Она шла, стараясь не скрипеть валенками по снегу и осторожно поглядывая по сторонам. Она боялась росомахи. Ведь знала, что все это выдумка шоферов, нет тут росомах, но сейчас ей казалось, что, может быть, какая-нибудь бродит рядом.
   Ну, конечно, двенадцатая стояла на перегоне. С заглохшим мотором. Очередная авария. Орлов на это мастер.
   Сразу он накинулся на нее. Надо на ком-то сорвать досаду. Не себя же ругать. Он сбросил полушубок, закрыл им радиатор, чтоб не заморозить, сдвинул шапку на затылок. Мокрые волосы прилипли к грязному потному лбу. Было очевидно, что машину ему не завести. И как бы в оправдание Гриша ворчал, что эти газогенераторы — настоящие самовары, им в субботу сто лет будет, не выдерживают мороза.
   — У других выдерживают, — язвительно заметила Женя.
   Круглое, совсем детское лицо шофера загорелось гневом.
   — Если хочешь знать, это не твое дело.
   Потом он закурил, достав из бункера огонька, и сразу успокоился.
   — Иди в свою пятую. От тебя помощи, как от козла молока. Позвони — пускай тридцатка без прицепа едет на выручку.
   — Ф-фу, — возмутилась Женя, — он еще и командует, аварийщик несчастный!
   — Иди, иди, говорю, — повторил Гриша, стараясь говорить басом, что в его неполных пятнадцать лет не совсем удавалось. — Катись, а то!..
   — Ну что — «а то»?
   — Птичкой взовьешься.
   Женя презрительно и, насколько умела, свысока посмотрела на шофера.
   — Показала бы я тебе, какая птичка, да боюсь — заплачешь.
   Вот этого намека на свое малолетство Гриша перенести никак не мог, он двинулся на девушку с явным намерением сковырнуть в сугроб заносчивую росомаху, но в эту минуту кто-то громко, но спокойно спросил:
   — В чем дело, ребятки?
   Петров. Секретарь парторганизации.
   Шумно дыша, Женя возбужденно воскликнула:
   — Ну ясно — авария, товарищ Петров, разве он может без аварий!
   Петров молча подошел к машине. Приложил большую почерневшую от металлической пыли ладонь к радиатору. Нет, еще не остыл. Через плечо глянул на шофера. Тот стоял, маленький, щуплый, в замасленной гимнастерке, виновато поглядывая исподлобья. Ну, что с такого спросишь? В доброе время ему бы в школу бегать, самое большое в седьмой класс. А его в тайгу забросило, на ветхий лесовоз. И он не теряется, не плачет, не просится домой. И знал Петров — нет дома у этого паренька, вывезенного из Ленинграда. Знал, что батька его — ленинградский шофер, если жив, бьется где-нибудь в составе танковой части, а мать умерла от голода. Один он, Гришка Орлов, на белом свете. И, значит, должен он, Петров, поступить с ним со всей отцовской нежной строгостью.
   Вот он себя не пожалел, стоит в одном легоньком пиджаке, поблескивающем алмазами инея. А ветхим своим кожушком прикрыл радиатор, заслонив от злого мороза, как от врага.
   — Ты не форси тут на морозе, — сурово сказал Петров и тяжело двинул желваками на скулах. — Сволочи!
   Сорвал кожушок с радиатора и, накрывая плечи мальчика, привлек его к себе, повторяя:
   — Сволочи!
   — Ничего. Побьем, — тихо ответил Гриша.
   — Ясно. Побьем. Подкинь-ка чурок в бункер, ручку дай, попробуем завести. А ты, девонька, беги в свою пятую, позвони в четвертую будку. Там стоит тридцатка. Давай ее сюда на выручку.
   Женя — с готовностью, послушным голосом:
   — Есть, товарищ Петров.
   И затопала аккуратными валеночками. Она очень спешила, но все же не могла не думать о Ване Яхонтове. Какой он? Наверно, уж не такой, как наши шоферы. У него не будет аварий. Не может быть. Она прочла в газете о награждении танкиста Ивана Яхонтова третьим орденом боевого Красного Знамени и, вырезав из газеты его портрет, повесила над своей кроватью.
