. Я даже пожалел об ушедшей юности и вновь возжелал той вольности, когда все еще только предстоит и ничто не решено бесповоротно. Но чувство это вскоре развеялось, и очарование Нового колледжа быстро потускнело. За исключением доктора Грова все члены факультета были подлого звания, многие продажны и безнравственны и крайне небрежны к своим обязанностям. Я все более и более отходил от их круга и возможно меньше времени проводил среди них.
По вечерами Гров нередко был моим собеседником, ибо взял в привычку стучаться ко мне, когда желал подискутировать. Поначалу я прилагал усилия к тому, чтобы расхолодить его, но отделаться от него было непросто, и под конец я нашел, что почти приветствовал это нарушение моего покоя, ведь присутствие Грова не позволяло мне излишне предаваться мрачным мыслям. И диспуты, какие мы вели, неизменно были высочайшего свойства, хоть мы и очень не подходили друг к другу. Гров изучил и усвоил приемы схоластов, я же постарался избавиться от них как стесняющих воображение. И как тщился я ему указать, новую философию просто невозможно выразить в терминах определении, аксиом и теорем, всего арсенала формальной аристотелевой логики. Для Грова же новая философия была шарлатанство и обман, ибо он полагал, держась этого мнения как догмы, будто красота и тонкости логики охватывают все возможные перспективы, и если о взятом для примера случае невозможно рассуждать доказательно на основе его форм, это свидетельствует об изъяне примера.
– Уверен, вы найдете Кола занимательным собеседником, – сказал я, когда он сообщил мне, что итальянец отобедает в колледже этим самым вечером. – Со слов мистера Лоуэра я понял, что он большой поклонник опытов. Поймет ли он ваш чувство юмора, не могу предугадать. Думаю, я сам пообедаю сегодня в колледже, погляжу, чем все закончится.
Гров просиял от удовольствия и, помнится, отер платком красные, воспаленные глаза.
– Великолепно, – сказал он – Составим троицу, а потом может, разопьем бутылочку вместе и устроим настоящую дискуссию. Я распоряжусь, чтобы ее принесли. Я надеюсь весьма с ним позабавиться, и так как лорд Мейнард обедает сегодня с ними, я покажу ему, как умею вести диспут. Тогда лорд Мейнард поймет какому человеку достанется его приход.
– Надеюсь, Кола не сочтет за оскорбление, что его используют подобным образом.
– Уверен, он ничего не заметит. А кроме того, у него прекрасные манеры, и он вполне умеет держать себя в обществе. Совсем не похож на итальянцев, как их живописует молва, ведь я всегда слышал, будто они раболепны и подобострастны.
– Насколько я понял, он венецианец, – сказал я. – Говорят, они холодны, как их каналы, и так же заперты на все засовы, как темницы дожей.
– Я не нахожу его таким. Он, конечно, большой путаник и повторяет все ошибки юности, но вовсе не холоден и не скрытен. Впрочем, вскоре вы сами увидите. – Тут он помедлил и нахмурился. – Совсем забыл! Только я успел предложить вам распить бутылочку, как должен взять назад свое приглашение.
– Почему?
– Из-за мистера Престкотта. Вы про него знаете?
– Слышал кое-что.
– Он послал мне записку. Просит прийти к нему. Вы знали, что я когда-то был его воспитателем? Скверный мальчишка, не слишком умный и никакой склонности к наукам. То само обаяние, а то вдруг дуется и буянит. Да еще и подвержен припадкам ярости и склонен к суевериям. Как бы то ни было, он желает повидаться со мной по всей видимости, угроза петли заставила его задуматься о своей жизни и своих грехах. Идти мне не хочется, но, думаю, придется.
И тут я принял внезапное решение, сознавая, что раз уж я намерен заключить сделку с Престкоттом, так лучше сдетать это как можно скорее. Может статься, это была минутная прихоть, или, быть может, ангел-хранитель отверз мне уста. Возможно, я просто не доверял внезапному благочестию Престкотта, который, как мне сказали всего лишь днем раньше, не выражал ни малейшего раскаяния.
– Разумеется, вам не следует идти, – твердо сказал я. – Ваши глаза крайне воспалились, и уверен, прогулка под ночным ветром еще больше им повредит. Я пойду вместо вас. Если ему нужен священник, думаю, я справлюсь не хуже вас. А если он желает видеть именно вас и никого другого, вы сможете пойти к нему позднее. Спешки нет. Суд начнется не ранее, чем через две недели, а ожидание сделает мальчишку сговорчивее.
Не потребовалось особого искусства убеждения, чтобы склонить его принять мой совет. Успокоенный тем, что мятущаяся душа не останется без утешения, он от чистого сердца поблагодарил меня за доброту и признался, что вечер, посвященный тому, чтобы дразнить эксперименталиста, много больше ему по душе. Я даже заказал за него бутылку, так как глаза его сделались совсем плохи. Ее доставили от моего виноторговца и оставили у подножия лестницы, прикрепив к ней записку с моим именем. Именно эту бутылку отравил Кола, вот почему я знаю, что предназначалась она мне.
