Страница:
Поэтому успех громогласного, шумного Кола – итальянец то и дело разражался раскатами смеха и по неловкости вечно натыкался на столы и стулья, сопровождая это громкими и нелепыми проклятиями, – явился загадкой для всех нас. Лоуэр приписывал это очевидной и искренней любви итальянца к научным изысканиям, но я, со своей стороны, отнес это за счет добродушия и мягкости и могу сказать с Менандром, оказанный ему прием стал плодом его благородных и исполненных достоинства манер. Мистер Бойль обыкновенно держал себя с излишней сдержанностью, но, подозреваю, временами не чужд был восхищения теми, кто весел и легок сердцем. Возможно, он и сам вел бы себя так же, не будь он столь слаб здоровьем. Я не догадывался о том, что благосклонность Бойля имела еще и скрытые причины, впрочем, и их было бы недостаточно, ведь он не принадлежал к тем, кто из двуличия выказывает притворное расположение. Нет, вмешательство Уоллиса и его разговор с Бойлем делают успех итальянца тем более поразительным – или уверенность Уоллиса тем менее приемлемой. Бойль приблизил к себе Кола, а ведь он лучше многих разбирается в человеческой природе. Я не могу поверить, что он благосклонно отнесся бы к Кола, если бы различил в его натуре хотя бы малость, какая подтверждала бы страхи Уоллиса. И еще: Бойлю нечего было бояться Уоллиса, и к последнему он относился с немалой долей неприязни. Как никто другой он умел делать здравые выводы, основанные на фактах, и, вынося суждение о характере Кола, его мнение следует считать более весомым. Однако в том, что Лоуэр постепенно разочаровался в Кола, повинен именно Уоллис, который, словно змей Еву, терзал Лоуэра и в своих целях злоупотребил его страхами и упованиями. Уоллис знал, что Лоуэр отчаянно нуждается в признании и успехе, так как от него зависела вся семья, ведь уже тогда было очевидно, что его младший брат (вследствие ложного вероисповедания) никогда не сумеет ее содержать. А семья у Лоуэра была большая, ибо не только были живы его родители, но имелось также несколько незамужних сестер, нуждавшихся в приданом, и множество ненасытных кузенов. Хотя бы для того, чтобы отчасти оправдать их чаяния, ему необходимо было стать самым преуспевающим среди лондонских врачей. Взявшись за дело, он добился величайшего успеха, и это говорит о глубоком чувстве долга, но возложенное на него бремя было поистине тяжело, если он так быстро усмотрел в Кола угрозу своему будущему.
Ведь Лоуэр усердно трудился на благо Бойля, чтобы заслужить его покровительство. Он безвозмездно выполнил множество работ и не меньше оказал разных услуг и выказал себя усердным сподвижником. В награду Бойль мог поддержать Лоуэра при вступлении в Королевское Общество, одобрить его прошение, когда Лоуэр наконец наберется смелости подать прошение о принятии его в коллегию медиков; составить протекцию, когда освободится место Лейб-медика при дворе. Немало значило и внимание многих семей, которых привлекла бы к дверям нового врача благосклонность Бойля, когда Лоуэр откроет свою практику в Лондоне. И Лоуэр действительно заслуживал и успеха, и покровительства Бойля, ибо был поистине отличным врачом.
После стольких трудов и – в возрасте тридцати двух лет, – готовясь бросить вызов судьбе, он страшился, что какое-то случайное событие вырвет у него столь желанную награду. Кола не представлял для него угрозы, даже будь он тем, чего так страшился Лоуэр, так как Бойль приближал к себе за заслуги и не выделял фаворитов среди тех, кому покровительствовал. Но своими наветами доктор Уоллис распалил зависть и тревогу Лоуэра и сыграл на его честолюбии, заявив, будто за Кола тянется дурная слава вора чужих идей. Я далек от того (пусть мой собственный путь и был совершенно иным), чтобы порицать умеренное честолюбие, какое побудило Фемистокла тягаться славой с Милтиадом и заставило Александра искать доспехов Ахиллеса; только излишки честолюбия, которые, обратившись в гордыню, понуждают придворных пускать по миру себя и свои семьи, а добрых людей вести себя безрассудно и жестоко, следует осудить разумному человеку. Целью Уоллиса было ввести Лоуэра в такое тяжкое искушение, и на время он преуспел в этом, хотя мой друг стойко боролся со своей завистью. Эти его борения, полагаю, обострили перемены в настроении Лоуэра – от ликования к мрачности, от чрезмерного дружелюбия к ожесточенному порицанию, – которые причинили столько горя Кола.
Поначалу, однако, все шло хорошо. Лоуэр с воодушевлением описывал нового знакомца, и я видел: он надеется, что это знакомство перерастет в истинную дружбу. Уже тогда он обращался с Кола с уважением и любезностью, обыкновенно приберегаемыми для более давних друзей.
– Знаете, – сказал он, подаваясь вперед с выражением веселого лукавства на лице, – он столь добрый христианин, что даже взялся лечить старую Бланди. И без надежды на плату или награду, хотя, будучи итальянцем, он, верно, намерен получить с девушки услугами. Как по-вашему, следует мне предупредить его?
Я пропустил мимо ушей это последнее замечание.
– А что со старушкой?
– Как будто упала и сломала ногу. По всему выходит, рана скверная, и маловероятно, что она выкарабкается. Кола взялся ее лечить после того, как у девчонки хватило наглости на людях подойти к доктору Грову и попросить у него денег.
– А он как врач чего-нибудь стоит? Он разбирается в таких увечьях?
– Этого я сказать не могу. Мне известно только, что за дело он взялся с большим рвением, совершенно позабыв об ущербе от подобной больной. Рукоплещу его доброте, хотя и не его здравому смыслу.
– А вы сами не стали бы ее лечить?
– Лишь с крайней неохотой, – сказал он, потом, помолчав, добавил: – Нет, разумеется, стал бы. Но я рад, что меня не попросили.
– Так вам этот человек по душе?
– Верно. Он само обаяние и сведущ во многих науках. Надеюсь нас ждет немало долгих бесед, пока он пробудет у нас, а он, кажется, задержится надолго, потому что остался без средств. Вам нужно с ним познакомиться; заезжие гости в нашем городке теперь редкость. Нужно использовать их поелику возможно.