   Она написала ему и получила ответ. Три дня она не чувствовала земли под ногами и даже не дремала на дежурстве. Он с радостью шел на знакомство, твердо обещал победить фашистов и требовал от нее самоотверженного труда, частых писем и верности.
   Все это Женя восторженно обещала ему в письме. Но после первого же ответа он замолчал. Тогда она решила, что обманута. Герой-танкист пробивался на своем танке к Вене, кто знает, сохранила ли стальная броня его сердце от жгучих взглядов заграничных красавиц? Сегодняшний намек Мишки Баринова утвердил ревнивые ее подозрения…
   Женя очень торопилась. Когда выходила из дому, голубой столбик термометра показывал сорок два градуса. Но ей было жарко. Она вся пылала. Дыхание распирало тесный кожушок. Пуговица на груди уже давно оторвалась. Интересно, на кого шьют эти полушубки? Наверное, они там, в своем швейкомбинате, думают, что все девушки плоские, как доски.
   Ну, наконец-то, последний поворот. Сквозь частый ельник, где ей привиделась росомаха, мелькнул огонек.
   Вот и диспетчерская. В стороне от дороги, под громадными соснами, она казалась совсем крошечной, эта избушка, наскоро срубленная из бракованного леса. Вокруг чудовищные сугробы снега. На крыше — пушистая гора, из которой торчит железная труба. Голубая струйка дыма, чуть колеблясь, прямо уходит в серое небо.
   Женя распахнула кожушок, развязала шаль и, вся пышущая жаром, усталая, ввалилась в диспетчерскую.
   Марина, уже одетая, ожидала ее. Она подняла тонкие прямые брови, отчего по лбу пробежала маленькая морщинка, придав ее лицу страдальческое выражение.
   — Пришла?
   Женя изнеможенно помотала головой.
   — Ну, прямо сил нет. Сгорела вся.
   — Ты, Женька, сейчас похожа на махровую розу. Такая же красивая и растрепанная. Ну, ладно, принимай дежурство. Вторая и четвертая под погрузкой. Да не спи. Какие новости?
   — Директор приехал.
   — Знаю. Сегодня собирает совещание. Что по радио? Какие города взяли?
   Женя, наконец, пришла в себя. Она разделась и села к телефону. Марина поправляла белую шапочку, потуже затягивала пушистый шарф: она считалась щеголихой. Подруги завидовали ее платьям, обуви и даже казенному белому полушубку, который у нее всегда на редкость чист. И когда только она успевала чистить эту шкурку?
   — Нового ничего, — ответила Женя. — По радио что-то передавали, да я не запомнила. Еще инженер какой-то приехал. Фронтовик. Не знаю, какой он. Девочки говорят, ничего. Интересный. Весь в орденах.
   Марина улыбнулась, показав мелкие сверкающие зубы:
   — Дура ты, Женька. Ну, не обижайся. Ты красивая дура. Ладно, спокойной ночи.
   Ее быстрые шаги морозно скрипнули и затихли. Щеголиха. Москвичка. Думает, раз понавезла тряпок, так и умнее всех. В общем, конечно, она умная. Женя, да и все остальные, уважали Марину, но болтать с ней о сердечных радостях и невзгодах не отваживались. Все знали, что у нее горе. Немцы угнали сестру в Германию, и сейчас о ней нет никаких слухов. Может быть, она поэтому такая строгая, замкнутая и так жадно ловит каждое известие о наступлении Красной Армии.
   Нет, на Марину обижаться нельзя. Она строгая к другим, но и заботливая. Вон сколько дров наготовила, пожалуй, на всю смену хватит.
   В общем, ничего плохого про Марину сказать нельзя.

ЛИЧНЫЕ ДЕЛА

   Двенадцатую пригнали в гараж и поставили на ремонт. Петров сам осмотрел машину. Машина была стара и тянула из последних сил, ее давно на переплавку пора. Но все эти слова хороши для мирного времени.
