Страница:
— С праздником, Женя!
Он подхватил ее под руку и повел вслед за толпой к женскому бараку. Она сказала, что торопится в главную диспетчерскую, надо сообщить всем росомахам, всем шоферам на линии и грузчикам в лесу. Они шли вместе.
Прислушиваясь к своему легкому дыханию, Женя не чувствовала ничего, кроме его твердой руки около своей груди. Белая ночь, и на душе светло, а в сердце бьется тоненькая, больная струнка. Счастье, призрачное, неощутимое, как белая ночь, лишь слегка прикоснулось к ней, и она почувствовала себя неловко, словно украдкой взяла крупицу чужого счастья.
Он что-то говорил о радости, ожидающей всех, всю страну. Она молчаливо соглашалась, но радость казалась ей неполной. Поняв ее молчание, он тихо спросил:
— Уедете домой?
— У меня нет дома.
— К родным?
— Я сказала — никого нет. И никуда я отсюда не уеду.
Тогда он начал говорить, что впереди много хорошего и что они друзья на всю жизнь. Они хорошо поработали здесь. По-фронтовому поработали.
— На севере диком, — вздохнула она, вспомнив ту ночь, когда он читал ей стихи про одинокую сосну. И спросила, помнит ли он ту ночь? Да, он помнил свою первую ночь на лесопункте. Тогда он был очень одинок и подавлен тоской и злобой. А сейчас…
Они шли по лежневке, по одной ленте. Идти было тесно и приходилось прижиматься друг к другу. Он тихим голосом повторял ей стихи, которые читал в ту ночь.
Ей стало жаль себя, но в эту ночь ликования не хотелось никаких сожалений. Вспомнив Марину, она подняла голову и высокомерно одобрила:
— Очень хорошие стихи.
Виталий Осипович удивленно взглянул на Женю. По щеке ее скатилась прозрачная слеза.
— Женя, не надо! — сказал он дрогнувшим голосом. Он снова почувствовал тоску бессилия: она любила его, она страдала, а он не мог и не смел утешить ее. Ну, что тут можно сказать в утешенье?
— Не надо, — вздохнула она, — и я очень люблю, очень. Но не надо. Знаю, что не надо.
Она хотела сказать: «Только не понимаю, почему». Но не сказала.
На заправочной площадке около центральной диспетчерской танцевали. Под навесом громадных сосен слышались звуки оркестра. Музыканты старались от души. Руководитель оркестра упоенно водил смычком по своей скрипке, покачивая в такт головой. Седоватый доктор, не довольствуясь своими ударными инструментами, жидким тенорком напевал веселую мелодию. Он так старался, что под конец охрип, но, не замечая этого, продолжал петь.
Виталий Осипович сбросил шинель. Он танцевал с Женей. Она уже не думала ни о чем. Ей, как и всем, было хорошо. Она знала, что будет еще лучше. Несмотря ни на что, будет хорошо. Она танцевала, подняв пылающее лицо свое к высокому небу, на котором кружились яркие звезды… А может быть, и не было никаких звезд, откуда им взяться в эту белую ночь! И все равно казалось, что звезды сверкают над ее головой, потому что здесь, рядом, был он, ее невыдуманный, любимый герой.
А вокруг шумели люди. Танцевали, пели, обнимались, кричали.
Неподалеку от площадки в тайге, на болотных кочках, вспыхнул костер, другой, третий. Площадка, озаренная трепетным блеском огней, словно сдвинулась со своего места и, качаясь, поплыла по черной тайге.
Люди танцевали у костров. Безмолвные, неподвижные сосны, освещенные пляшущими огнями костров, тоже казались живыми, танцующими вместе с людьми.
И Женя вдруг в одну минуту увидела то, чего не могла разглядеть за все эти трудные годы. Она увидела живую тайгу. Жизнь в тайге вдруг раскрылась перед ней во всем своем величии, и она увидела в этой жизни такие радости, о которых прежде не думалось.
Она рассмеялась.
— Хорошо, Женя? — спросил Виталий Осипович, не доняв еще ее настроения. — Ведь хорошо? Да?
Женя продолжала радостно смеяться. Кружась по площадке, она видела ликующих людей, подруг, товарищей. Вон Клава, старший диспетчер, в паре с черномазым заправщиком, вон лесовичка Панина с Иваном Петровичем. А рязанскую его статную дролю крутит лучший танцор лесоучастка и лучший лесоруб Гоги Бригвадзе. Все здесь и все ликуют. Здесь, на севере диком, нет одиноких людей. Что это толкует ей Виталий Осипович о жизни, о счастье? Разве о счастье расскажешь? Ведь так хорошо кругом, столько счастья во всем, что свои маленькие горести тонут в нем, не оставляя следа.
В центре круга лесорубы обступили Ивана Петровича. Его подхватили сильные руки и поставили на высокое крыльцо диспетчерской. Требовали, чтобы он сказал что-нибудь, кричали «ура!». И когда он начал говорить, стало тихо, так тихо, как в самую морозную ночь, когда, кажется, даже слышно электрическое потрескивание призрачных лучей северного сияния.
— Товарищи, — негромко сказал Иван Петрович, — дорогие мои товарищи!
В наступившей тишине послышался легкий шум, звонко рассмеялась девушка, словно льдинка упала с крыши на весенний лед.
— Мы за свое счастье сражались и завоевали его. Теперь начинаем это счастье строить! — сказал Иван Петрович.
В тишине кто-то вздохнул, кто-то хлопнул по плечу друга: «Эх, друг!», кто-то обнял подругу, шепнув ей: «Про нас это, подруженька».
— Верно! — послышался чей-то голос. И словно эхо прокатилось по тайге от одной звонкой сосны до другой:
— Правильно!
— Точно!
И вот снова все заговорили, закричали. И все-таки никто не сказал бы, что нарушен порядок, что смята тишина, что оратору мешают говорить. Разве кому-нибудь может помешать шум тайги под весенним ветром? Шумит тайга, а человек делает свое верное, свое значительное дело.
Женя потеряла в суматохе Виталия Осиповича. К ней подошел Мишка Баринов, она протанцевала с ним. Он спросил, когда она уезжает. И вздохнул:
— А я остаюсь.
Она ответила, что никуда уезжать не собирается, и пошла искать Корнева. Она видела его на крыльце, а потом он исчез в радостно бурлящей толпе.
Хрипя сигналом, в лес шла машина, чтобы привезти оттуда грузчиков, которые не приехали с первой машиной. Люди перед ней расступались и снова смыкались. Тогда Женя вспомнила о Марине. Она сидит в будке одна и, пока не пройдут все лесовозы, не сможет присоединиться к общему веселью. Бедная Марина. И Жене очень захотелось увидеть ее. Она побежала за машиной и на ходу прыгнула на подножкну. В кабине сидел Гриша. Он медленно вел свой лесовоз сквозь ликующую толпу. Она села рядом с ним.
Марина стояла на пороге избушки. Подруги обнялись и поцеловались.