На том мы оставили итальянского путешественника, и разговор перешел на другие дела. Позднее я расстался с моим другом, но меня не покидала смутная тревога, так как я был весьма огорчен, услышав о несчастье с матерью Сары. В конце концов, с нашей последней встречи прошло уже много месяцев, и течение времени умерило мои чувства. Я не слишком привержен ненависти и не умею таить обиду, как бы ни велико было нанесенное мне оскорбление. И хотя мне не хотелось возобновлять знакомство, я уже более не желал этой семье новых бед и все еще питал к старушке некоторое расположение.
И здесь снова я сознаюсь и говорю прямо, что желал проявить величие души. Какую бы обиду Сара мне ни причинила, я желал выказать милосердие и великодушие. Быть может, это будет величайшим наказанием, какому я сумею ее подвергнуть, ибо теперь я открою ей всю меру ее безрассудства и возьму над ней верх, проявив снисходительность.
Поэтому после долгих раздумий я, следующим вечером, завернулся в плащ, надел свои самые теплые шапку и рукавицы (Кола был, без сомнения, прав, когда писал о суровости той зимы; мой друг мистер Плот тщательно собрал замеры, которые показывают, что мороз стоял лютый. Хотя неделю спустя весна наступила внезапно и яро, зима до последнего мгновения удерживала страну в своих ледяных тисках) и отправился к замку.
Я страшился быть увиденным и еще более робел столкнуться с Сарой, так как не имел оснований ожидать теплого приема. Но ее дома не было; я постучал, подождал ответа, потом вошел с легким сердцем, уповая, что смогу утешить мать, не боясь прогневить дочь. Старушка, однако, спала, вероятно, под действием какого-то лекарства, и хотя я испытал искушение разбудить ее, чтобы моя доброта не пропала втуне, но все же воздержался от этого. Ее вид печально поразил меня: столь бледны были запавшие щеки, что само лицо напомнило мне череп; ее дыхание было хриплым и затрудненным, а вонь в комнате – крайне тягостной. Подобно всем прочим, я был свидетелем многих смертей: я видел, как умирал мой отец, как умирали мои братья и сестры, мои кузены и друзья. Одни умерли молодыми, другие – в преклонных годах, одни умерли от увечья, другие – от болезни, чумы или просто старости. Никто, думается, не доживает до тридцати лет, не познакомившись близко со смертью во всех ее обличьях. Вот и сейчас она витала в этой комнате, дожидаясь своего часа.
В то мгновение я был бессилен поделать что-либо. Анна Бланди не нуждалась в практической помощи, какую я мог ей оказать, а любое духовное утешение не доставило бы ей удовольствия. И пока я глядел на нее, меня охватила внезапная безнадежность, какая есть плод желания поступить во благо и незнания, как это сделать, но вдруг из раздумий меня вырвал звук шагов у двери. Из страха и нежелания встречаться с самой Сарой я поспешил спрятаться в чулан, ибо знал, что в нем имеется дверка, через которую я смогу выйти в проулок.
Но это была не Сара; поступь в комнате была слишком тяжелой, и потому я из любопытства задержался, чтобы узнать, кто пришел в дом. Осторожно выглянув в шелку – хитрость, в которой мне стыдно признаваться, ведь благородному человеку не пристало подобное вероломство, – я увидел в комнате мужчину. По всей видимости, это и был Кола: ни один англичанин (во всяком случае, в те дни) не стал бы одеваться подобным образом. Он повел себя очень странно, и его действия столь привлекли мое внимание, что я усугубил мой дурной поступок тем, что продолжил подсматривать, но скрытно, чтобы сам он меня не заметил.
Прежде всего, войдя, он, как и я, убедился, что вдова Бланди крепко спит, а затем опустился возле ее одра на колени, вынул четки и на несколько минут погрузился в глубокую молитву. Как я уже говорил, я и сам намеревался сделать что-то подобное, хотя и в более протестантском духе, но, хорошо зная старушку, я понимал, что даже это она едва ли одобрит. Потом он повел себя еще более странно: вынул из кармана крохотный сосуд, который открыл, а затем вылил на палец немного масла. Кончиком пальца он мягко коснулся лба старушки, перекрестил ее и помолился снова, а затем спрятал пузырек под плащом.
Одно это было достаточно необычно, но могло объясняться глубоким благочестием, которым я восхищался настолько же, насколько осуждал заблуждения незнакомца в вере. Затем он привел меня в недоумение совершенно, потому что поднялся вдруг на ноги и принялся обыскивать комнату. И делал он это не из праздного любопытства, напротив, он предпринял дотошный обыск, даже сняв с полки немногие книги, полистал их, прежде чем потрясти, чтобы посмотреть, не выпадет ли из них что-нибудь. Одну, как я заметил, он спрятал у себя под плащом, так чтобы никто ее не увидел. Потом он открыл небольшой сундук у двери, в котором хранились все пожитки матери и дочери, и их тщательно осмотрел тоже. Однако искомого он не нашел, так как с тяжким вздохом опустил крышку и пробормотал проклятие на родном языке – я не понял слов, но разочарование в его голосе говорило само за себя.
Он стоял посреди комнаты, явно раздумывая, что ему предпринять теперь, когда дверь отворилась и вошла Сара.
– Как она? – спросила девушка, и сердце у меня екнуло при звуке ее голоса.
– Очень нехорошо, – ответил итальянец. Говорил он с сильным акцентом, но слова произносил внятно и, судя по всему, прекрасно понимал наш язык. – А ты не можешь ухаживать за ней получше?
– Мне нужно работать, – сказала она. – Теперь, когда моя мать ничего не зарабатывает, наше положение стало очень тяжелым. Она выздоровеет?
– Судить еще рано. Я даю ране подсохнуть, потом снова ее забинтую. Боюсь, у нее растет жар. Возможно, все обойдется, но это меня тревожит. Проверяй каждые полчаса, не усиливается ли лихорадка. И, как ни странно, хорошенько ее укрывай.