Глава девятая
– Если вы не хотите мне помочь, то не станете по крайней мере возражать, если я обращусь к мистеру Лоуэру? – спросил я, разгневанный высокомерием, с каким он отмахнулся от столь важного дела.
– Это между ним и вами, хотя он разборчив в друзьях и скор на обиду за них. Сомневаюсь, что он поможет вам, узнав, чего вы желаете, ведь он проникся к итальянцу большим расположением и гордится своим умением разбираться в людях.
Так, предупрежденный, я на следующий день пригласил врача к себе. Я питал некоторое расположение к Лоуэру. В то время он напускал на себя легкомысленный и беспечный вид, но даже человек менее проницательный, нежели я, заметил бы под этой маской снедающую его жажду мирской славы. Я знал, что он не сможет вечно довольствоваться тем, чтобы, оставаясь в Оксфорде, кромсать тварей и довольствоваться положением помощника при Бойле. Он жаждал признания своих трудов и места в одном ряду с величайшими эксперименталистами. И не хуже любого другого ему было известно, что ему понадобятся удача и очень хорошие друзья, ежели он хочет сделать себе имя в Лондоне. Это было его слабым местом и удобным оружием для меня.
Я вызвал его под тем предлогом, что мне нужен его совет о моем недомогании. Я был в отличном здравии тогда, как пребываю в нем и теперь, если умолчать о слабости зрения. Тем не менее я изобразил боль в руке и подвергся осмотру. Он был хорошим врачом вместо того чтобы, как многие хвастуны, пуститься в высокопарные разъяснения, выдумать сложный диагноз и прописать дорогостоящее и бессмысленное лечение, Лоуэр признал, что совершенно сбит с толку, а я вполне здоров. Он посоветовал дать руке покой – достаточно дешевое средство, надо сказать, но какое я не мог, однако, себе позволить, даже будь в нем необходимость.
– Я слышал, вы свели знакомство с итальянцем по имени Кола? – спросил я, когда мы закончили и я налил ему стакан вина за труды. – Даже взяли его под крыло?
– Действительно так, сударь Синьор Кола – истинный джентльмен и проницательный философ. Бойль счел его весьма полезным. Он – человек большого обаяния и обширных познаний и высказал немало удивительных соображений о крови.
– Вы немало утешили меня, – сказал я, – ибо я высоко ценю ваше суждение в таких делах.
– Но почему вам понадобилось утешение? Вы ведь с ним не знакомы, верно?
– Отнюдь. Не утруждайтесь этим более. Я всегда брал за принцип сомневаться в словах иностранных корреспондентов; разумеется, когда их мнение оспорено английским джентльменом, я с удовольствием отмету его. И с радостью позабуду услышанные мной наветы.
Лоуэр нахмурился.
– Что еще за наветы? Сильвий отзывался о нем весьма похвально.
– Нисколько не сомневаюсь, и слова его вполне соответствуют истине, насколько она ему известна. Людей всегда следует принимать такими, какими мы их видим, разве нет? А противоречивые рассказы о них оценивать в свете собственного опыта. «А язык укоротить никто из людей не может: это неудержимое зло; он исполнен смертоносного яда» (Послание Иакова, 3:8).
– Кто-то отзывается о нем дурно? Полноте, сударь, будьте со мной откровенны. Я знаю, что вы слишком порядочны и не допустите злословия, но если кто-то распускает об итальянце клеветнические слухи, то пусть предмет их станет известен, дабы он смог защитить себя.
– Разумеется, вы правы. И единственное мое колебание – от того, что это донесение столь легковесно, что едва заслуживает внимания. Сам я нисколько не сомневаюсь, что оно насквозь лживо. Трудно поверить, будто человек благородного звания способен на столь низкие поступки.
– Какие низкие поступки?
– Это относится к пребыванию Кола в Падуе. Математик, с которым я состою в переписке, упомянул об одном случае. Мой корреспондент известен мистеру Ольденбургу из нашего Общества, и я могу поручиться за его правдивость. Он писал лишь, будто имела место какая-то дуэль. По всей видимости, некто поставил новые опыты с кровью и рассказал о них этому Кола. Кола присвоил опыты себе. Когда же от него потребовали признать, кто был первым, он потребовал сатисфакции. К счастью, власти остановили поединок.
– Подобные недоразумения случаются, – задумчиво сказал Лоуэр.
– Разумеется, случаются, – охотно согласился я. – И вполне может статься, что право на стороне вашего друга. А раз он ваш друг, уверен, что дело обстоит именно так. Однако есть люди жадные до славы. Я рад, что философия обычно избавлена от подобного мошенничества; подозревать друга и следить за своими словами, дабы друг не украл успеха, принадлежащего тебе по праву, было бы невыносимо. Впрочем, раз уж открытие совершено, какая разница, кому его припишут? Мы трудимся не ради мирской славы. Мы трудимся ради Господа, а Ему всегда ведома истина. Какое нам дело тогда до молвы?