— Как хорошо, что ты приехала, Женюрочка! В такую ночь и быть одной! Мы все время по телефону переговаривались. Леша, знаешь, что придумал? Смотрит в окно, как танцуют на площадке, и передает по линии. Репортаж с площади Победы! Выдумает же — площадь Победы! И речь Ивана Петровича передал, словом, полная радиопередача. Умница этот Леша.
Потом спросила Женю, что она делала весь вечер.
— Танцевала! — упоенно воскликнула Женя, тряхнув головой.
— С ним?
— Да.
— Ты неисправима, Женька.
— Да! — счастливо сказала Женя.
ПИСЬМО ОТ КАТИ
ДОЛГ И ЧУВСТВА
Он подхватил ее под руку и повел вслед за толпой к женскому бараку. Она сказала, что торопится в главную диспетчерскую, надо сообщить всем росомахам, всем шоферам на линии и грузчикам в лесу. Они шли вместе.
Прислушиваясь к своему легкому дыханию, Женя не чувствовала ничего, кроме его твердой руки около своей груди. Белая ночь, и на душе светло, а в сердце бьется тоненькая, больная струнка. Счастье, призрачное, неощутимое, как белая ночь, лишь слегка прикоснулось к ней, и она почувствовала себя неловко, словно украдкой взяла крупицу чужого счастья.
Он что-то говорил о радости, ожидающей всех, всю страну. Она молчаливо соглашалась, но радость казалась ей неполной. Поняв ее молчание, он тихо спросил:
— Уедете домой?
— У меня нет дома.
— К родным?
— Я сказала — никого нет. И никуда я отсюда не уеду.
Тогда он начал говорить, что впереди много хорошего и что они друзья на всю жизнь. Они хорошо поработали здесь. По-фронтовому поработали.
— На севере диком, — вздохнула она, вспомнив ту ночь, когда он читал ей стихи про одинокую сосну. И спросила, помнит ли он ту ночь? Да, он помнил свою первую ночь на лесопункте. Тогда он был очень одинок и подавлен тоской и злобой. А сейчас…
Они шли по лежневке, по одной ленте. Идти было тесно и приходилось прижиматься друг к другу. Он тихим голосом повторял ей стихи, которые читал в ту ночь.
— Тоже одинокая? — горько улыбнулась Женя. — И на севере, и на юге.
И снится ей все, что в пустыне далекой,
В том крае, где солнца восход,
Одна и грустна на утесе горючем
Прекрасная пальма растет.
Ей стало жаль себя, но в эту ночь ликования не хотелось никаких сожалений. Вспомнив Марину, она подняла голову и высокомерно одобрила:
— Очень хорошие стихи.
Виталий Осипович удивленно взглянул на Женю. По щеке ее скатилась прозрачная слеза.
— Женя, не надо! — сказал он дрогнувшим голосом. Он снова почувствовал тоску бессилия: она любила его, она страдала, а он не мог и не смел утешить ее. Ну, что тут можно сказать в утешенье?
— Не надо, — вздохнула она, — и я очень люблю, очень. Но не надо. Знаю, что не надо.
Она хотела сказать: «Только не понимаю, почему». Но не сказала.
На заправочной площадке около центральной диспетчерской танцевали. Под навесом громадных сосен слышались звуки оркестра. Музыканты старались от души. Руководитель оркестра упоенно водил смычком по своей скрипке, покачивая в такт головой. Седоватый доктор, не довольствуясь своими ударными инструментами, жидким тенорком напевал веселую мелодию. Он так старался, что под конец охрип, но, не замечая этого, продолжал петь.
Виталий Осипович сбросил шинель. Он танцевал с Женей. Она уже не думала ни о чем. Ей, как и всем, было хорошо. Она знала, что будет еще лучше. Несмотря ни на что, будет хорошо. Она танцевала, подняв пылающее лицо свое к высокому небу, на котором кружились яркие звезды… А может быть, и не было никаких звезд, откуда им взяться в эту белую ночь! И все равно казалось, что звезды сверкают над ее головой, потому что здесь, рядом, был он, ее невыдуманный, любимый герой.
А вокруг шумели люди. Танцевали, пели, обнимались, кричали.
Неподалеку от площадки в тайге, на болотных кочках, вспыхнул костер, другой, третий. Площадка, озаренная трепетным блеском огней, словно сдвинулась со своего места и, качаясь, поплыла по черной тайге.
Люди танцевали у костров. Безмолвные, неподвижные сосны, освещенные пляшущими огнями костров, тоже казались живыми, танцующими вместе с людьми.
И Женя вдруг в одну минуту увидела то, чего не могла разглядеть за все эти трудные годы. Она увидела живую тайгу. Жизнь в тайге вдруг раскрылась перед ней во всем своем величии, и она увидела в этой жизни такие радости, о которых прежде не думалось.
Она рассмеялась.
— Хорошо, Женя? — спросил Виталий Осипович, не доняв еще ее настроения. — Ведь хорошо? Да?
Женя продолжала радостно смеяться. Кружась по площадке, она видела ликующих людей, подруг, товарищей. Вон Клава, старший диспетчер, в паре с черномазым заправщиком, вон лесовичка Панина с Иваном Петровичем. А рязанскую его статную дролю крутит лучший танцор лесоучастка и лучший лесоруб Гоги Бригвадзе. Все здесь и все ликуют. Здесь, на севере диком, нет одиноких людей. Что это толкует ей Виталий Осипович о жизни, о счастье? Разве о счастье расскажешь? Ведь так хорошо кругом, столько счастья во всем, что свои маленькие горести тонут в нем, не оставляя следа.
В центре круга лесорубы обступили Ивана Петровича. Его подхватили сильные руки и поставили на высокое крыльцо диспетчерской. Требовали, чтобы он сказал что-нибудь, кричали «ура!». И когда он начал говорить, стало тихо, так тихо, как в самую морозную ночь, когда, кажется, даже слышно электрическое потрескивание призрачных лучей северного сияния.
— Товарищи, — негромко сказал Иван Петрович, — дорогие мои товарищи!
В наступившей тишине послышался легкий шум, звонко рассмеялась девушка, словно льдинка упала с крыши на весенний лед.
— Мы за свое счастье сражались и завоевали его. Теперь начинаем это счастье строить! — сказал Иван Петрович.
В тишине кто-то вздохнул, кто-то хлопнул по плечу друга: «Эх, друг!», кто-то обнял подругу, шепнув ей: «Про нас это, подруженька».
— Верно! — послышался чей-то голос. И словно эхо прокатилось по тайге от одной звонкой сосны до другой:
— Правильно!
— Точно!
И вот снова все заговорили, закричали. И все-таки никто не сказал бы, что нарушен порядок, что смята тишина, что оратору мешают говорить. Разве кому-нибудь может помешать шум тайги под весенним ветром? Шумит тайга, а человек делает свое верное, свое значительное дело.
Женя потеряла в суматохе Виталия Осиповича. К ней подошел Мишка Баринов, она протанцевала с ним. Он спросил, когда она уезжает. И вздохнул:
— А я остаюсь.
Она ответила, что никуда уезжать не собирается, и пошла искать Корнева. Она видела его на крыльце, а потом он исчез в радостно бурлящей толпе.