   — Так что проверь фильтры да бункерную крышку подкрути. Там на болтах резьба сорвана. А мотором утром займемся. Сам не лезь…
   — А почему мотор до утра? — заносчиво спросил Гриша. — Не доверяете, значит? Да?
   Петров усмехнулся, но тут же спрятал улыбку и со всей строгостью приказал:
   — Я сказал, мотор — до утра. А тебе с фильтрами дела хватит.
   И вышел из гаража, плотно прикрыв обледеневшую дверь.
   Дорога мутно белела в темноте. Трепетные вспышки северного сияния почти не проникали в это ущелье, высеченное в черном массиве тайги.
   Он шел по лежневке и ни о чем не думал. Его просто тянуло к тому месту, к тому повороту, где стояли по сторонам дороги две гигантские ели. С их могучих лап свешивались седые косматые пряди. Петрова всегда, как только оставался он наедине со своими мыслями, тянуло к этому месту. Сюда ходил он с Дашей, когда она еще не была его женой.
   Она говорила: «Вот наши елочки». Она вообще умела говорить ласковые, веселые слова и даже в письмах спрашивала: «Наши елочки живут еще? Ну и мы будем жить. Мы их моложе лет на двести. Верно?»
   Это верно, Даша, но вот я живу. А ты? Нет, об этом лучше не думать. Лучше вспомнить, как незабываемо хорошо было здесь гулять с ней в далекие мирные времена белыми летними ночами или зимой, когда стояла такая тишина, что слышен был даже стук сердца, когда зеленые отблески северного сияния освещали ее щеки и зажигали серые глаза снежными мерцающими искрами.
   Петров помнит и никогда не забудет этих ночей, этих столетних елей. «Наши елочки».
   Родные, самые родные места, на всей земле. Здесь он родился, вырос, полюбил таежную девушку, женился, отсюда она проводила его на фронт. А пока он воевал, она успела окончить курсы медсестер и уехать на фронт в санитарном поезде. В письмах ее он читал: «Пойми, я иначе не могла».
   Она иначе не могла. Он это понял.
   Она писала ему — работает в полевом госпитале. Он знал, что это значит. Его самого вытащила из-под вражеского огня какая-то девушка, даже имя которой он не узнал. Вот так и Даша. Она была сильная, отважная женщина, настоящая дочь тайги. Была. Да…
   Была. И вот невозможно на этом месте, у «наших елочек», в морозный вечер не вспомнить о ней.
   Из внутреннего кармана ватника он достал потертый бумажник — там хранилась фотография жены. Он смотрел на ее широкое лицо, на девичью косу, перекинутую через плечо, на глубокие, под крутыми дугами бровей, глаза. Мерцающие отблески сияния пробежали по глянцу фотографии, казалось, глаза жены вспыхнули зелеными искрами.
   Он вздохнул. Спрятал бумажник далеко в карман, там ему и место, подле сердца, подальше от глаз людских. Его тоска никого не касается. Это его тоска, его горе, и он сам должен нести их.
   Бумажник в кармане, плотно застегнут ватник. Все как и должно быть. Пойдем обратно в поселок, в кабинет директора — там ждет дело.
   Бледный свет брызнул на дорогу. Комья растоптанного тяжелыми машинами снега засверкали голубыми огнями, отбрасывая длинные кинжальные тени. Послышался рокот мотора. Приближалась лесовозная машина. Заговорило эхо в звонких соснах. Ожила тайга.
   В невеселые мысли Петрова торжествующе вторглась жизнь. Горячая и строгая, она даже не боролась с тоской, — она просто отбрасывала ее в сторону.
   Афанасий Ильич хорошо знал это. Он, не останавливая машины, вскочил на подножку и открыл звонкую дверцу.
   Через полчаса он сидел в небольшом кабинете директора леспромхоза. Дудник ходил по комнате и рассказывал о городе, о том, что говорят в тресте, о планах на будущее. Планы были огромны.
   — Понял, что делается на севере диком? — спросил Иван Петрович, прочно кладя большие руки на спинку стула.