Лоуэр кивнул с такой решительностью, что я понял – я преуспел и заставил его насторожиться.
– К тому же, – продолжал я, – едва ли найдется человек столь безрассудный, кто вступил бы в прения с Бойлем, ибо его слово всегда перевесит утверждения его противников. Уязвим лишь тот, чья репутация еще не упрочена. Так что я не вижу тут затруднений, пусть даже Кола действительно таков, как пишет мой корреспондент.
Я действовал из благородных побуждении, хотя и прибегнул к обману. Я не мог поделиться с Лоуэром моими истинными опасениями, но крайне важно было, чтобы этот Кола не мог беспрепятственно строить коварные замыслы, злоупотребляя доверием Лоуэра. «А кто остерегся, тот спас душу свою» (Иезекииля, 35:5). Побудив Лоуэра усомниться в честности Кола, я дал ему возможность разоблачить двуличие итальянца в том, в чем оно заключалось на самом деле. Я убедил его не упоминать об этом разговоре, ведь, сказал я ему, если донесение правдиво, добра от этого не будет, если же оно ложно, то это разожжет вражду, какой быть не должно. Он ушел от меня намного более серьезным, намного менее доверчивым, чем явился, но и в этом была своя добродетель. К несчастью, однако, он не сумел совладать с собой и потому едва не отпугнул Кола. Лоуэр был человеком открытым и не умел притворяться, и из рукописи Кола слишком ясно видно, как его сомнения и тревоги прорвались на поверхность суровостью и гневом.
В той беседе Лоуэр упомянул, что Кола ходил с ним в тюрьму к Джеку Престкотту и как итальянец с готовностью пообещал юноше вино и, видимо, принес его сам и немало времени провел с арестантом. Эта новая странность также требовала тщательного рассмотрения. Кола был венецианец, а сэр Джеймс состоял на службе у Венецианской Республики, и, возможно, Кола всего лишь проявил сострадание к сыну человека, хорошо послужившего его отечеству. Другим звеном был том Ливия, ибо с его помощью сэр Джеймс зашифровал письмо в 1660 году, а Кола получил послание сходной тайнописью тремя годами позднее. Я не мог постигнуть всего и пришел к выводу, что мне следует снова расспросить молодого Престкотта – и на сей раз, подумал я, добиться от него правды, ведь в его настоящем положении он слишком от меня зависел.
Должен сказать, я начал уже сомневаться, верно ли я понимаю замыслы Кола, настолько его поступки не соответствовали тому, что он, как я предполагал, намеревался совершить. Я не столь (повторяю) самоуверен; мои умозаключения были выведена основе здравых принципов и обоснованного и беспристрастного анализа. Иными словами, меня осенило, что если он готовил покушение на короля, который в то время делил свои дни между Уайт-холлом, Танбриджем и скачками в Ньюбери, то выбрал довольно странное место жительства, но он обосновался Оксфорде и не выказывал ни малейшего намерения уехать. Вот по этой причине, когда доктор Гров сообщил мне, что итальянец будет в тот день обедать в колледже, я преодолел свое отвращение и заключил, что тоже должен присутствовать там, дабы самому поглядеть на этого человека и послушать, что он скажет.
Вероятно, мне следует уделить несколько слов характеру доктора Грова, ибо его кончина была трагичной и за исключением смотрителя Вудворда, он был единственным членом факультета Нового колледжа, к кому я питал уважение. Верно и то, что у нас не было ничего общего, кроме духовного сана; достоинства новой философии совершенно от него ускользнули, и он был даже более строг, нежели я, в своем следовании всем догматам церкви. При этом он был человеком доброжелательным, и суровость сочеталась в нем с душевной щедростью. У него не было причин любить меня, ибо я являл все, к чему он питал отвращение, и все же он искал моего общества: принципы его были общего характера и ни в коей мере не сказывались на том, как он оценивал того или иного человека.
Он был не только священнослужителем, но еще и астрономом-любителем, хотя и ничего не опубликовал ни по этому предмету, ни, скажу с прискорбием, по какому другому. Даже останься он в живых, полагаю, плоды его трудов никогда не увидели бы свет, так как доктор Гров был столь скромного мнения о своих дарованиях и столь мало ценил признание, что видел в публикациях дерзость и самомнение. Он был из тех редких избранных, кто чтит Господа и Вселенную в скромном молчании, награду видя в самой учености.
Он вернулся в университет, когда король вернулся на трон, а теперь желал оставить его и поселиться в сельском приходе, когда таковой освободится. Успех сам шел к нему в руки, ведь противостоял ему лишь ничтожный юнец Томас Кен, чьи претензии пришлись по сердцу некоторым из тех, кто желал избавиться от его безотрадного присутствия в колледже. Отчасти его близкий отъезд печалил меня, ибо общество Грова я находил странно освежающим. Я не стал бы утверждать, будто мы были друзьями – это означало бы зайти слишком далеко, и, несомненно, тон его бесед легко задевал тех, кто не видел скрывающейся под ним доброты. Слабостью Грова были острый язык и язвительное остроумие, эту слабость он так и не смог побороть. Он был полон противоречий, и никогда нельзя было знать наперед исход беседы с ним; он мог быть то добрейшим из людей, то человеком что ни на есть язвительным. На деле он довел до совершенства методу быть и тем, и другим одновременно.