Хрипя сигналом, в лес шла машина, чтобы привезти оттуда грузчиков, которые не приехали с первой машиной. Люди перед ней расступались и снова смыкались. Тогда Женя вспомнила о Марине. Она сидит в будке одна и, пока не пройдут все лесовозы, не сможет присоединиться к общему веселью. Бедная Марина. И Жене очень захотелось увидеть ее. Она побежала за машиной и на ходу прыгнула на подножкну. В кабине сидел Гриша. Он медленно вел свой лесовоз сквозь ликующую толпу. Она села рядом с ним.
Марина стояла на пороге избушки. Подруги обнялись и поцеловались.
— Как хорошо, что ты приехала, Женюрочка! В такую ночь и быть одной! Мы все время по телефону переговаривались. Леша, знаешь, что придумал? Смотрит в окно, как танцуют на площадке, и передает по линии. Репортаж с площади Победы! Выдумает же — площадь Победы! И речь Ивана Петровича передал, словом, полная радиопередача. Умница этот Леша.
Потом спросила Женю, что она делала весь вечер.
— Танцевала! — упоенно воскликнула Женя, тряхнув головой.
— С ним?
— Да.
— Ты неисправима, Женька.
— Да! — счастливо сказала Женя.
ПИСЬМО ОТ КАТИ
После той памятной ночи Женя новыми глазами увидела тайгу и себя, и свое место здесь. Она стала спокойнее, сдержанней. Конечно, она любила по-прежнему — нежно и ясно. И по-прежнему отказывалась понять, почему она не имеет права на эту любовь.
Понять это не легко. Хорошо Марине: у той все продумано, она не даст увлечь себя, она сильная и гордая. Понять это не легко, а заставить себя не любить еще труднее. Но Женя и не подозревала, что делается в сердце подруги.
Как и всегда, в этот вечер Женя после дежурства осталась с Мариной в тайге. Сидела на обычном месте — на скамеечке у диспетчерской.
Неслышно подошел Гольденко. Он казался удрученным и растерянным. От былой его славы остались только закрученные в колечки усы, да и то один уже печально опускался, показывая, что хозяину опять не повезло.
Он поморгал красными веками, погладил конус подбородка и вздохнул:
— Улетаете, девочки?
Женя фыркнула, Марина безразлично сказала:
— Придет время — уедем.
Он еще раз судорожно вздохнул и присел на пенек.
— Нельзя тут жить. Завянет в тайге, в болоте вся радость-красота.
— Чья, Семен Иванович, твоя?
— Хо! Да разве я о себе?
Подумал и сообщил:
— Человек — игрушка судьбы, а жизнь — быстротекущая проблема.
Девушки рассмеялись. Гольденко скорбно посмотрел на них, подождал, пока они кончат смеяться, поднялся и торжественно произнес:
— Выходя из вещества этого дела, выпил я от огорчения. Не хотят у нас людей понимать.
Девушки удивились. Как будто все шло хорошо. Гольденко работал в лучшем звене, получал премии, задирал нос и вообще, казалось, был всем доволен.
— Эх, ничего вы понять не можете!
Он опять уселся на пенек, пристально посмотрел на подруг и горестно вздохнул:
— Тарас меня обидел. Ну, чем я хуже Юрка? А? Скажите. Ему премия — и мне премия, ему ордер на валенки — и мне. А теперь, что получается? Он мальчишка, мамину, извиняюсь, титьку не забыл, а ему звание — мастер.
— А ты?
Гольденко ударил кулаком по колену.
— И я мастер! Мальчишка меня догнал! Сколько я лет потерял. Целую жизнь. Я, может, здесь первый раз свое имя-отчество услыхал. От этого не отступлюсь.
И мечтательно добавил:
— Семен Иванович Гольденко. Во!
Он горделиво приосанился, подумал и вздохнул:
— Тю! Да что вы понимаете, Марина Николаевна? Вы, извиняюсь, еще молодые, невинные на поле жизни, цветок душистых прерий. С Тарасом только слон работать может или белый медведь. А я работал и буду работать. А почему? А потому, что, обратно я говорю вам, Марина Николаевна, здесь человека ценят. Кто я был и кто стал? Тарас орден получил, был лесоруб, стал инструктор. И я добьюсь.
— Пьяный вы, Семен Иванович, — поморщилась Женя. — Шли бы спать.
Надев шапку, Гольденко махнул рукой:
— Эх, человека не понимают!
И побрел прочь от диспетчерской.
Стояла ночь, но в избушке не зажигали огня — так было светло, что даже клеточки диспетчерского графика на столе были ясно видны.
Телефонный звонок. От четвертой отправился лесовоз. Марина вышла встречать. Шофер передал ей письмо, пришедшее с вечерней почтой. Знакомый, такой знакомый почерк.
— Женя! — крикнула она. — Письмо! От Катюши моей! Подожди. Сначала сама прочту.
Они присели на скамеечку у двери. Марина разорвала конверт. На ее колени выпали два одинаковых листочка бумаги, исписанных разными почерками.
Женя старалась деликатно не смотреть на подругу, но не могла. Она видела, как дрожали ее пальцы, разрывающие конверт, откуда выпали два листка, как потом, когда она, наконец, заставила себя прочесть один из них, уронила руки с письмом на колени и закрыла глаза.
Несомненно, письмо принесло страшное известие, с которым не могла она совладать.
— Мариночка! Ну, Мариночка! — умоляюще прошептала Женя и, сама не зная отчего, заплакала.
— Что ты? — вдруг открыла глаза Марина и улыбнулась. — Это письмо от отца. На, читай. А это сестра пишет.
Женя, вытирая слезы, читала короткое письмо, где отец спрашивал у дочери, как она прожила эти ответственные годы. Он сообщал о себе, о матери и сестре. Все живы, здоровы. Адрес Марины отыскали через институт и сразу же написали. Ждут, целуют, — что же еще! Очень хорошее письмо.
Прочитав другой листок, Марина медленно сказала:
— Вот как сложно бывает в жизни. — И задумалась. Потом протянула письмо подруге.
— Прочитай и это. Женя. И не падай в обморок. Вообще не переживай. Ты за последнее время умницей стала. Читай.
Женя прочитала. Да, такое письмо заставит задуматься.
— Что же делать? — спросила Женя.
Марина помолчала, невесело улыбнулась, скорбно приподняв брови:
— Нам?
— Нет, ему. И нам и ему?
Но вопрос остался без ответа. Так они сидели и молчали, слушали, как тихо шепчутся сосны, сочувственно покачивая вершинами. Потом они услыхали пение. Сначала его трудно было отличить от шелеста сосен. Потом стало ясно — пел человек веселую песню. Нет, песня не была веселой. Печальная оказалась песня, просто человеку было весело, и оттого он пел, не жалея голоса, и, наверно, улыбался. Все ясно: песня о любви.
— Он! — Женя прижал письмо к груди. — Мариночка, что же это такое?
— Ну, как жизнь молодая! Здравствуйте!
Ему не ответили. Девушки смотрели на него такими глазами, словно явилась перед ними мифическая росомаха, сверкая зелеными глазами.