   Петров посмотрел на них, потом перевел взгляд на свои руки. Почти такие же — большие, с сильными пальцами, потемневшими от машинного масла, копоти, металлических опилок и мороза. Этого не отмыть, это навек.
   — Правильно. Поработать придется.
   — Ох, придется, Афанасий Ильич!
   — А работаем плохо! — жестко прервал Петров.
   Директор, словно остановили его на бегу, недоумевая, спросил:
   — Плохо? План перевыполняем, знамя держим.
   — Отобрали знамя. Нашлись добрые люди, стукнули по затылку, чтоб не зазнавались. А то привыкли в передовых ходить. А как задание настоящее дали, так и притихли.
   Дудник хмуровато, боком, поглядел на секретаря парторганизации.
   — Да. План дали, не пожалели.
   — Большой план, — посочувствовал Петров.
   — Трудновато придется, а вытянуть надо.
   — А у нас легких работ нет и не будет. Это ты запомни и не говори так, не срамись. Чем труднее, тем, значит, доверия больше, чести больше.
   — Сам знаю. Не агитируй.
   — Да я и не агитирую. А ты не плачь.
   Лицо Дудника вдруг густо налилось бурной кровью.
   Стало жарко. Он посмотрел на стену, на то место, где недавно висело знамя передового леспромхоза, решительно подошел к столу.
   — А ты не плачь, — повторил Афанасий Ильич. — Ты лучше скажи, почему передовой леспромхоз стал так себе, середнячком? Почему обязательство не выполняем? Думал ты об этом?
   Дудник в свою очередь глянул на Петрова:
   — Давай без загадок, Афанасий Ильич.
   — Хорошо, — согласился Петров. — Давай начистоту. Работали мы не хуже, чем при тебе. Даже чуть получше, но нашлись леспромхозы, которые стали работать лучше, чем раньше, и обогнали нас.
   — Похоже, так, — значительно согласился Дудник. — Плохо разворачиваемся мы с тобой.
   — Плохо, — согласился Петров. — Вины с себя не снимаю. Плохо я тебе помогал, Иван Петрович. Ты командовал, нажимал, требовал, а я ходил, смотрел и считал, что так и должно быть. Ты уехал, я и спохватился, что с людьми-то совсем не работал. Считал, что все у нас благополучно. А благополучие-то оказалось дутое.
   — Постой, — перебил Иван Петрович, — постой. Выходит, я неправильно руководил?
   — Выходит так.
   — И дисциплина у меня приказная?
   — Боятся тебя люди. А уж тут хорошего мало.
   Иван Петрович остановился, снова тяжело положил на спинку стула тяжелые свои руки.
   — Так. Значит, Дудник виноват?
   — И Петров тоже, — сказал Афанасий Ильич, повертываясь к столу, желая показать, что все необходимое сказано и пора приниматься за дело. Но знал Афанасий Ильич, что до дела еще далеко. Сначала начальник выскажется. Вон как он вцепился в стул, даже суставы побелели. Ну что ж, у всякого свой характер, и это надо учитывать.
   Учитывая характер Дудника, Петров разложил на краешке стола кисет с табаком, бумагу, зажигалку и начал не спеша свертывать папиросу.
   — Та-ак, — зловеще сказал Иван Петрович, отрывая руки от стула. — Все сказал?
   — Пока все.
   — А ты валяй до конца. Добивай Дудника! Он стерпит. Меня в тресте не так строгали и то жив остался. Меня в три топора тесали, так ты еще стружку снимаешь? Ну, давай.
   Он ходил по тесному кабинету из угла в угол и бушевал. Вспомнил все: и первую сосну, сваленную его руками, и первую просеку в дикой тайге, и землянку, где жил первый год, и первый победный гудок паровоза на новой железной дороге. Все это было при участии его, Ивана Петровича, во всем этом его сила, его мозг, его кровь.
   Знал Афанасий Ильич — ничего не прибавляет директор. Все так и было. Уважал за то Дудника, любил крепкую его хватку и готов был всего себя отдать, чтобы только хоть сотую долю сделать того, что сделал Иван Петрович.