Тут, я вижу, мои воспоминания об этом разговоре в точности совпадают с воспоминаниями мистера Кола; его изложение начала беседы верно, и потому я не буду повторять то, что уже написал он. Но от себя добавлю: я заметил кое-что, о чем он не упоминает, – стоило Саре войти, меж ними двумя создалось ощутимое напряжение, и в то время, как Сара держала себя совершенно обыкновенно, тревожась лишь о своей матери, Кола по ходу разговора становился все более и более взволнован и беспокоен. Я поначалу подумал, будто он опасается, не было ли замечено его странное поведение, но потом сообразил, что дело не в этом. Мне следовало немедленно удалиться и выскользнуть на улицу, пока у меня еще оставалась возможность проделать это незаметно, но я не мог заставить себя уйти.
– Да, я поистине счастливица. Простите меня, сударь. Я не думала вам грубить. Матушка рассказала мне, как умело и с каким тщанием вы занимались с ней, и мы обе глубоко вам благодарны. Мы к доброте не привыкли, и я искренне прошу прощения за мои дерзкие слова. Я очень боялась за нее.
– Не на чем, – ответил Кола, – только не жди чудес.
– Я буду молиться о чуде, хотя и не заслуживаю его. Вы придете еще?
– Завтра, если сумею. А если ей станет хуже, поищи меня у мистера Бойля. Ну а теперь о плате.
Я более или менее дословно воспроизвожу беседу, как она записана мистером Кола, и признаю, что его рассказ, насколько верна моя память, безупречен. Хочу добавить лишь одну малость, которая почему-то отсутствует в его изложении: когда он заговорил об уплате, он сделал шаг к ней и взял ее за локоть.
– Ах да, ваша плата. Как я могла подумать, что вы про нее забудете? Ею надо заняться немедленно, ведь так?
И лишь тогда она вырвалась и провела его в чулан, где я поспешно спрятался в тень в надежде остаться незамеченным.
– Давай же, лекарь, бери свою плату.
И как говорил Кола – вновь в полном соответствии с истиной, – она легла и задрала подол платья, заголив себя перед ним самым непристойным жестом. Но Кола не упоминает тона ее слов, того, как ее голос дрожал от гнева, не упоминает он и презрительной усмешки у нее на губах.
Кола помедлил, потом отступил на шаг и перекрестился.
– Ты мне отвратительна.
Все это есть в его рассказе, я лишь заимствую его слова. И вновь я вынужден предложить иное истолкование происшедшего: Кола пишет, будто был разгневан, но я этого не заметил. Я видел перед собой человека, объятого ужасом, словно он узрел самого дьявола. Глаза его расширились, и он едва не вскричат в отчаянии, когда отшатнулся от нее и отвел взор. Прошло немало дней, прежде чем я узнал причину столь диковинного поведения.
– Господь прости мне, Своему слуге, ибо я согрешил, – произнес он на латыни, которую я понимал, а Сара нет.
Это я хорошо помню. Он гневался на себя, а не на нее, ибо для него она была искушением плоти, которому следовало воспротивиться. Потом он бежал, спотыкаясь, через комнату и действительно не хлопнул за собой дверью, так как выскочил из дому слишком быстро, чтобы вообще закрыть ее.
Сара осталась лежать на соломенном тюфяке. Она перекатилась на живот и закрыла руками голову, лицом вжимаясь в солому. Я думал, она просто заснула, пока не услышат горькие рыдания. Сара захлебывалась слезами, которые рвали мою душу на части и во мгновение ока вновь разожгли былую мою привязанность к ней.
Я не мог ничего с собой поделать и даже ни на мгновение не задумался о том, что собираюсь сказать. Она никогда не плакала так, и слезы такого глубокого горя заполонили мою душу, смыв с нее всю горечь и злопамятство, оставив ее обновленной и чистой. Сделав шаг вперед, я опустился на колени подле девушки.
– Сара? – негромко окликнул я.
При звуке моего голоса она вскинулась от испуга, одергивая платье, дабы прикрыть наготу, и в ужасе отстраняясь от меня.
– Что вы тут делаете?
Я мог бы пуститься в долгие объяснения, мог бы сочинить сказку о том, как пришел только что, тревожась за ее мать, но выражение ее лица заставило меня позабыть о всяком притворстве.
– Я пришел, чтобы попросить у тебя прощения, – сказал я. – Я его не заслуживаю, но я был несправедлив к тебе. Я раскаиваюсь в своих словах.
Так просто было это произнести, и, говоря эти слова, я чувствовал, что все эти месяцы они только и ждали возможности сорваться у меня с языка. И сразу я почувствовал себя лучше, словно освободился от тяжкого гнета. Мне кажется, я искренне верил, что мне нет дела до того, простит она меня или нет, потому что знал, что она будет вправе не прощать меня, я желал только, чтобы она поверила в искренность моего раскаяния.
– Странное время и место для извинений.
– Знаю. Но потеря твоей дружбы и уважения – больше, чем я способен снести.
– Вы видели, что только что тут произошло?
Я помедлил, прежде чем признать правду, потом кивнул.
Она не ответила мне тотчас же, но начала вдруг содрогаться. Мне подумалось было, что это снова слезы, но потом, к удивлению своему, я разобрал, что это смех.
– Вы и впрямь странный человек, мистер Вуд. Никак я вас не пойму. То вы без всяких тому доказательств обвиняете меня в самом развратном поведении, то, увидев подобное, просите моего прощения. Как мне в вас разобраться?
– Я сам себя иногда не разберу.
– Моя мать умирает, – продолжала она, смех пропал, и настроение ее мгновенно переменилось.
– Да, – согласился я. – Боюсь, это так.
– Я должна принять это как Господню волю. Но никак не могу. Странно все это.
– Почему же? Никто не утверждал, будто послушание и смирение даются легко.
– Я так страшусь потерять ее. И мне стыдно, потому что я едва могу видеть ее такой, какая она лежит теперь.
– Как она сломала ногу? Лоуэр сказал мне, она упала, но как такое могло случиться?
– Ее толкнули. Она вернулась вечером, заперев прачечную, и застала здесь мужчину, который рылся в нашем сундуке. Вы достаточно хорошо ее знаете и поймете, что она не убежала из дому. Думаю, он ушел с синяком под глазом, но он опрокинул ее наземь и бил ногами. Одним из ударов он сломал ей ногу. Она стара и слаба, и кости у нее совсем уже хрупкие.
– Почему вы никому не сказали? Почему не подали жалобу.
– Она его узнала.
– Тем более.
– Наоборот. Он когда-то был на службе у Джона Турлоу, как и мой отец. Даже сейчас, что бы он ни сделал, его никогда не поймают и никогда не накажут.
– Но что…
– Как вам известно, у нас ничего нет. Во всяком случае, ничего, что могло бы его привлечь. Только бумаги моего отца, которые я отдала вам. Помните, я говорила, что эти бумаги опасны. Они все еще у вас?
Я заверил ее, что потребуется немало часов для того, чтобы отыскать их в моей комнате, даже если бы кто-нибудь прознал, у кого они.
Потом я рассказал ей о том, как и Кола дотошно обыскал их дом.
– За что караешь ты Своего слугу, Господи? – Сара печально качнула головой.
Я обнял ее, и мы прилегли вместе. Гладя ее по волосам, я старался ее утешить. Но сколь малое я мог ей дать утешение.
– Мне надо рассказать вам о Джеке Престкотте, – сказала она некоторое время спустя, но я успокоил ее:
– Я не хочу… мне не нужно ничего слышать.
Чем бы это ни было, лучше было об этом забыть. Я не желал слушать, а она была благодарна за то, что я избавил ее от унижения говорить.
– Ты вернешься работать у нас? – спросил я. – Это не самое выгодное предложение, но если в городе станет известно, что Вуды взяли тебя к себе, это вернет тебе доброе имя, не говоря уже о деньгах.
– Ваша матушка меня примет?
– О да. Она очень сердилась, когда ты ушла, и непрестанно ворчит и жалуется, мол, насколько лучше все делалось по дому, пока ты была у нас.
На это она улыбнулась, потому что я знал, что в присутствии Сары моя матушка ни разу не позволила себе промолвить ни словечка похвалы, чтобы девушка не возгордилась.
– Возможно, я так и сделаю. Хотя, если мне не надо больше платить врачам, то и нужда у меня в деньгах уменьшилась.
– Это, – сказал я, – слишком далеко заводит покорность Божьей воле. Если это в наших силах, твоей матери нужно обеспечить уход. Откуда тебе знать, не есть ли это испытание твоей любви к ней и что ей назначено поправиться? Иначе ее смерть ее будет тебе наказанием за нерадивость. Ее должен лечить врач.
– Я могу позволить себе только услуги цирюльника, но и он может отказаться. Она отказывалась от любого моего лечения, и я все равно не сумела бы ей помочь.
– Почему?
– Она стара. Думаю, ей время пришло умереть. Я ничего не могу поделать.
– Возможно, Лоуэр сумел бы.
– Он может попытаться, если согласится, и я буду счастлива, если он преуспеет.
– Я его попрошу. Если этот Кола скажет, что она больше не его пациентка, Лоуэр поддастся уговорам. Он не станет оскорблять собрата, делая это без его позволения, но мы, по-видимому, без труда его получим.
– Мне нечем заплатить.
– Я придумаю что-нибудь. Не тревожься.
С величайшей неохотой я встал. Будь моя воля, я остался бы там на всю ночь, чего никогда не делал раньше и что нашел до странности заманчивым: слышать биение ее сердца у моей груди и чувствовать ее дыхание у меня на щеке были сладчайшими из ощущений. Но это означало бы навязать ей себя и не прошло бы незамеченным наутро. Ей надо было восстанавливать свое доброе имя, а мне – сохранять свое. Оксфорд не походил тогда на королевский двор, не было в нем и нынешней распущенности. Все держали уши открытыми, и слишком многие были скоры на порицание. Я сам был таков.
Моя матушка привела лишь самые незначительные возражения, когда я объявил, что Сара раскаялась в своих грехах, добавив, что они на деле были меньше, чем раздули их досужие сплетники. Милосердие требует простить грешника, если раскаяние его искренно, как оно есть, завершил я, в данном случае.
– И она хорошо работает и, возможно, теперь будет брать на полпенни в неделю меньше, – проницательно заметила матушка. – За такую плату нам, уж конечно, никого лучше не сыскать.
Так все было решено (еще один полпенни пошел из моего кармана, дабы возместить разницу), и Сара была нанята вновь, затем надо было разрешить затруднение с врачом, и несколько дней спустя я заговорил об этом с Лоуэром, когда мне предоставить такая возможность. Его в то время непросто было застать одного, так как он усердно корпел над своим трудом по изысканиям в области мозга, и посвящение этого труда доставляло ему множество забот.
– Кому мне его адресовать? – спросил он меня, озабоченно хмурясь, не дав мне возможности заговорить первым. – Это дело исключительно деликатное и самая щекотливая стадия всего предприятия.
– Но, разумеется, – начал я, – сам труд…
Он от меня отмахнулся.
– Труд – ничто. Безупречная работа и сосредоточенность. Расходы на публикацию много серьезнее. Вам известно, во что обходится хороший гравер? Мне нужны отменные иллюстрации; весь смысл теряется, если запорчены рисунки, а некоторые работают так, что, когда они закончат, никто потом не разберет, мозг это человека или овцы. Мне нужно по меньшей мере двадцать иллюстраций, и все – работы лондонского гравера. – Он тяжело вздохнул. – Завидую я вам, Вуд. Вы можете писать какие угодно книги и не мучить себя такими вещами.
– Я тоже рад был бы помещать много гравюр, – возразил я. – Очень важно, чтобы читатели видели изображения тех, о ком я пишу, и сами могли судить, верен ли мой рассказ об этих мужах, сравнивая деяния с чертами лиц.
– Все это верно. Я лишь указываю на то, что, если понадобится, ваши слова сами могут за себя постоять. В моем случае труд станет неудобочитаемым, если в нем не будет дорогостоящих иллюстраций.
– Так тревожьтесь об этом, а не о посвящении.
– Иллюстрации, – серьезно сказал он, и на лицо его вновь вернулось обеспокоенное выражение, – это всего лишь деньги. Хождение по мукам, но хотя бы простое. В посвящении – все мое будущее. Я честолюбив и мечу слишком высоко? Или скромен и мечу слишком низко, и весь мой труд пропадает втуне без всякой для меня пользы?
– Книга, мне кажется, сама по себе награда.
– Слова истинного ученого, – брюзгливо бросил он. – Хорошо вам говорить, когда у вас нет семьи, которой нужны деньги, и когда вы вполне довольны навеки остаться здесь.
– Я жажду известности не меньше других. Но она должна стать плодом восторгов книгой, а не того, что я стану использовать ее как оружие, дубинкой пробивая себе путь в милости к сильным мира сего. Кому вы подумываете ее посвятить?
– В мечтах, когда я думаю о славе, я, естественно, думаю посвятить ее королю. В конце концов, этот Галилео в Италии поставил на титуле какой-то работы имя Медичи и, как следствие, на всю жизнь заполучил доходное место при дворе. Я воображаю себе, как его величество будет настолько воодушевлен, что немедленно назначит меня лейб-медиком. Вот только, – горько добавил он, – лейб-медик у него уже есть, а его щедрое величество сам слишком стеснен в средствах, чтобы держать двоих.
Ведь Лоуэр усердно трудился на благо Бойля, чтобы заслужить его покровительство. Он безвозмездно выполнил множество работ и не меньше оказал разных услуг и выказал себя усердным сподвижником. В награду Бойль мог поддержать Лоуэра при вступлении в Королевское Общество, одобрить его прошение, когда Лоуэр наконец наберется смелости подать прошение о принятии его в коллегию медиков; составить протекцию, когда освободится место Лейб-медика при дворе. Немало значило и внимание многих семей, которых привлекла бы к дверям нового врача благосклонность Бойля, когда Лоуэр откроет свою практику в Лондоне. И Лоуэр действительно заслуживал и успеха, и покровительства Бойля, ибо был поистине отличным врачом.
После стольких трудов и – в возрасте тридцати двух лет, – готовясь бросить вызов судьбе, он страшился, что какое-то случайное событие вырвет у него столь желанную награду. Кола не представлял для него угрозы, даже будь он тем, чего так страшился Лоуэр, так как Бойль приближал к себе за заслуги и не выделял фаворитов среди тех, кому покровительствовал. Но своими наветами доктор Уоллис распалил зависть и тревогу Лоуэра и сыграл на его честолюбии, заявив, будто за Кола тянется дурная слава вора чужих идей. Я далек от того (пусть мой собственный путь и был совершенно иным), чтобы порицать умеренное честолюбие, какое побудило Фемистокла тягаться славой с Милтиадом и заставило Александра искать доспехов Ахиллеса; только излишки честолюбия, которые, обратившись в гордыню, понуждают придворных пускать по миру себя и свои семьи, а добрых людей вести себя безрассудно и жестоко, следует осудить разумному человеку. Целью Уоллиса было ввести Лоуэра в такое тяжкое искушение, и на время он преуспел в этом, хотя мой друг стойко боролся со своей завистью. Эти его борения, полагаю, обострили перемены в настроении Лоуэра – от ликования к мрачности, от чрезмерного дружелюбия к ожесточенному порицанию, – которые причинили столько горя Кола.
Поначалу, однако, все шло хорошо. Лоуэр с воодушевлением описывал нового знакомца, и я видел: он надеется, что это знакомство перерастет в истинную дружбу. Уже тогда он обращался с Кола с уважением и любезностью, обыкновенно приберегаемыми для более давних друзей.
– Знаете, – сказал он, подаваясь вперед с выражением веселого лукавства на лице, – он столь добрый христианин, что даже взялся лечить старую Бланди. И без надежды на плату или награду, хотя, будучи итальянцем, он, верно, намерен получить с девушки услугами. Как по-вашему, следует мне предупредить его?
Я пропустил мимо ушей это последнее замечание.
– А что со старушкой?
– Как будто упала и сломала ногу. По всему выходит, рана скверная, и маловероятно, что она выкарабкается. Кола взялся ее лечить после того, как у девчонки хватило наглости на людях подойти к доктору Грову и попросить у него денег.
– А он как врач чего-нибудь стоит? Он разбирается в таких увечьях?
– Этого я сказать не могу. Мне известно только, что за дело он взялся с большим рвением, совершенно позабыв об ущербе от подобной больной. Рукоплещу его доброте, хотя и не его здравому смыслу.
– А вы сами не стали бы ее лечить?
– Лишь с крайней неохотой, – сказал он, потом, помолчав, добавил: – Нет, разумеется, стал бы. Но я рад, что меня не попросили.
– Так вам этот человек по душе?
– Верно. Он само обаяние и сведущ во многих науках. Надеюсь нас ждет немало долгих бесед, пока он пробудет у нас, а он, кажется, задержится надолго, потому что остался без средств. Вам нужно с ним познакомиться; заезжие гости в нашем городке теперь редкость. Нужно использовать их поелику возможно.
На том мы оставили итальянского путешественника, и разговор перешел на другие дела. Позднее я расстался с моим другом, но меня не покидала смутная тревога, так как я был весьма огорчен, услышав о несчастье с матерью Сары. В конце концов, с нашей последней встречи прошло уже много месяцев, и течение времени умерило мои чувства. Я не слишком привержен ненависти и не умею таить обиду, как бы ни велико было нанесенное мне оскорбление. И хотя мне не хотелось возобновлять знакомство, я уже более не желал этой семье новых бед и все еще питал к старушке некоторое расположение.
И здесь снова я сознаюсь и говорю прямо, что желал проявить величие души. Какую бы обиду Сара мне ни причинила, я желал выказать милосердие и великодушие. Быть может, это будет величайшим наказанием, какому я сумею ее подвергнуть, ибо теперь я открою ей всю меру ее безрассудства и возьму над ней верх, проявив снисходительность.
Поэтому после долгих раздумий я, следующим вечером, завернулся в плащ, надел свои самые теплые шапку и рукавицы (Кола был, без сомнения, прав, когда писал о суровости той зимы; мой друг мистер Плот тщательно собрал замеры, которые показывают, что мороз стоял лютый. Хотя неделю спустя весна наступила внезапно и яро, зима до последнего мгновения удерживала страну в своих ледяных тисках) и отправился к замку.
Я страшился быть увиденным и еще более робел столкнуться с Сарой, так как не имел оснований ожидать теплого приема. Но ее дома не было; я постучал, подождал ответа, потом вошел с легким сердцем, уповая, что смогу утешить мать, не боясь прогневить дочь. Старушка, однако, спала, вероятно, под действием какого-то лекарства, и хотя я испытал искушение разбудить ее, чтобы моя доброта не пропала втуне, но все же воздержался от этого. Ее вид печально поразил меня: столь бледны были запавшие щеки, что само лицо напомнило мне череп; ее дыхание было хриплым и затрудненным, а вонь в комнате – крайне тягостной. Подобно всем прочим, я был свидетелем многих смертей: я видел, как умирал мой отец, как умирали мои братья и сестры, мои кузены и друзья. Одни умерли молодыми, другие – в преклонных годах, одни умерли от увечья, другие – от болезни, чумы или просто старости. Никто, думается, не доживает до тридцати лет, не познакомившись близко со смертью во всех ее обличьях. Вот и сейчас она витала в этой комнате, дожидаясь своего часа.
В то мгновение я был бессилен поделать что-либо. Анна Бланди не нуждалась в практической помощи, какую я мог ей оказать, а любое духовное утешение не доставило бы ей удовольствия. И пока я глядел на нее, меня охватила внезапная безнадежность, какая есть плод желания поступить во благо и незнания, как это сделать, но вдруг из раздумий меня вырвал звук шагов у двери. Из страха и нежелания встречаться с самой Сарой я поспешил спрятаться в чулан, ибо знал, что в нем имеется дверка, через которую я смогу выйти в проулок.
Но это была не Сара; поступь в комнате была слишком тяжелой, и потому я из любопытства задержался, чтобы узнать, кто пришел в дом. Осторожно выглянув в шелку – хитрость, в которой мне стыдно признаваться, ведь благородному человеку не пристало подобное вероломство, – я увидел в комнате мужчину. По всей видимости, это и был Кола: ни один англичанин (во всяком случае, в те дни) не стал бы одеваться подобным образом. Он повел себя очень странно, и его действия столь привлекли мое внимание, что я усугубил мой дурной поступок тем, что продолжил подсматривать, но скрытно, чтобы сам он меня не заметил.
Прежде всего, войдя, он, как и я, убедился, что вдова Бланди крепко спит, а затем опустился возле ее одра на колени, вынул четки и на несколько минут погрузился в глубокую молитву. Как я уже говорил, я и сам намеревался сделать что-то подобное, хотя и в более протестантском духе, но, хорошо зная старушку, я понимал, что даже это она едва ли одобрит. Потом он повел себя еще более странно: вынул из кармана крохотный сосуд, который открыл, а затем вылил на палец немного масла. Кончиком пальца он мягко коснулся лба старушки, перекрестил ее и помолился снова, а затем спрятал пузырек под плащом.
Одно это было достаточно необычно, но могло объясняться глубоким благочестием, которым я восхищался настолько же, насколько осуждал заблуждения незнакомца в вере. Затем он привел меня в недоумение совершенно, потому что поднялся вдруг на ноги и принялся обыскивать комнату. И делал он это не из праздного любопытства, напротив, он предпринял дотошный обыск, даже сняв с полки немногие книги, полистал их, прежде чем потрясти, чтобы посмотреть, не выпадет ли из них что-нибудь. Одну, как я заметил, он спрятал у себя под плащом, так чтобы никто ее не увидел. Потом он открыл небольшой сундук у двери, в котором хранились все пожитки матери и дочери, и их тщательно осмотрел тоже. Однако искомого он не нашел, так как с тяжким вздохом опустил крышку и пробормотал проклятие на родном языке – я не понял слов, но разочарование в его голосе говорило само за себя.
Он стоял посреди комнаты, явно раздумывая, что ему предпринять теперь, когда дверь отворилась и вошла Сара.
– Как она? – спросила девушка, и сердце у меня екнуло при звуке ее голоса.
– Очень нехорошо, – ответил итальянец. Говорил он с сильным акцентом, но слова произносил внятно и, судя по всему, прекрасно понимал наш язык. – А ты не можешь ухаживать за ней получше?
– Мне нужно работать, – сказала она. – Теперь, когда моя мать ничего не зарабатывает, наше положение стало очень тяжелым. Она выздоровеет?
– Судить еще рано. Я даю ране подсохнуть, потом снова ее забинтую. Боюсь, у нее растет жар. Возможно, все обойдется, но это меня тревожит. Проверяй каждые полчаса, не усиливается ли лихорадка. И, как ни странно, хорошенько ее укрывай.
Тут, я вижу, мои воспоминания об этом разговоре в точности совпадают с воспоминаниями мистера Кола; его изложение начала беседы верно, и потому я не буду повторять то, что уже написал он. Но от себя добавлю: я заметил кое-что, о чем он не упоминает, – стоило Саре войти, меж ними двумя создалось ощутимое напряжение, и в то время, как Сара держала себя совершенно обыкновенно, тревожась лишь о своей матери, Кола по ходу разговора становился все более и более взволнован и беспокоен. Я поначалу подумал, будто он опасается, не было ли замечено его странное поведение, но потом сообразил, что дело не в этом. Мне следовало немедленно удалиться и выскользнуть на улицу, пока у меня еще оставалась возможность проделать это незаметно, но я не мог заставить себя уйти.
– Да, я поистине счастливица. Простите меня, сударь. Я не думала вам грубить. Матушка рассказала мне, как умело и с каким тщанием вы занимались с ней, и мы обе глубоко вам благодарны. Мы к доброте не привыкли, и я искренне прошу прощения за мои дерзкие слова. Я очень боялась за нее.
– Не на чем, – ответил Кола, – только не жди чудес.
– Я буду молиться о чуде, хотя и не заслуживаю его. Вы придете еще?
– Завтра, если сумею. А если ей станет хуже, поищи меня у мистера Бойля. Ну а теперь о плате.
Я более или менее дословно воспроизвожу беседу, как она записана мистером Кола, и признаю, что его рассказ, насколько верна моя память, безупречен. Хочу добавить лишь одну малость, которая почему-то отсутствует в его изложении: когда он заговорил об уплате, он сделал шаг к ней и взял ее за локоть.
– Ах да, ваша плата. Как я могла подумать, что вы про нее забудете? Ею надо заняться немедленно, ведь так?
И лишь тогда она вырвалась и провела его в чулан, где я поспешно спрятался в тень в надежде остаться незамеченным.
– Давай же, лекарь, бери свою плату.
И как говорил Кола – вновь в полном соответствии с истиной, – она легла и задрала подол платья, заголив себя перед ним самым непристойным жестом. Но Кола не упоминает тона ее слов, того, как ее голос дрожал от гнева, не упоминает он и презрительной усмешки у нее на губах.
Кола помедлил, потом отступил на шаг и перекрестился.
– Ты мне отвратительна.
Все это есть в его рассказе, я лишь заимствую его слова. И вновь я вынужден предложить иное истолкование происшедшего: Кола пишет, будто был разгневан, но я этого не заметил. Я видел перед собой человека, объятого ужасом, словно он узрел самого дьявола. Глаза его расширились, и он едва не вскричат в отчаянии, когда отшатнулся от нее и отвел взор. Прошло немало дней, прежде чем я узнал причину столь диковинного поведения.
– Господь прости мне, Своему слуге, ибо я согрешил, – произнес он на латыни, которую я понимал, а Сара нет.
Это я хорошо помню. Он гневался на себя, а не на нее, ибо для него она была искушением плоти, которому следовало воспротивиться. Потом он бежал, спотыкаясь, через комнату и действительно не хлопнул за собой дверью, так как выскочил из дому слишком быстро, чтобы вообще закрыть ее.
Сара осталась лежать на соломенном тюфяке. Она перекатилась на живот и закрыла руками голову, лицом вжимаясь в солому. Я думал, она просто заснула, пока не услышат горькие рыдания. Сара захлебывалась слезами, которые рвали мою душу на части и во мгновение ока вновь разожгли былую мою привязанность к ней.
Я не мог ничего с собой поделать и даже ни на мгновение не задумался о том, что собираюсь сказать. Она никогда не плакала так, и слезы такого глубокого горя заполонили мою душу, смыв с нее всю горечь и злопамятство, оставив ее обновленной и чистой. Сделав шаг вперед, я опустился на колени подле девушки.
– Сара? – негромко окликнул я.
При звуке моего голоса она вскинулась от испуга, одергивая платье, дабы прикрыть наготу, и в ужасе отстраняясь от меня.
– Что вы тут делаете?
Я мог бы пуститься в долгие объяснения, мог бы сочинить сказку о том, как пришел только что, тревожась за ее мать, но выражение ее лица заставило меня позабыть о всяком притворстве.
– Я пришел, чтобы попросить у тебя прощения, – сказал я. – Я его не заслуживаю, но я был несправедлив к тебе. Я раскаиваюсь в своих словах.
Так просто было это произнести, и, говоря эти слова, я чувствовал, что все эти месяцы они только и ждали возможности сорваться у меня с языка. И сразу я почувствовал себя лучше, словно освободился от тяжкого гнета. Мне кажется, я искренне верил, что мне нет дела до того, простит она меня или нет, потому что знал, что она будет вправе не прощать меня, я желал только, чтобы она поверила в искренность моего раскаяния.
– Странное время и место для извинений.
– Знаю. Но потеря твоей дружбы и уважения – больше, чем я способен снести.
– Вы видели, что только что тут произошло?
Я помедлил, прежде чем признать правду, потом кивнул.
Она не ответила мне тотчас же, но начала вдруг содрогаться. Мне подумалось было, что это снова слезы, но потом, к удивлению своему, я разобрал, что это смех.
– Вы и впрямь странный человек, мистер Вуд. Никак я вас не пойму. То вы без всяких тому доказательств обвиняете меня в самом развратном поведении, то, увидев подобное, просите моего прощения. Как мне в вас разобраться?
– Я сам себя иногда не разберу.
– Моя мать умирает, – продолжала она, смех пропал, и настроение ее мгновенно переменилось.
– Да, – согласился я. – Боюсь, это так.
– Я должна принять это как Господню волю. Но никак не могу. Странно все это.
– Почему же? Никто не утверждал, будто послушание и смирение даются легко.
– Я так страшусь потерять ее. И мне стыдно, потому что я едва могу видеть ее такой, какая она лежит теперь.
– Как она сломала ногу? Лоуэр сказал мне, она упала, но как такое могло случиться?
– Ее толкнули. Она вернулась вечером, заперев прачечную, и застала здесь мужчину, который рылся в нашем сундуке. Вы достаточно хорошо ее знаете и поймете, что она не убежала из дому. Думаю, он ушел с синяком под глазом, но он опрокинул ее наземь и бил ногами. Одним из ударов он сломал ей ногу. Она стара и слаба, и кости у нее совсем уже хрупкие.
– Почему вы никому не сказали? Почему не подали жалобу.
– Она его узнала.
– Тем более.
– Наоборот. Он когда-то был на службе у Джона Турлоу, как и мой отец. Даже сейчас, что бы он ни сделал, его никогда не поймают и никогда не накажут.
– Но что…
– Как вам известно, у нас ничего нет. Во всяком случае, ничего, что могло бы его привлечь. Только бумаги моего отца, которые я отдала вам. Помните, я говорила, что эти бумаги опасны. Они все еще у вас?
Я заверил ее, что потребуется немало часов для того, чтобы отыскать их в моей комнате, даже если бы кто-нибудь прознал, у кого они.
Потом я рассказал ей о том, как и Кола дотошно обыскал их дом.
– За что караешь ты Своего слугу, Господи? – Сара печально качнула головой.
Я обнял ее, и мы прилегли вместе. Гладя ее по волосам, я старался ее утешить. Но сколь малое я мог ей дать утешение.
– Мне надо рассказать вам о Джеке Престкотте, – сказала она некоторое время спустя, но я успокоил ее:
– Я не хочу… мне не нужно ничего слышать.
Чем бы это ни было, лучше было об этом забыть. Я не желал слушать, а она была благодарна за то, что я избавил ее от унижения говорить.
– Ты вернешься работать у нас? – спросил я. – Это не самое выгодное предложение, но если в городе станет известно, что Вуды взяли тебя к себе, это вернет тебе доброе имя, не говоря уже о деньгах.
– Ваша матушка меня примет?
– О да. Она очень сердилась, когда ты ушла, и непрестанно ворчит и жалуется, мол, насколько лучше все делалось по дому, пока ты была у нас.
На это она улыбнулась, потому что я знал, что в присутствии Сары моя матушка ни разу не позволила себе промолвить ни словечка похвалы, чтобы девушка не возгордилась.
– Возможно, я так и сделаю. Хотя, если мне не надо больше платить врачам, то и нужда у меня в деньгах уменьшилась.
– Это, – сказал я, – слишком далеко заводит покорность Божьей воле. Если это в наших силах, твоей матери нужно обеспечить уход. Откуда тебе знать, не есть ли это испытание твоей любви к ней и что ей назначено поправиться? Иначе ее смерть ее будет тебе наказанием за нерадивость. Ее должен лечить врач.
– Я могу позволить себе только услуги цирюльника, но и он может отказаться. Она отказывалась от любого моего лечения, и я все равно не сумела бы ей помочь.
– Почему?
– Она стара. Думаю, ей время пришло умереть. Я ничего не могу поделать.
– Возможно, Лоуэр сумел бы.
– Он может попытаться, если согласится, и я буду счастлива, если он преуспеет.
– Я его попрошу. Если этот Кола скажет, что она больше не его пациентка, Лоуэр поддастся уговорам. Он не станет оскорблять собрата, делая это без его позволения, но мы, по-видимому, без труда его получим.
– Мне нечем заплатить.
– Я придумаю что-нибудь. Не тревожься.
С величайшей неохотой я встал. Будь моя воля, я остался бы там на всю ночь, чего никогда не делал раньше и что нашел до странности заманчивым: слышать биение ее сердца у моей груди и чувствовать ее дыхание у меня на щеке были сладчайшими из ощущений. Но это означало бы навязать ей себя и не прошло бы незамеченным наутро. Ей надо было восстанавливать свое доброе имя, а мне – сохранять свое. Оксфорд не походил тогда на королевский двор, не было в нем и нынешней распущенности. Все держали уши открытыми, и слишком многие были скоры на порицание. Я сам был таков.
Моя матушка привела лишь самые незначительные возражения, когда я объявил, что Сара раскаялась в своих грехах, добавив, что они на деле были меньше, чем раздули их досужие сплетники. Милосердие требует простить грешника, если раскаяние его искренно, как оно есть, завершил я, в данном случае.
– И она хорошо работает и, возможно, теперь будет брать на полпенни в неделю меньше, – проницательно заметила матушка. – За такую плату нам, уж конечно, никого лучше не сыскать.
Так все было решено (еще один полпенни пошел из моего кармана, дабы возместить разницу), и Сара была нанята вновь, затем надо было разрешить затруднение с врачом, и несколько дней спустя я заговорил об этом с Лоуэром, когда мне предоставить такая возможность. Его в то время непросто было застать одного, так как он усердно корпел над своим трудом по изысканиям в области мозга, и посвящение этого труда доставляло ему множество забот.
– Кому мне его адресовать? – спросил он меня, озабоченно хмурясь, не дав мне возможности заговорить первым. – Это дело исключительно деликатное и самая щекотливая стадия всего предприятия.
– Но, разумеется, – начал я, – сам труд…
Он от меня отмахнулся.
– Труд – ничто. Безупречная работа и сосредоточенность. Расходы на публикацию много серьезнее. Вам известно, во что обходится хороший гравер? Мне нужны отменные иллюстрации; весь смысл теряется, если запорчены рисунки, а некоторые работают так, что, когда они закончат, никто потом не разберет, мозг это человека или овцы. Мне нужно по меньшей мере двадцать иллюстраций, и все – работы лондонского гравера. – Он тяжело вздохнул. – Завидую я вам, Вуд. Вы можете писать какие угодно книги и не мучить себя такими вещами.
– Я тоже рад был бы помещать много гравюр, – возразил я. – Очень важно, чтобы читатели видели изображения тех, о ком я пишу, и сами могли судить, верен ли мой рассказ об этих мужах, сравнивая деяния с чертами лиц.
– Все это верно. Я лишь указываю на то, что, если понадобится, ваши слова сами могут за себя постоять. В моем случае труд станет неудобочитаемым, если в нем не будет дорогостоящих иллюстраций.
– Так тревожьтесь об этом, а не о посвящении.
– Иллюстрации, – серьезно сказал он, и на лицо его вновь вернулось обеспокоенное выражение, – это всего лишь деньги. Хождение по мукам, но хотя бы простое. В посвящении – все мое будущее. Я честолюбив и мечу слишком высоко? Или скромен и мечу слишком низко, и весь мой труд пропадает втуне без всякой для меня пользы?
– Книга, мне кажется, сама по себе награда.
– Слова истинного ученого, – брюзгливо бросил он. – Хорошо вам говорить, когда у вас нет семьи, которой нужны деньги, и когда вы вполне довольны навеки остаться здесь.
– Я жажду известности не меньше других. Но она должна стать плодом восторгов книгой, а не того, что я стану использовать ее как оружие, дубинкой пробивая себе путь в милости к сильным мира сего. Кому вы подумываете ее посвятить?
– В мечтах, когда я думаю о славе, я, естественно, думаю посвятить ее королю. В конце концов, этот Галилео в Италии поставил на титуле какой-то работы имя Медичи и, как следствие, на всю жизнь заполучил доходное место при дворе. Я воображаю себе, как его величество будет настолько воодушевлен, что немедленно назначит меня лейб-медиком. Вот только, – горько добавил он, – лейб-медик у него уже есть, а его щедрое величество сам слишком стеснен в средствах, чтобы держать двоих.