— Что случилось?
Марина устало поднялась со скамейки. Женя продолжала сидеть, прижав ладони к похолодевшим щекам.
— В чем дело, Марина Николаевна? — снова спросил Виталий Осипович.
Стоя против него, напряженная и строгая, так, что брови сошлись в одну ниточку, она протянула прямую, негнущуюся руку с письмом.
— От сестры, — вызывающе сказала Марина.
— Да? Поздравляю. Все хорошо?
— Читайте, — приказала она.
Сестра писала, что попала в эшелон, в котором немцы отправляли в Германию девушек и женщин. На эшелон напали партизаны, перебили немцев и всех женщин освободили. Она осталась в партизанском отряде, ухаживала за ранеными, пока не ранили ее. Тогда ее перебросили на «нашу сторону». Она выздоровела и снова пошла на фронт. Познакомилась с лейтенантом, теперь он майор, и они поженились.
«С удивлением узнала, что Корнев В. О. находится там же, где и ты, и ты, наверное, встречаешься с ним. Когда-то он ухаживал за мной и делал мне предложение. Мне казалось, что я его любила. Может быть, это так и было, но я не успела разобраться. Война разбила все. Недавно я получила от него сумасшедшую телеграмму. Умоляет приехать, но ведь я не могу. Ты скажи все. Объясни, как умеешь. Я люблю своего мужа и очень счастлива. Желаю В. О. всех благ, и пусть он поймет меня и простит».
Это Катя, его Катя! И это она своим ясным, спокойным голосом, который запомнился на все военные годы и так мучительно волновал, лишая покоя, заслоняя все радости, просто просила передать ему?
Глядя на письмо, как в пропасть, он сказал:
— Конец.
Протянул листок Марине, она взяла его, хотела что-то сказать, но Корнев поморщился, как от боли.
— Не надо. Ничего не надо объяснять.
И, круто повернувшись, пошел в лес.
Марина сделала несколько шагов за ним. Несколько неверных, осторожных шагов, — словно по тонкой жердочке, — и остановилась. Подумала. Решительно повернулась и в дверях будки увидела Женю.
— Какая глупость, — поморщилась Марина.
Женя спросила:
— Ты так думаешь? Ох, не можешь ты так думать!..
Молчание, шепот сосен.
Марина сказала:
— Посидим, Женя.
И обе опустились на скамейку. Женя обняла подругу за плечи.
Тишина. Шумят сосны.
— Ужас, Марина, какой ужас! — тоскливо прошептала Женя.
— Не причитай, Женька!
— Ты подумай: он один пошел в тайгу! — ее шепот становился все быстрее. — Я боюсь! У него такое лицо, такое лицо, ну, как будто на нем ничего нет. Одно белое пятно, ты видела его лицо?
Она сняла свою руку с плеча Марины и вздрогнула, словно от холода.
— Подумай! Ждал, верил, мучился, ведь он молился на нее… Он любил ее… Ну, что это такое, Марина?
— Перестань, Женя! Переживет.
Женя вскочила, глаза ее решительно блеснули.
— Я пойду!
И снова тяжело опустилась на скамейку, простонав:
— Может быть, ты, Марина? Иди. Я подежурю за тебя.
Опустив голову на ладони, Марина глухо уронила:
— Нет.
Когда она подняла искаженное болью и отчаянием бледное лицо, Жени около нее уже не было.
Понять это не легко. Хорошо Марине: у той все продумано, она не даст увлечь себя, она сильная и гордая. Понять это не легко, а заставить себя не любить еще труднее. Но Женя и не подозревала, что делается в сердце подруги.
Как и всегда, в этот вечер Женя после дежурства осталась с Мариной в тайге. Сидела на обычном месте — на скамеечке у диспетчерской.
Неслышно подошел Гольденко. Он казался удрученным и растерянным. От былой его славы остались только закрученные в колечки усы, да и то один уже печально опускался, показывая, что хозяину опять не повезло.
Он поморгал красными веками, погладил конус подбородка и вздохнул:
— Улетаете, девочки?
Женя фыркнула, Марина безразлично сказала:
— Придет время — уедем.
Он еще раз судорожно вздохнул и присел на пенек.
— Нельзя тут жить. Завянет в тайге, в болоте вся радость-красота.
— Чья, Семен Иванович, твоя?
— Хо! Да разве я о себе?
Подумал и сообщил:
— Человек — игрушка судьбы, а жизнь — быстротекущая проблема.
Девушки рассмеялись. Гольденко скорбно посмотрел на них, подождал, пока они кончат смеяться, поднялся и торжественно произнес:
— Выходя из вещества этого дела, выпил я от огорчения. Не хотят у нас людей понимать.
Девушки удивились. Как будто все шло хорошо. Гольденко работал в лучшем звене, получал премии, задирал нос и вообще, казалось, был всем доволен.
— Эх, ничего вы понять не можете!
Он опять уселся на пенек, пристально посмотрел на подруг и горестно вздохнул:
— Тарас меня обидел. Ну, чем я хуже Юрка? А? Скажите. Ему премия — и мне премия, ему ордер на валенки — и мне. А теперь, что получается? Он мальчишка, мамину, извиняюсь, титьку не забыл, а ему звание — мастер.
— А ты?
Гольденко ударил кулаком по колену.
— И я мастер! Мальчишка меня догнал! Сколько я лет потерял. Целую жизнь. Я, может, здесь первый раз свое имя-отчество услыхал. От этого не отступлюсь.
И мечтательно добавил:
— Семен Иванович Гольденко. Во!
Он горделиво приосанился, подумал и вздохнул:
— Тю! Да что вы понимаете, Марина Николаевна? Вы, извиняюсь, еще молодые, невинные на поле жизни, цветок душистых прерий. С Тарасом только слон работать может или белый медведь. А я работал и буду работать. А почему? А потому, что, обратно я говорю вам, Марина Николаевна, здесь человека ценят. Кто я был и кто стал? Тарас орден получил, был лесоруб, стал инструктор. И я добьюсь.
— Пьяный вы, Семен Иванович, — поморщилась Женя. — Шли бы спать.
Надев шапку, Гольденко махнул рукой:
— Эх, человека не понимают!
И побрел прочь от диспетчерской.
Стояла ночь, но в избушке не зажигали огня — так было светло, что даже клеточки диспетчерского графика на столе были ясно видны.
Телефонный звонок. От четвертой отправился лесовоз. Марина вышла встречать. Шофер передал ей письмо, пришедшее с вечерней почтой. Знакомый, такой знакомый почерк.
— Женя! — крикнула она. — Письмо! От Катюши моей! Подожди. Сначала сама прочту.
Они присели на скамеечку у двери. Марина разорвала конверт. На ее колени выпали два одинаковых листочка бумаги, исписанных разными почерками.
Женя старалась деликатно не смотреть на подругу, но не могла. Она видела, как дрожали ее пальцы, разрывающие конверт, откуда выпали два листка, как потом, когда она, наконец, заставила себя прочесть один из них, уронила руки с письмом на колени и закрыла глаза.
Несомненно, письмо принесло страшное известие, с которым не могла она совладать.
— Мариночка! Ну, Мариночка! — умоляюще прошептала Женя и, сама не зная отчего, заплакала.
— Что ты? — вдруг открыла глаза Марина и улыбнулась. — Это письмо от отца. На, читай. А это сестра пишет.
Женя, вытирая слезы, читала короткое письмо, где отец спрашивал у дочери, как она прожила эти ответственные годы. Он сообщал о себе, о матери и сестре. Все живы, здоровы. Адрес Марины отыскали через институт и сразу же написали. Ждут, целуют, — что же еще! Очень хорошее письмо.
Прочитав другой листок, Марина медленно сказала:
— Вот как сложно бывает в жизни. — И задумалась. Потом протянула письмо подруге.
— Прочитай и это. Женя. И не падай в обморок. Вообще не переживай. Ты за последнее время умницей стала. Читай.
Женя прочитала. Да, такое письмо заставит задуматься.
— Что же делать? — спросила Женя.
Марина помолчала, невесело улыбнулась, скорбно приподняв брови:
— Нам?
— Нет, ему. И нам и ему?
Но вопрос остался без ответа. Так они сидели и молчали, слушали, как тихо шепчутся сосны, сочувственно покачивая вершинами. Потом они услыхали пение. Сначала его трудно было отличить от шелеста сосен. Потом стало ясно — пел человек веселую песню. Нет, песня не была веселой. Печальная оказалась песня, просто человеку было весело, и оттого он пел, не жалея голоса, и, наверно, улыбался. Все ясно: песня о любви.
— Он! — Женя прижал письмо к груди. — Мариночка, что же это такое?
Виталий Осипович вышел из леса и размашисто снял фуражку:
Взял он саблю, взял он востру
И зарезал сам себя…
— Ну, как жизнь молодая! Здравствуйте!
Ему не ответили. Девушки смотрели на него такими глазами, словно явилась перед ними мифическая росомаха, сверкая зелеными глазами.
— Что случилось?
Марина устало поднялась со скамейки. Женя продолжала сидеть, прижав ладони к похолодевшим щекам.
— В чем дело, Марина Николаевна? — снова спросил Виталий Осипович.
Стоя против него, напряженная и строгая, так, что брови сошлись в одну ниточку, она протянула прямую, негнущуюся руку с письмом.
— От сестры, — вызывающе сказала Марина.
— Да? Поздравляю. Все хорошо?
— Читайте, — приказала она.
Сестра писала, что попала в эшелон, в котором немцы отправляли в Германию девушек и женщин. На эшелон напали партизаны, перебили немцев и всех женщин освободили. Она осталась в партизанском отряде, ухаживала за ранеными, пока не ранили ее. Тогда ее перебросили на «нашу сторону». Она выздоровела и снова пошла на фронт. Познакомилась с лейтенантом, теперь он майор, и они поженились.
«С удивлением узнала, что Корнев В. О. находится там же, где и ты, и ты, наверное, встречаешься с ним. Когда-то он ухаживал за мной и делал мне предложение. Мне казалось, что я его любила. Может быть, это так и было, но я не успела разобраться. Война разбила все. Недавно я получила от него сумасшедшую телеграмму. Умоляет приехать, но ведь я не могу. Ты скажи все. Объясни, как умеешь. Я люблю своего мужа и очень счастлива. Желаю В. О. всех благ, и пусть он поймет меня и простит».
Это Катя, его Катя! И это она своим ясным, спокойным голосом, который запомнился на все военные годы и так мучительно волновал, лишая покоя, заслоняя все радости, просто просила передать ему?
Глядя на письмо, как в пропасть, он сказал:
— Конец.
Протянул листок Марине, она взяла его, хотела что-то сказать, но Корнев поморщился, как от боли.
— Не надо. Ничего не надо объяснять.
И, круто повернувшись, пошел в лес.
Марина сделала несколько шагов за ним. Несколько неверных, осторожных шагов, — словно по тонкой жердочке, — и остановилась. Подумала. Решительно повернулась и в дверях будки увидела Женю.
— Какая глупость, — поморщилась Марина.
Женя спросила:
— Ты так думаешь? Ох, не можешь ты так думать!..
Молчание, шепот сосен.
Марина сказала:
— Посидим, Женя.
И обе опустились на скамейку. Женя обняла подругу за плечи.
Тишина. Шумят сосны.
— Ужас, Марина, какой ужас! — тоскливо прошептала Женя.
— Не причитай, Женька!
— Ты подумай: он один пошел в тайгу! — ее шепот становился все быстрее. — Я боюсь! У него такое лицо, такое лицо, ну, как будто на нем ничего нет. Одно белое пятно, ты видела его лицо?
Она сняла свою руку с плеча Марины и вздрогнула, словно от холода.
— Подумай! Ждал, верил, мучился, ведь он молился на нее… Он любил ее… Ну, что это такое, Марина?
— Перестань, Женя! Переживет.
Женя вскочила, глаза ее решительно блеснули.
— Я пойду!
И снова тяжело опустилась на скамейку, простонав:
— Может быть, ты, Марина? Иди. Я подежурю за тебя.
Опустив голову на ладони, Марина глухо уронила:
— Нет.
Когда она подняла искаженное болью и отчаянием бледное лицо, Жени около нее уже не было.
ДОЛГ И ЧУВСТВА
Поезд на Москву должен уйти в час двадцать, но только почти в час Афанасий Ильич выбрался с биржи. Очередной затор на погрузке. Все, кажется, идет хорошо, но сегодня с утра подогнали под погрузку сразу пятьдесят вагонов и забили биржевую железнодорожную ветку до самого тупика.
Посматривая на часы, он шагал по шпалам. Он торопился. Поезд уже стоял на станции, и многочисленные пассажиры роились около каждого вагона. Война не нарушила строгой работы транспорта, но загрузила его до предела. Маленькая таежная станция стояла еще без крыши, билеты продавались в наспех сколоченном дощатом сарайчике, прямо из окна. Дежурный по станции, разговаривая по селектору, высовывался в оконный проем и кричал плотникам, устанавливающим стропила:
— Эй, отцы, подождите стучать!
Отцы, бородатые плотники, втыкали топоры в стропильные балки и, закурив, каждый раз заводили разговор на одну и ту же тему: «И куда это народ едет, не сидится ему на месте».
Народ ехал.
На длинной дощатой платформе, с которой не успели еще смести щепу и стружки, действительно, набралось много народу. Кончилась война, и многие стремились домой. И пусть разбит, загажен врагом, пусть совсем уничтожен дом, — все равно. Осталось место, на котором он стоял. Дом можно построить. Была б голова на плечах да руки.
Афанасий Ильич пробежал по платформе, разыскивая Ульяну Панину. Он должен обязательно увидеть ее и сказать одно только слово. Одно слово, которое определит всю его жизнь.
Ульяна Панина ехала искать своих детей.
Афанасий Ильич помог ей собраться, достал билет, пропуск, предлагал денег, но Панина сказала, что хватит своих. Последние два месяца она почти ежедневно заходила к Петрову, но не всегда заставала хозяев дома. Она брала ключ, спрятанный в условленном месте, наводила порядок, уносила грязное белье, приносила чистое. А если заставала дома Петрова или Гришу, то оставалась посидеть. Нечасто выдавались такие вечера. Всегда было тепло и чисто в комнате. Афанасий Ильич читал или писал, готовясь к занятиям в политшколе. Иногда Гриша читал вслух. Ульяна шила. Изредка, не отрываясь от шитья, она глянет на Афанасия Ильича, на Гришу, легонько вздохнет, и снова мелькает иголка в маленьких ее крепких пальцах.
— Чем благодарить вас, не придумаю, — как-то сказал Афанасий Ильич.
— А вы не думайте, — отозвалась она, — благодарность хороша, когда не придумана.
— Нет, в самом деле… — вступил в разговор Гриша, но она ласково отстранила его:
— Ты, Гришенька, еще мал росточек. Дубочком станешь, тогда зашумишь.
Уезжать она собралась сразу и так твердо сказала о своем отъезде, что никто и не подумал препятствовать. Что ж тут скажешь? Мать едет искать своих детей. Ничего не скажешь, и не надо ничего говорить. Помочь ей надо.
Но Афанасий Ильич хотел сказать одно только слово, которое она должна запомнить, тогда он будет спокоен. Но так и не успел сказать, И вот теперь он ищет ее в этом людском скопище, штурмующем вагоны.
Она сама окликнула его. Ульяна попала в вагон первой, она вообще не умела оставаться в хвосте.
— Эх, думал, опоздаю! — крикнул он и умолк, не зная, как сказать то слово, которое она должна запомнить.
Много было сказано слов, но все не те. Все какие-то случайные, обыденные.
— Денег не хватит, телеграмму давайте, не стесняйтесь.
— А чего мне стесняться, — просто ответила Панина. — Хороших людей у меня привычки нет стесняться.
Помолчали. Панина спокойно положила руки на спущенную раму окна, смотря сверху на Петрова, а он похлопывал по лакированной обшивке вагона широкой ладонью, словно испытывая его добротность.
— Птенцов своих сюда привозите. Не стесняйтесь. Найдем место.
— Привычки у меня нет стесняться, — тихо повторила Панина, и крутой ее подбородок дрогнул. Но она овладела собой и твердо пообещала:
— Привезу.
Снова помолчали. Ударило два звонка. Петров крепко шлепнул ладонью по вагону и, словно убедившись, наконец, в его прочности, спрятал руки за спину. И вдруг понял, что медлить больше нельзя, что осталась, может быть, одна минута для решения его судьбы. Он глянул в вопросительные глаза женщины.
— Может, найдешь там кого, не вернешься? — попытался он пошутить, но губы дрогнули и шутка не получилась.
А Панина сквозь непрошенную слезу ответила:
— Этого не ищут, Афанасий Ильич, это само находится.
Он взял ее руку и шел так вдоль перрона, не отставая от вагона. А она вся тянулась к нему, и он бежал и бежал, пока, наконец, не пришлось выпустить ее маленькую крепкую ладонь.
— Жди спокойно, — донеслись до него ее прощальные слова. — Жди. Приеду как домой.
Так и не успел сказать он своего слова. А поезд, набирая скорость, катился уже далеко, втягиваясь в тайгу. Мелькнул между соснами последний вагон, но еще долго шумели в тайге многочисленные отголоски поездных шумов, словно поезд запутался там и кружит между сосен, не находя выхода. И в сердце Афанасия Ильича, во всем его существе так же, как гулкое таежное эхо, звучали ее последние слова:
— Жди спокойно…
— Жду, — сказал он и в самом деле почувствовал себя очень спокойно. Он был уверен, что не останется один, у него будет семья, будет она, которую не ищут, которая находится сама.
Опустела платформа. Те, кому не удалось уехать, разошлись.
Плотники, так и не решив, куда же стремится народ, снова застучали топорами.
По биржевой ветке старенький паровозик, горячо дыша широчайшей трубой, вытягивал длинную очередь вагонов, груженных круглым лесом, досками, шпалами.
На эстакаде под майским ласковым солнцем стояли грузчики, отряхивали рукавицы, провожали каждый вагон придирчивым, оценивающим взглядом: надежно ли крепление, полностью ли загружен? Над грузчиками возносились легкие курчавые облачка махорочного дыма.
Виталий Осипович остановился в конце эстакады и не спешил ступить на ее отлогий спуск. Он тоже засмотрелся на состав с лесом. Проплывали вагоны с тяжелыми бревнами, с нежно-кремовыми аккуратными пакетами досок, с драгоценной авиапланкой, надежно запрятанной в крытые пульманы. Проплыли четыре платформы с мостовым брусом, потом целая вереница шпал, уложенных правильными кубами, и снова — бревна, крепежный лес, доски всех сортов. И так каждый день, каждую ночь. Идет лес в разоренные врагом места.
Теперь никто не скажет, как раньше: «Подавиться бы проклятым фашистам нашим лесом». Не для войны идет лес. Кончилась война. Строим.
Подошел Иван Петрович.
— Засмотрелся? — спросил он Виталия Осиповича, кивнув на вагоны. — Даем лесок! — Мельчайшие солнечные лучики запутались в его жестких усах. Посмеиваясь, он горделиво погладил их и озабоченно посмотрел на часы.
— Ты иди на вокзал, а я забегу на шпалорезку и тоже приду. Сегодня Тарас из Москвы приезжает. Надо встретить.
В ожидании поезда Виталий Осипович ходил по перрону и вдруг увидел Гольденко. Тот слонялся среди пассажиров, присаживался к ним поболтать о том о сем.
— Вы что, Семен Иванович? — спросил Корнев.
— То же, что и вы, товарищ Корнев. Встречаю.
— Скажите, Гольденко, откровенно: тянет?
— Куда?
— В полет.
— Откровенно? — задумался Гольденко. — Если откровенно — тянет.
Он вздохнул, свернул огромную папиросу: «Разрешите прижечь от вашей машинки», — и снова вздохнул.
— Не то тянет, что других, — родные места. У меня таковых нет. Ни места родного, ни людей родных. Всю жизнь чего-то ловил, а поймал ворону за хвост.
— А здесь? — спросил Виталий Осипович.
— За это вам спасибо. Спасибо! — прочувственно произнес Гольденко, притрагиваясь к козырьку вылинявшей своей кепочки. — Нет, в другие места меня не тянет. А вот хочется в вагоне на верхней полке полежать, с народом, который со всех сторон собрался, поговорить, как у них на Кавказе, в Сибири, в Москве. Слушаю и вижу — везде лучше, все хвалят свои места. Очень отчаянно хвалят, даже непонятно, как это люди, которые хвалят, покинули такую замечательную жизнь.
Гольденко провел по губам острым языком, втянул со свистом воздух.
— Так прокатиться, и потом — назад.
— Посидим, Семен Иванович, — предложил Корнев, присаживаясь на скамеечке. Сел и Гольденко, с тоской поглядывая на стремительно убегающие вдаль полоски рельсов.