   Отдать всего себя, но и с других потребовать того же. И не когда-нибудь, а сегодня, сейчас.
   Отбушевав, Иван Петрович тяжело сел, втиснув в кресло большое свое тело, потянулся к кисету Петрова и, рассыпая табак по столу, начал крутить папиросу.
   Воспользовавшись затишьем, Афанасий Петрович спокойно заметил, словно ничего и не было сказано в ответ на его обвинение:
   — Так вот. Виноват я и ты. Оба виноваты. И давай ошибки исправлять.
   Дудник, прикуривая, глянул на Петрова.
   Он сидел около стола, невысокий, ладный, подвижной, в старенькой телогрейке, обтягивающей крутые плечи и грудь. Лицо его, дубленное морозом, с хорошим румянцем, с глазами цвета жидкого чая, в которых вечно искрятся неугасимые огоньки: глаза человека пытливого, беспокойного, смышленого. Такие глаза, на первый взгляд, не вязались с его таежной медлительностью. Но всякий, кто пробыл с Петровым хоть полчаса, убеждался, что медлительность этого ловкого тела есть только отсутствие суетливости, что человек этот быстр, как белка.
   Он никогда ничего не скажет раньше времени и попусту, он лучше подождет, подумает, взвесит, а потом решит. И тогда хоть разорвись, не отступит. Дудник это знал и ценил. Даже сейчас, в минуту крайнего раздражения, он сознавал, что не сдвинуть ему этого человека с его позиций.
   Сцепил пальцы, утвердив их на столе, хмуровато сказал:
   — Ну вот и высказался. И к черту. В сторону.
   И в самом деле, Дудник широко отмахнул рукой, словно отмел шелуху бестолкового разговора, освободив место для деловой беседы.
   — Хорошо, — согласился Петров, — начнем о деле. Нам с тобой еще долго работать. И вот надо тебе и мне запомнить. Характеры у нас тяжелые. Прощать не умеем. И не надо. А работать надо. Понял? На то и поставлены здесь, в глубоком тылу. Мы кровь не проливаем…
   Как бы запнувшись, он остановился на минуту, и даже показалось Дуднику, что дрогнуло обветренное лицо Афанасия Ильича, и какая-то судорога на секунду свела его губы. Голосом, внезапно приглушенным, он закончил:
   — За нас другие проливают.
   — Жена? — понял Иван Петрович.
   Наступило молчание.
   Дудник сказал:
   — А я тут ору. Ты не обижайся.
   И, махнув рукой, замолчал. Что тут скажешь? Да, наверное, и не надо говорить.
   — Не надо, — подтвердил Петров. — Переживу. Не вздумай жалеть! — Вздохнул и закончил: — Никак мы с тобой до дела не доберемся. Обсудим. Как дальше жить будем…

НА СЕВЕРЕ ДИКОМ

   Виталию Осиповичу казалось, что он спал недолго. В доме было темно и тихо. Он осветил зажигалкой циферблат часов. Без двадцати восемь. Утро или вечер?
   Он начал одеваться в темноте. Дверь приоткрылась, неяркий свет проник в комнату.
   В столовой за большим столом расположились мальчики. Михаил учил уроки, Ваня лежал на столе животом, болтая ногами. Увидев Виталия Осиповича, он испуганно заморгал глазами, поспешно сполз на стул и на всякий случай спрятался за край стола.
   Наступила тишина. Виталий Осипович спросил, где папа и мама. Михаил обстоятельно ответил, что папа ушел в контору, а мама сейчас придет.
   Тема для разговора была исчерпана. Виталий Осипович не умел говорить с детьми. Дети. В его памяти жили скорбные образы детей, застигнутых войной. Этого не забыть. Там он знал, что делать. Детей надо было спасать. Не щадя ничего, даже жизни своей, — спасать.
   Но тут он видел детей в совершенной безопасности. Они не нуждались в его защите. Он невесело усмехнулся и сел к столу.
   — Уроки учишь? — спросил он.
   — Учу, — односложно ответил Миша.
   — Это хорошо.