Это Гров пригласил меня поселиться в Новом колледже, когда каменщики и штукатуры изгнали меня из моего дома, сделав его непригодным для жилья. После кончины члена факультета его комнаты пустовали, а колледж все откладывал избрание замены, попечительский совет, по своему обыкновению, решил сдать комнаты, пока на них не предъявит свои права новый ученый доктор. Никогда прежде, даже в бытность мою студентом, я не питал склонности к совместной жизни и, получив первое свое повышение, с радостью оставил ее позади. Как член факультета я, разумеется, имел право вступить в брак и жить в собственном доме, и потому миновало уже более двадцати лет с тех пор, как я жил бок о бок с другими членами факультета. Такое испытание поначалу развлекало меня, а уединенная комната в колледже вполне подходила для ученых занятий. Я даже пожалел об ушедшей юности и вновь возжелал той вольности, когда все еще только предстоит и ничто не решено бесповоротно. Но чувство это вскоре развеялось, и очарование Нового колледжа быстро потускнело. За исключением доктора Грова все члены факультета были подлого звания, многие продажны и безнравственны и крайне небрежны к своим обязанностям. Я все более и более отходил от их круга и возможно меньше времени проводил среди них.
По вечерами Гров нередко был моим собеседником, ибо взял в привычку стучаться ко мне, когда желал подискутировать. Поначалу я прилагал усилия к тому, чтобы расхолодить его, но отделаться от него было непросто, и под конец я нашел, что почти приветствовал это нарушение моего покоя, ведь присутствие Грова не позволяло мне излишне предаваться мрачным мыслям. И диспуты, какие мы вели, неизменно были высочайшего свойства, хоть мы и очень не подходили друг к другу. Гров изучил и усвоил приемы схоластов, я же постарался избавиться от них как стесняющих воображение. И как тщился я ему указать, новую философию просто невозможно выразить в терминах определении, аксиом и теорем, всего арсенала формальной аристотелевой логики. Для Грова же новая философия была шарлатанство и обман, ибо он полагал, держась этого мнения как догмы, будто красота и тонкости логики охватывают все возможные перспективы, и если о взятом для примера случае невозможно рассуждать доказательно на основе его форм, это свидетельствует об изъяне примера.
– Уверен, вы найдете Кола занимательным собеседником, – сказал я, когда он сообщил мне, что итальянец отобедает в колледже этим самым вечером. – Со слов мистера Лоуэра я понял, что он большой поклонник опытов. Поймет ли он ваш чувство юмора, не могу предугадать. Думаю, я сам пообедаю сегодня в колледже, погляжу, чем все закончится.
Гров просиял от удовольствия и, помнится, отер платком красные, воспаленные глаза.
– Великолепно, – сказал он – Составим троицу, а потом может, разопьем бутылочку вместе и устроим настоящую дискуссию. Я распоряжусь, чтобы ее принесли. Я надеюсь весьма с ним позабавиться, и так как лорд Мейнард обедает сегодня с ними, я покажу ему, как умею вести диспут. Тогда лорд Мейнард поймет какому человеку достанется его приход.
– Надеюсь, Кола не сочтет за оскорбление, что его используют подобным образом.
– Уверен, он ничего не заметит. А кроме того, у него прекрасные манеры, и он вполне умеет держать себя в обществе. Совсем не похож на итальянцев, как их живописует молва, ведь я всегда слышал, будто они раболепны и подобострастны.
– Насколько я понял, он венецианец, – сказал я. – Говорят, они холодны, как их каналы, и так же заперты на все засовы, как темницы дожей.
– Я не нахожу его таким. Он, конечно, большой путаник и повторяет все ошибки юности, но вовсе не холоден и не скрытен. Впрочем, вскоре вы сами увидите. – Тут он помедлил и нахмурился. – Совсем забыл! Только я успел предложить вам распить бутылочку, как должен взять назад свое приглашение.
– Почему?
– Из-за мистера Престкотта. Вы про него знаете?
– Слышал кое-что.
– Он послал мне записку. Просит прийти к нему. Вы знали, что я когда-то был его воспитателем? Скверный мальчишка, не слишком умный и никакой склонности к наукам. То само обаяние, а то вдруг дуется и буянит. Да еще и подвержен припадкам ярости и склонен к суевериям. Как бы то ни было, он желает повидаться со мной по всей видимости, угроза петли заставила его задуматься о своей жизни и своих грехах. Идти мне не хочется, но, думаю, придется.