— Похоже, скоро сорвусь. И не удержит меня никакая сила. Заберусь в вагон на верхнюю полку и начну врать про хорошую жизнь на севере диком.
— Да, плохо вам здесь было, — посочувствовал Корнев. — Тяжело.
Усмотрев какой-то подвох в этом сочувствии, Гольденко опечалился:
— Дык я же объехтивно, товарищ Корнев. Я же не о себе говорю. Вот гляжу на этих отъезжающих — и жалко их. Ну куда они устремляются? Разве здесь нехорошо?
Виталий Осипович коротким смешком дал понять, что сомневается в чувствах собеседника.
— Не крутитесь, Гольденко. Вы ведь откровенно сознались, что нет силы такой, чтобы вас удержала на севере.
— Есть, — тихо и значительно сказал Семен Иванович. Что-то новое, не свойственное старому искателю счастья, Прозвучало в этом коротком слове.
— Есть, — торжествующе повторил Гольденко. — Сила такая есть, как в сказке живая вода. Вы меня извините за упоминание сказки. А только это так.
Виталий Осипович положил руку на плечо Гольденко и, глядя в его выпуклые растерянные глаза, попросил:
— Говорите, говорите, Семен Иванович. Это очень правильно — живая вода. А вот к чему эта присказка?
— Правильно, — ободрившись, подтвердил Гольденко. — Присказка, а теперь началась сказка про то, как дурак умным стал, или быстро текущая проблема жизни. А случай этот, о котором хочу рассказать, перевернул всю мою жизнь. Это, когда мы накануне Дня победы рекорд ставили. Очень самоотверженно работали. И, значит, расстановка сил такая. Тарас валит. Юрок на раскряжевке, а я сучья обрубаю, подкатываю. Ну, Ульяна Панина тоже на валке. Перед этим Тарас нам такое слово сказал. Товарищи, говорит, сейчас, когда Россия разрушена проклятым врагом, наш труд самый полезный, на нас весь народ смотрит. Я по привычке подумал: ладно, уже слыхали. Во внимание не взял его слова. А когда начали работать, вижу: слова с делом расхождения не имеют. Вот, думаю, какая эпоха пошла. Ну и пусть хребты гнут. У меня своя работа. Я ее не торопясь сделаю. И вот на этом месте мне неудобно стало. Ну будто я при всех своей ложкой в чужую кашу залез. Стыдно мне стало. Вы это поймите, Виталий Осипович. Постеснялся я, коему название было лодырь, в сторонке от горячей работы стоять, когда кругом люди жизни своей не жалеют. Без дела стыдно стало. Как товарищ Дудник сказал в День победы: «Посмотрите, дорогие мои товарищи, какой вы красивый народ!» Я очень это помню. Я желаю красоты. Я сам хочу иметь красивые поступки, чтобы обо мне говорили: Гольденко — этот может!
Посматривая на часы, он шагал по шпалам. Он торопился. Поезд уже стоял на станции, и многочисленные пассажиры роились около каждого вагона. Война не нарушила строгой работы транспорта, но загрузила его до предела. Маленькая таежная станция стояла еще без крыши, билеты продавались в наспех сколоченном дощатом сарайчике, прямо из окна. Дежурный по станции, разговаривая по селектору, высовывался в оконный проем и кричал плотникам, устанавливающим стропила:
— Эй, отцы, подождите стучать!
Отцы, бородатые плотники, втыкали топоры в стропильные балки и, закурив, каждый раз заводили разговор на одну и ту же тему: «И куда это народ едет, не сидится ему на месте».
Народ ехал.
На длинной дощатой платформе, с которой не успели еще смести щепу и стружки, действительно, набралось много народу. Кончилась война, и многие стремились домой. И пусть разбит, загажен врагом, пусть совсем уничтожен дом, — все равно. Осталось место, на котором он стоял. Дом можно построить. Была б голова на плечах да руки.
Афанасий Ильич пробежал по платформе, разыскивая Ульяну Панину. Он должен обязательно увидеть ее и сказать одно только слово. Одно слово, которое определит всю его жизнь.
Ульяна Панина ехала искать своих детей.
Афанасий Ильич помог ей собраться, достал билет, пропуск, предлагал денег, но Панина сказала, что хватит своих. Последние два месяца она почти ежедневно заходила к Петрову, но не всегда заставала хозяев дома. Она брала ключ, спрятанный в условленном месте, наводила порядок, уносила грязное белье, приносила чистое. А если заставала дома Петрова или Гришу, то оставалась посидеть. Нечасто выдавались такие вечера. Всегда было тепло и чисто в комнате. Афанасий Ильич читал или писал, готовясь к занятиям в политшколе. Иногда Гриша читал вслух. Ульяна шила. Изредка, не отрываясь от шитья, она глянет на Афанасия Ильича, на Гришу, легонько вздохнет, и снова мелькает иголка в маленьких ее крепких пальцах.
— Чем благодарить вас, не придумаю, — как-то сказал Афанасий Ильич.
— А вы не думайте, — отозвалась она, — благодарность хороша, когда не придумана.
— Нет, в самом деле… — вступил в разговор Гриша, но она ласково отстранила его:
— Ты, Гришенька, еще мал росточек. Дубочком станешь, тогда зашумишь.
Уезжать она собралась сразу и так твердо сказала о своем отъезде, что никто и не подумал препятствовать. Что ж тут скажешь? Мать едет искать своих детей. Ничего не скажешь, и не надо ничего говорить. Помочь ей надо.
Но Афанасий Ильич хотел сказать одно только слово, которое она должна запомнить, тогда он будет спокоен. Но так и не успел сказать, И вот теперь он ищет ее в этом людском скопище, штурмующем вагоны.
Она сама окликнула его. Ульяна попала в вагон первой, она вообще не умела оставаться в хвосте.
— Эх, думал, опоздаю! — крикнул он и умолк, не зная, как сказать то слово, которое она должна запомнить.
Много было сказано слов, но все не те. Все какие-то случайные, обыденные.
— Денег не хватит, телеграмму давайте, не стесняйтесь.
— А чего мне стесняться, — просто ответила Панина. — Хороших людей у меня привычки нет стесняться.
Помолчали. Панина спокойно положила руки на спущенную раму окна, смотря сверху на Петрова, а он похлопывал по лакированной обшивке вагона широкой ладонью, словно испытывая его добротность.
— Птенцов своих сюда привозите. Не стесняйтесь. Найдем место.
— Привычки у меня нет стесняться, — тихо повторила Панина, и крутой ее подбородок дрогнул. Но она овладела собой и твердо пообещала:
— Привезу.
Снова помолчали. Ударило два звонка. Петров крепко шлепнул ладонью по вагону и, словно убедившись, наконец, в его прочности, спрятал руки за спину. И вдруг понял, что медлить больше нельзя, что осталась, может быть, одна минута для решения его судьбы. Он глянул в вопросительные глаза женщины.
— Может, найдешь там кого, не вернешься? — попытался он пошутить, но губы дрогнули и шутка не получилась.
А Панина сквозь непрошенную слезу ответила:
— Этого не ищут, Афанасий Ильич, это само находится.
Он взял ее руку и шел так вдоль перрона, не отставая от вагона. А она вся тянулась к нему, и он бежал и бежал, пока, наконец, не пришлось выпустить ее маленькую крепкую ладонь.
— Жди спокойно, — донеслись до него ее прощальные слова. — Жди. Приеду как домой.
Так и не успел сказать он своего слова. А поезд, набирая скорость, катился уже далеко, втягиваясь в тайгу. Мелькнул между соснами последний вагон, но еще долго шумели в тайге многочисленные отголоски поездных шумов, словно поезд запутался там и кружит между сосен, не находя выхода. И в сердце Афанасия Ильича, во всем его существе так же, как гулкое таежное эхо, звучали ее последние слова:
— Жди спокойно…
— Жду, — сказал он и в самом деле почувствовал себя очень спокойно. Он был уверен, что не останется один, у него будет семья, будет она, которую не ищут, которая находится сама.
Опустела платформа. Те, кому не удалось уехать, разошлись.
Плотники, так и не решив, куда же стремится народ, снова застучали топорами.
По биржевой ветке старенький паровозик, горячо дыша широчайшей трубой, вытягивал длинную очередь вагонов, груженных круглым лесом, досками, шпалами.
На эстакаде под майским ласковым солнцем стояли грузчики, отряхивали рукавицы, провожали каждый вагон придирчивым, оценивающим взглядом: надежно ли крепление, полностью ли загружен? Над грузчиками возносились легкие курчавые облачка махорочного дыма.
Виталий Осипович остановился в конце эстакады и не спешил ступить на ее отлогий спуск. Он тоже засмотрелся на состав с лесом. Проплывали вагоны с тяжелыми бревнами, с нежно-кремовыми аккуратными пакетами досок, с драгоценной авиапланкой, надежно запрятанной в крытые пульманы. Проплыли четыре платформы с мостовым брусом, потом целая вереница шпал, уложенных правильными кубами, и снова — бревна, крепежный лес, доски всех сортов. И так каждый день, каждую ночь. Идет лес в разоренные врагом места.
Теперь никто не скажет, как раньше: «Подавиться бы проклятым фашистам нашим лесом». Не для войны идет лес. Кончилась война. Строим.
Подошел Иван Петрович.
— Засмотрелся? — спросил он Виталия Осиповича, кивнув на вагоны. — Даем лесок! — Мельчайшие солнечные лучики запутались в его жестких усах. Посмеиваясь, он горделиво погладил их и озабоченно посмотрел на часы.
— Ты иди на вокзал, а я забегу на шпалорезку и тоже приду. Сегодня Тарас из Москвы приезжает. Надо встретить.
В ожидании поезда Виталий Осипович ходил по перрону и вдруг увидел Гольденко. Тот слонялся среди пассажиров, присаживался к ним поболтать о том о сем.
— Вы что, Семен Иванович? — спросил Корнев.
— То же, что и вы, товарищ Корнев. Встречаю.
— Скажите, Гольденко, откровенно: тянет?
— Куда?
— В полет.
— Откровенно? — задумался Гольденко. — Если откровенно — тянет.
Он вздохнул, свернул огромную папиросу: «Разрешите прижечь от вашей машинки», — и снова вздохнул.
— Не то тянет, что других, — родные места. У меня таковых нет. Ни места родного, ни людей родных. Всю жизнь чего-то ловил, а поймал ворону за хвост.
— А здесь? — спросил Виталий Осипович.
— За это вам спасибо. Спасибо! — прочувственно произнес Гольденко, притрагиваясь к козырьку вылинявшей своей кепочки. — Нет, в другие места меня не тянет. А вот хочется в вагоне на верхней полке полежать, с народом, который со всех сторон собрался, поговорить, как у них на Кавказе, в Сибири, в Москве. Слушаю и вижу — везде лучше, все хвалят свои места. Очень отчаянно хвалят, даже непонятно, как это люди, которые хвалят, покинули такую замечательную жизнь.
Гольденко провел по губам острым языком, втянул со свистом воздух.
— Так прокатиться, и потом — назад.
— Посидим, Семен Иванович, — предложил Корнев, присаживаясь на скамеечке. Сел и Гольденко, с тоской поглядывая на стремительно убегающие вдаль полоски рельсов.
— Похоже, скоро сорвусь. И не удержит меня никакая сила. Заберусь в вагон на верхнюю полку и начну врать про хорошую жизнь на севере диком.
— Да, плохо вам здесь было, — посочувствовал Корнев. — Тяжело.
Усмотрев какой-то подвох в этом сочувствии, Гольденко опечалился:
— Дык я же объехтивно, товарищ Корнев. Я же не о себе говорю. Вот гляжу на этих отъезжающих — и жалко их. Ну куда они устремляются? Разве здесь нехорошо?
Виталий Осипович коротким смешком дал понять, что сомневается в чувствах собеседника.
— Не крутитесь, Гольденко. Вы ведь откровенно сознались, что нет силы такой, чтобы вас удержала на севере.
— Есть, — тихо и значительно сказал Семен Иванович. Что-то новое, не свойственное старому искателю счастья, Прозвучало в этом коротком слове.
— Есть, — торжествующе повторил Гольденко. — Сила такая есть, как в сказке живая вода. Вы меня извините за упоминание сказки. А только это так.
Виталий Осипович положил руку на плечо Гольденко и, глядя в его выпуклые растерянные глаза, попросил:
— Говорите, говорите, Семен Иванович. Это очень правильно — живая вода. А вот к чему эта присказка?
— Правильно, — ободрившись, подтвердил Гольденко. — Присказка, а теперь началась сказка про то, как дурак умным стал, или быстро текущая проблема жизни. А случай этот, о котором хочу рассказать, перевернул всю мою жизнь. Это, когда мы накануне Дня победы рекорд ставили. Очень самоотверженно работали. И, значит, расстановка сил такая. Тарас валит. Юрок на раскряжевке, а я сучья обрубаю, подкатываю. Ну, Ульяна Панина тоже на валке. Перед этим Тарас нам такое слово сказал. Товарищи, говорит, сейчас, когда Россия разрушена проклятым врагом, наш труд самый полезный, на нас весь народ смотрит. Я по привычке подумал: ладно, уже слыхали. Во внимание не взял его слова. А когда начали работать, вижу: слова с делом расхождения не имеют. Вот, думаю, какая эпоха пошла. Ну и пусть хребты гнут. У меня своя работа. Я ее не торопясь сделаю. И вот на этом месте мне неудобно стало. Ну будто я при всех своей ложкой в чужую кашу залез. Стыдно мне стало. Вы это поймите, Виталий Осипович. Постеснялся я, коему название было лодырь, в сторонке от горячей работы стоять, когда кругом люди жизни своей не жалеют. Без дела стыдно стало. Как товарищ Дудник сказал в День победы: «Посмотрите, дорогие мои товарищи, какой вы красивый народ!» Я очень это помню. Я желаю красоты. Я сам хочу иметь красивые поступки, чтобы обо мне говорили: Гольденко — этот может!