   Снова наступила тишина. Виталий Осипович постукивал по столу пальцами и думал, о чем бы еще спросить. Но, ничего не придумав, сказал:
   — Ты, брат, не обращай на меня внимания. Мне все еще война… в глазах у меня все, знаешь, военные всякие дела…
   — Расскажите про войну, — очень серьезно попросил Миша.
   — Про войну? Знаешь, не будем про войну. Там хорошего мало. Ты вот уроки спокойно учишь, а наверное, тройки есть? Ну вот вижу, что есть.
   — Одна только, — шепотом сказал Миша. — По письму.
   — По письму? Это нехорошо. А я, знаешь, в одной избе ночевал. Простая изба. Мы тогда еще отступали. И вот — ночь. Темно в избе. Солдаты спят на полу, на лавках, везде. А на печке лампочка горит, мигалочка такая, из баночки сделана, с фитилем. Свету — как от спички. Да, брат. Это к урокам не располагает. А дочка хозяйская при этом огоньке уроки учила. Проснулся я и слышу — шепчет что-то про Ганнибала. А уже слыхать — пушки бьют. Завтра мы отступим, а она про Ганнибала учит. Понимаешь? Она уроки учит, а кругом пушки бьют…
   Миша, не мигая, смотрел в одну какую-то точку на столе.
   — Я теперь буду здорово учиться, — сказал он.
   — Ну, вот. Так и надо.
   — А девочку эту не встречали больше?
   — Где же там встретишь.
   — И адрес не записали?
   Виталий Осипович вздохнул:
   — Адреса, брат, не записал. Да и записывать нечего. Наверное, от деревни этой ничего не осталось.
   Ваня давно уже вылез из своего укрытия.
   — А я вчера стакан разбил, — сообщил он.
   Не понимая связи этого сообщения с рассказом, Виталий Осипович спросил:
   — Ну и что?
   — А пушки стеклянные разве? — вопросом на вопрос недоверчиво ответил Ваня.
   — Пушки? Нет, брат. Они стальные.
   — А вы говорите — их бьют.
   Миша вспыхнул. Неосведомленность брата в военных делах показалась ему прямо-таки преступной.
   — Молчи, если не понимаешь… А еще в первом классе учишься.
   Виталий Осипович снова улыбнулся, но на этот раз его улыбка не оказалась столь пугающе невеселой. Он хотел объяснить, как бьют пушки, но стукнула входная дверь. Пришла Валентина Анисимовна.
   Корнев вышел на кухню и сказал, что пойдет в контору.
   Валентина Анисимовна пыталась отговорить его, но напрасно. Он согласился только выпить чаю. Он не может сидеть. Он может только идти, делать, ехать, но не сидеть.
   Он боялся остаться один со своими мыслями, боялся безделья, ему казалось, что если остановиться на минуту и передохнуть, то можно сойти с ума.
   На улице было темно. Невидимый мутный свет исходил от массы белого снега, от белесоватых пятен на небе. Казалось, светится сама тьма.
   Поселок расположился на пригорке. Окна сверкали множеством маленьких оранжевых и желтых огоньков. Стружки дыма тянулись к темно-серому небу, словно ниточки, на которых висел невидимый поселок.
   Острый, как игла, луч неожиданно возник на небе. Дрогнув, он начал таять. Но не успел он исчезнуть, как такой же второй луч возник рядом, и вдруг сотни лучей гигантским веером развернулись в густо-фиолетовом, почти черном небе.
   Дорога морозно повизгивала под ногами. Он шел и смотрел на огненную феерию. Он не знал, куда идти. Спросить было не у кого. Мороз давал понять, что с ним шутки плохи.
   Виталий Осипович увидел в стороне от дороги огромный и как бы освещенный изнутри сугроб. Он подумал, что это шутки северного сияния, но, присмотревшись, убедился, что сугроб светится сам по себе каким-то ровным голубым светом.
   Он отыскал узкую дорожку, прорытую в глубоком снегу. Глыбы снега загорелись при вспышках сияния зелеными искорками. Корнев спешил, подгоняемый морозом, ударяясь плечами о выступы снегового коридора. Узкая дверь чернела перед ним. Он толкнул ее, скатился вниз по невидимым ступенькам и оказался в темноте.