И тут я принял внезапное решение, сознавая, что раз уж я намерен заключить сделку с Престкоттом, так лучше сдетать это как можно скорее. Может статься, это была минутная прихоть, или, быть может, ангел-хранитель отверз мне уста. Возможно, я просто не доверял внезапному благочестию Престкотта, который, как мне сказали всего лишь днем раньше, не выражал ни малейшего раскаяния.
– Разумеется, вам не следует идти, – твердо сказал я. – Ваши глаза крайне воспалились, и уверен, прогулка под ночным ветром еще больше им повредит. Я пойду вместо вас. Если ему нужен священник, думаю, я справлюсь не хуже вас. А если он желает видеть именно вас и никого другого, вы сможете пойти к нему позднее. Спешки нет. Суд начнется не ранее, чем через две недели, а ожидание сделает мальчишку сговорчивее.
Не потребовалось особого искусства убеждения, чтобы склонить его принять мой совет. Успокоенный тем, что мятущаяся душа не останется без утешения, он от чистого сердца поблагодарил меня за доброту и признался, что вечер, посвященный тому, чтобы дразнить эксперименталиста, много больше ему по душе. Я даже заказал за него бутылку, так как глаза его сделались совсем плохи. Ее доставили от моего виноторговца и оставили у подножия лестницы, прикрепив к ней записку с моим именем. Именно эту бутылку отравил Кола, вот почему я знаю, что предназначалась она мне.
Глава девятая
Заглянув в памятную тетрадь, я вижу, что тот день провел как обычно. Я посетил службу в церкви Пресвятой Девы Марии, как делаю это всегда, ибо, бывая в Оксфорде, отдаю предпочтение университетской церкви, и выдержал утомительную (и полную ошибок) проповедь на тему текста из Евангелия от Матфея, пятнадцать, двадцать три, в которой даже самый благочестивый прихожанин не нашел бы достоинств, пусть даже мы и пытались отыскать их потом в обсуждении. За свою жизнь я выслушал таких немало и нахожу, что папистское богослужение пробуждает у меня даже некоторую симпатию. Пусть это противно религии, пусть это нечестивая ересь, но католицизм хотя бы не подвергает столь жестоко верующих пустым речам напыщенных глупцов, преисполненных более любви к звуку собственного голоса, нежели любви к Господу.
Потом я занялся делами. Корреспонденция отняла у меня около часа, лишь немногие письма в тот день требовали ответа, и остаток утра я провел за работой над моим трактатом по истории алгебраического метода и с легкостью написал несколько абзацев, в которых неопровержимо доказал лживость притязаний Виета, все открытия которого, на самом деле, сделаны тридцатью годами ранее мистером Хэриотом.
Мелочи. Но они занимали меня всецело, пока наконец я не облачился в мантию и не спустился в нижнюю залу, где Гров представил мне Марко да Кола.
Не могу выразить словами удушающее омерзение, какое я испытал, когда мой взор впервые упал на человека, лишившего Мэтью жизни так беспечно и с такой жестокостью. Все в его внешности отвращало меня, и настолько, что мне показалось, будто горло у меня сжалось, и на мгновение я подумал, что меня сейчас вытошнит. Его учтивость лишь оттеняла его жестокосердие, его изысканные манеры напоминали мне о его бессердечии, дороговизна его платья – стремительность и бездушие его преступления. Господь свидетель, я не мог снести мысли, будто это смрадное раздушенное тело находилось вблизи Мэтью, что эти пухлые ухоженные руки гладили прекрасную юношескую щеку.
Я испугался тогда, что мое лицо выдаст мои мысли, поведает Кола, что мне известно, кто он и что он собирается совершить. Может статься, ужас в моем лице побудил его скорее нанести удар и совершить покушение на мою жизнь той же ночью. Не знаю. Оба мы вели себя с наивозможной любезностью; и ни один, мнится мне, не выдал себя и потом, и всем прочим обед, полагаю, показался совершенно обыкновенным.
Кола преминул рассказать об этом обеде, перемежая оскорбления хозяевам с преувеличенными похвалами его собственному искусству вести беседу. О, какие превосходные речи, какие продуманные ответы! С каким терпением он лил масло на разбушевавшиеся воды и исправлял вопиющие ошибки выживших из ума бедняг, превосходящих его годами и опытом! Приношу мои извинения, если даже по прошествии стольких лет я не могу воздать должное его остроумию, проницательности и мягкосердечию, ибо, признаюсь, тогда эти высокие качества всецело от меня ускользнули. Вместо них я увидел (или мне показалось, будто я видел, ведь я могу ошибаться) беспокойного человечка, в котором манерности было более, нежели манер, разряженного как попугай и с вкрадчивыми претензиями на ученость, нисколько не скрывавшими, сколь поверхностны его познания. Нарочитость придворных манер и пренебрежение к тем, кто радушно оказал ему гостеприимство, были очевидны всем, кто имел несчастие сидеть с ним рядом. Напыщенность, с какой он извлек кусок ткани, дабы прочистить нос, вызвала всеобщие насмешки, а его едкие замечания – в Венеции все пользуются вилками, в Венеции вино пьют из стеклянных бокалов, в Венеции то, в Венеции это – возбудили лишь омерзение.
Я почти пожалел его, когда Гров, подмигнув мне, принялся подстрекать его, точно неразумного быка, тянуть то в одну сторону, то в другую, подталкивая его на смехотворнейшие заявления, а затем заставляя поразмыслить над их нелепостью. Помниться, не было предмета под небесами, о котором у итальянца не имелось бы твердого и непререкаемого мнения, и ни одно не было ни верно, ни выведено логическим путем. По правде сказать, он поразил меня, ибо мысленным взором я видел его иначе.
Трудно было поверить, как такой человек может быть кем-то иным, нежели олухом, не способным причинить вред ни одной душе, разве что замучить скукой смертной или удушить испарениями духов, исходившими от его тела.
Лишь один раз он утратил бдительность, и на краткий миг я проник за маску – и все подозрения вернулись с прежней силой. Я понял, что он почти преуспел в своем намерении обезоружить бдительных. К такому я был не готов, хотя мне и не следовало бы спешить с пренебрежением, ведь слова торговца из Флитской тюрьмы предостерегли меня. Башрод упоминал о том, как его удивило, что к этому человеку с величайшим почтением относились закаленные в сражениях солдаты Кандии, а я почти поддался обману!
Но лишь до той минуты, когда, единственный раз за весь вечер, взрыв вражды между Гровом и Томасом Кеном принудил отойти Кола в тень. Ибо Кола был из тех актеров, кто расхаживает важно по сцене, охорашиваясь в лучах внимания публики. Пока глаза зрителей устремлены на них, они – во всем те, кого они представляют, и все собравшиеся верят, будто перед ними король Гарри в ночь перед Азинкуром или принц Датский в своем замке. Но присмотритесь к ним тогда, когда говорит другой, а они оказываются в тени: вы увидите, как огонь в них гаснет, как они вновь превращаются в ничтожных лицедеев и надевают маски лишь тогда, когда вновь настает их черед говорить.
Кола походил на такого комедианта. Когда Кен и Гров закончили обмениваться библейскими цитатами и Кен, пошатываясь, вышел, согбенный неизбежностью своего поражения – ведь решение, кому достанется приход, предстояло принять на следующей неделе, и победа Грова была предрешена, – Кола дал соскользнуть маске, какую так умело носил. Впервые оказавшись у кулисы, он откинулся на спинку стула, дабы насладиться разыгрывающейся у него на глазах сценой. Я один наблюдал за ним; перепалка членов совета факультета не представляла для меня интереса, ибо слишком многим таким я уже был свидетелем. И я один увидел, как во взоре его мелькнуло веселье, и что все сказанное и несказанное в этой ссоре становилось ему тут же понятно. Он вел игру со всеми нами и, уверенный в успехе, теперь недооценивал своих зрителей, как прежде недооценил его я. Он не догадался, что в то мгновение я заглянул ему в душу! Узрел скрытый дьявольский замысел, свернувшийся в ней подобно ее, готовый ужалить, едва все вокруг, очарованные, сочтут его глупцом. Я почерпнул силу в этом прозрении и возблагодарил Господа за этот данный мне знак: теперь я знал, кто такой Кола, и знал, как победить его. Он – человек, который может оступиться, и величайшей его ошибкой была излишняя самоуверенность.
Беседа с ним показалась утомительной даже Грову, но приличия требовали пригласить итальянца распить бутылку бренди после окончания трапезы и послеобеденной молитвы. Я знал, что так оно и было, пусть даже Кола утверждает обратное. Он пишет, будто Гров сразу после обеда проводил его до ворот колледжа, на том беседа между ними и завершилась. Такого быть не могло, ибо природная учтивость Грова не позволила бы ему так поступить. Несомненно, Гров постарался поскорей выпроводить гостя и, дабы избавиться от итальянца, солгал, будто ему нужно повидать Престкотта. Но невозможно поверить, чтобы вечер завершился так, как описал Кола. Это еще одна умышленная ложь, какую я нашел в его повествовании, но, полагаю, я уже разоблачил их столько, что нет смысла продолжать эти упражнения далее.
С уверенностью могу утверждать, что Кола полагал, будто я отправлюсь в мою комнату и по дороге найду отравленную бутылку коньяка у подножия моей лестницы – кому еще она могла предназначаться, если, кроме меня, наверху жил только Гров, а он, как полагал итальянец, ушел? Потом Кола вернулся поздно ночью и, хотя не нашел мои хладный труп, но обыскал мою комнату и забрал с собой не только письмо, какое я перехватил, но и письмо, которое дал мне Сэмюэль Морленд в 1660 году. Его козни еще более усугубились, когда он предпочел остаться и позволить молодой Бланди умереть вместо него. Я нисколько не сомневаюсь, что мышьяк он приобрел в Нидерландах, а затем бессовестно солгал, заявив, будто в его фармакопее ничего подобного нет. Чудовищно было бы даже помыслить о таком, но есть люди столь развращенные и безнравственные, что способны на любой обман.
Не ожидал Кола одного – того, что истинный объект его кровожадной злобы окажется вне его досягаемости. Ибо я отправился повидать Престкотта, и пусть даже мне пришлось вынести величайшее унижение от рук несчастною мальчишки, полезные сведения с лихвой возместили мне это оскорбление. Вечер был холодный, и я закутался как мог теплее. У Престкотта нашлось достаточно друзей, чтобы он не испытывал нужды в одеялах и теплой одежде, пусть даже эта щедрость не простиралась далее огня в очаге или освещения иного, чем свечи из самого дешевого свиного сала, которые, испуская неверный свет, коптили и воняли. Я по небрежности забыл захватить свою свечу, и наша беседа велась в почти полной темноте чем, также моим безрассудным благородством я объясняю то, что он сумел напасть на меня и меня пересилить.
Вначале Престкотт наотрез отказался даже выслушать меня, если я не пообещаю освободить его от тяжелых цепей – которыми его приковали к стене, – необходимая предосторожность, как я убедился позднее.
Потом я занялся делами. Корреспонденция отняла у меня около часа, лишь немногие письма в тот день требовали ответа, и остаток утра я провел за работой над моим трактатом по истории алгебраического метода и с легкостью написал несколько абзацев, в которых неопровержимо доказал лживость притязаний Виета, все открытия которого, на самом деле, сделаны тридцатью годами ранее мистером Хэриотом.
Мелочи. Но они занимали меня всецело, пока наконец я не облачился в мантию и не спустился в нижнюю залу, где Гров представил мне Марко да Кола.
Не могу выразить словами удушающее омерзение, какое я испытал, когда мой взор впервые упал на человека, лишившего Мэтью жизни так беспечно и с такой жестокостью. Все в его внешности отвращало меня, и настолько, что мне показалось, будто горло у меня сжалось, и на мгновение я подумал, что меня сейчас вытошнит. Его учтивость лишь оттеняла его жестокосердие, его изысканные манеры напоминали мне о его бессердечии, дороговизна его платья – стремительность и бездушие его преступления. Господь свидетель, я не мог снести мысли, будто это смрадное раздушенное тело находилось вблизи Мэтью, что эти пухлые ухоженные руки гладили прекрасную юношескую щеку.
Я испугался тогда, что мое лицо выдаст мои мысли, поведает Кола, что мне известно, кто он и что он собирается совершить. Может статься, ужас в моем лице побудил его скорее нанести удар и совершить покушение на мою жизнь той же ночью. Не знаю. Оба мы вели себя с наивозможной любезностью; и ни один, мнится мне, не выдал себя и потом, и всем прочим обед, полагаю, показался совершенно обыкновенным.
Кола преминул рассказать об этом обеде, перемежая оскорбления хозяевам с преувеличенными похвалами его собственному искусству вести беседу. О, какие превосходные речи, какие продуманные ответы! С каким терпением он лил масло на разбушевавшиеся воды и исправлял вопиющие ошибки выживших из ума бедняг, превосходящих его годами и опытом! Приношу мои извинения, если даже по прошествии стольких лет я не могу воздать должное его остроумию, проницательности и мягкосердечию, ибо, признаюсь, тогда эти высокие качества всецело от меня ускользнули. Вместо них я увидел (или мне показалось, будто я видел, ведь я могу ошибаться) беспокойного человечка, в котором манерности было более, нежели манер, разряженного как попугай и с вкрадчивыми претензиями на ученость, нисколько не скрывавшими, сколь поверхностны его познания. Нарочитость придворных манер и пренебрежение к тем, кто радушно оказал ему гостеприимство, были очевидны всем, кто имел несчастие сидеть с ним рядом. Напыщенность, с какой он извлек кусок ткани, дабы прочистить нос, вызвала всеобщие насмешки, а его едкие замечания – в Венеции все пользуются вилками, в Венеции вино пьют из стеклянных бокалов, в Венеции то, в Венеции это – возбудили лишь омерзение.
Я почти пожалел его, когда Гров, подмигнув мне, принялся подстрекать его, точно неразумного быка, тянуть то в одну сторону, то в другую, подталкивая его на смехотворнейшие заявления, а затем заставляя поразмыслить над их нелепостью. Помниться, не было предмета под небесами, о котором у итальянца не имелось бы твердого и непререкаемого мнения, и ни одно не было ни верно, ни выведено логическим путем. По правде сказать, он поразил меня, ибо мысленным взором я видел его иначе.
Трудно было поверить, как такой человек может быть кем-то иным, нежели олухом, не способным причинить вред ни одной душе, разве что замучить скукой смертной или удушить испарениями духов, исходившими от его тела.
Лишь один раз он утратил бдительность, и на краткий миг я проник за маску – и все подозрения вернулись с прежней силой. Я понял, что он почти преуспел в своем намерении обезоружить бдительных. К такому я был не готов, хотя мне и не следовало бы спешить с пренебрежением, ведь слова торговца из Флитской тюрьмы предостерегли меня. Башрод упоминал о том, как его удивило, что к этому человеку с величайшим почтением относились закаленные в сражениях солдаты Кандии, а я почти поддался обману!
Но лишь до той минуты, когда, единственный раз за весь вечер, взрыв вражды между Гровом и Томасом Кеном принудил отойти Кола в тень. Ибо Кола был из тех актеров, кто расхаживает важно по сцене, охорашиваясь в лучах внимания публики. Пока глаза зрителей устремлены на них, они – во всем те, кого они представляют, и все собравшиеся верят, будто перед ними король Гарри в ночь перед Азинкуром или принц Датский в своем замке. Но присмотритесь к ним тогда, когда говорит другой, а они оказываются в тени: вы увидите, как огонь в них гаснет, как они вновь превращаются в ничтожных лицедеев и надевают маски лишь тогда, когда вновь настает их черед говорить.
Кола походил на такого комедианта. Когда Кен и Гров закончили обмениваться библейскими цитатами и Кен, пошатываясь, вышел, согбенный неизбежностью своего поражения – ведь решение, кому достанется приход, предстояло принять на следующей неделе, и победа Грова была предрешена, – Кола дал соскользнуть маске, какую так умело носил. Впервые оказавшись у кулисы, он откинулся на спинку стула, дабы насладиться разыгрывающейся у него на глазах сценой. Я один наблюдал за ним; перепалка членов совета факультета не представляла для меня интереса, ибо слишком многим таким я уже был свидетелем. И я один увидел, как во взоре его мелькнуло веселье, и что все сказанное и несказанное в этой ссоре становилось ему тут же понятно. Он вел игру со всеми нами и, уверенный в успехе, теперь недооценивал своих зрителей, как прежде недооценил его я. Он не догадался, что в то мгновение я заглянул ему в душу! Узрел скрытый дьявольский замысел, свернувшийся в ней подобно ее, готовый ужалить, едва все вокруг, очарованные, сочтут его глупцом. Я почерпнул силу в этом прозрении и возблагодарил Господа за этот данный мне знак: теперь я знал, кто такой Кола, и знал, как победить его. Он – человек, который может оступиться, и величайшей его ошибкой была излишняя самоуверенность.
Беседа с ним показалась утомительной даже Грову, но приличия требовали пригласить итальянца распить бутылку бренди после окончания трапезы и послеобеденной молитвы. Я знал, что так оно и было, пусть даже Кола утверждает обратное. Он пишет, будто Гров сразу после обеда проводил его до ворот колледжа, на том беседа между ними и завершилась. Такого быть не могло, ибо природная учтивость Грова не позволила бы ему так поступить. Несомненно, Гров постарался поскорей выпроводить гостя и, дабы избавиться от итальянца, солгал, будто ему нужно повидать Престкотта. Но невозможно поверить, чтобы вечер завершился так, как описал Кола. Это еще одна умышленная ложь, какую я нашел в его повествовании, но, полагаю, я уже разоблачил их столько, что нет смысла продолжать эти упражнения далее.
С уверенностью могу утверждать, что Кола полагал, будто я отправлюсь в мою комнату и по дороге найду отравленную бутылку коньяка у подножия моей лестницы – кому еще она могла предназначаться, если, кроме меня, наверху жил только Гров, а он, как полагал итальянец, ушел? Потом Кола вернулся поздно ночью и, хотя не нашел мои хладный труп, но обыскал мою комнату и забрал с собой не только письмо, какое я перехватил, но и письмо, которое дал мне Сэмюэль Морленд в 1660 году. Его козни еще более усугубились, когда он предпочел остаться и позволить молодой Бланди умереть вместо него. Я нисколько не сомневаюсь, что мышьяк он приобрел в Нидерландах, а затем бессовестно солгал, заявив, будто в его фармакопее ничего подобного нет. Чудовищно было бы даже помыслить о таком, но есть люди столь развращенные и безнравственные, что способны на любой обман.
Не ожидал Кола одного – того, что истинный объект его кровожадной злобы окажется вне его досягаемости. Ибо я отправился повидать Престкотта, и пусть даже мне пришлось вынести величайшее унижение от рук несчастною мальчишки, полезные сведения с лихвой возместили мне это оскорбление. Вечер был холодный, и я закутался как мог теплее. У Престкотта нашлось достаточно друзей, чтобы он не испытывал нужды в одеялах и теплой одежде, пусть даже эта щедрость не простиралась далее огня в очаге или освещения иного, чем свечи из самого дешевого свиного сала, которые, испуская неверный свет, коптили и воняли. Я по небрежности забыл захватить свою свечу, и наша беседа велась в почти полной темноте чем, также моим безрассудным благородством я объясняю то, что он сумел напасть на меня и меня пересилить.
Вначале Престкотт наотрез отказался даже выслушать меня, если я не пообещаю освободить его от тяжелых цепей – которыми его приковали к стене, – необходимая предосторожность, как я убедился позднее.