   Вдруг яркий свет ударил в лицо: открылась противоположная дверь.
   — Кто? — спросили оттуда.
   Виталий Осипович подошел к освещенной двери. Его впустили. Здесь было много света, влажного тепла и еще чего-то, что очень поразило его. Неужели это возможно?
   Сказка. Сон. На севере, под студеным сиянием, при морозе в пятьдесят градусов?
   Нет, не сон. Масса густой, сочной зелени тянулась рядами от стены до стены. Красные и розовые плоды сверкали под яркими лампами.
   Помидоры! В феврале, на севере диком, эти питомцы юга? И тут же он понял: все в порядке — оранжерея на севере диком, и никакого тут чуда нет.
   Но он сказал все же:
   — Да у вас тут чудеса!
   И посмотрел на стоявшего перед ним. Это был небольшого роста человек, франтовато одетый, круглолицый, с тщательно зачесанным пробором. Он протянул руку.
   — Агроном Шалеев. А вы — товарищ Корнев? Пожалуйста, проходите.
   Нет, все-таки это было чудо. Помидоры, зеленые огурцы, цветы росли и зрели здесь, в огромном снеговом сугробе, отгороженные от страшного мороза только непрочной стеклянной крышей. Виталий Осипович расстегнул полушубок, но все равно было жарко.
   Агроном пригласил его в свой кабинет. На стенах полочки с семенами в банках, в пакетах, засушенные растения, пробирки с образцами почвы.
   Они сидели, и агроном, блестя черными глазами, говорил:
   — Если мне дадут людей на раскорчевку, я весь поселок обеспечу капустой. За картошку пока не ручаюсь, а капустой обеспечу. Вот увидите, что тут летом будет.
   Он принес помидор и огурец.
   — Вот попробуйте. Это и в Москве не всегда достанете. Если учесть, что сейчас февраль.
   Виталий Осипович с удовольствием, которого не испытывал давно, ел овощи, взращенные без солнца. Агроном понравился ему. Он очень хорошо и толково говорил о северном огородничестве. Такие люди творят чудеса, если они не отрываются от земли, а этот агроном крепко держался за свою суровую, скупую, промерзшую землю. Он любил ее. Но не бескорыстной любовью. Он хочет взять от нее все, что только можно взять от скупой северной земли.
   Агроном глядел на орденские колодки и, в свою очередь, испытывал сильнейшее волнение. Перед ним сидел один из героев войны. Здесь, в глубоком тылу, о них, о их богатырских подвигах можно было прочесть только в газетах…
   Виталий Осипович спросил, как дойти до конторы.
   — Вместе пойдем, — ответил агроном. — Да вы не торопитесь, мне тоже на совещание. Я вам сейчас одну вещь покажу.
   Он повел Корнева куда-то в глубь оранжереи и заставил подняться по лесенке, чтобы заглянуть на стеллаж второго яруса. Сам он ловко вскочил на край нижнего стеллажа и склонился над ящиком с землей. Виталий Осипович увидел несколько десятков очень знакомых кустиков с темно-зелеными глянцевитыми, словно восковыми, листочками.
   — Брусника? — недоумевая, спросил он.
   — Да, — понижая голос, ответил Шалеев. — И морошка, вот видите?
   Действительно, из второго ящика выглядывали узорчатые листья морошки. Ничего удивительного в этом не было. Обыкновенная северная ягода, которой заросли все болота. Но таким торжеством сияли глаза агронома, что Виталий Осипович насторожился.
   — Морошка, — повторил агроном, — мичуринская. На этой морошке я клубнику вывожу, викторию.
   — Ну?
   — Пока только опыты.
   Он стоял на стеллаже и, любовно поглядывая на листочки, уверенно говорил:
   — Сделаю! Не сразу, но сделаю. Мичурин тоже не сразу добивался, а мы только ученики его.
   Спрыгнув на пол и подождав, пока спустится с лестницы его гость, Шалеев сухо и твердо сказал: