Лев Правдин
ОБЛАСТЬ ЛИЧНОГО СЧАСТЬЯ

    Писатель Лев Николаевич Правдин родился в 1905 году в селе Заполье Псковской области. Мать и отец его — сельские учителя. Окончил среднюю школу в Бузулуке. Писать стал очень рано. Начало литературной деятельности прочно связано с работой в газетах. В 1924 году в издании куйбышевской (тогда самарской) газеты вышла его пьеса «Обновил», затем в Куйбышеве вышли его повести «Трактористы» (1928), «Золотой угол» (1930), роман «Счастливые дороги» (1931), две детские книжки, повесть «Апрель» (1937). В 1938 году был незаконно арестован. Много лет прожил на севере, в результате чего была написана книга «На севере диком» (первая часть романа «Область личного счастья»), вышедшая в свет в 1955 году в издании Пермского книжного издательства. В этом же издательстве вышли в свет отдельными книгами роман «Новый венец» (1957), рассказ «На восходе солнца» (1958), рассказ «Мы строим дом» (1959). В 1959 году в журнале «Урал» напечатана вторая книга романа «Область личного счастья», который в дополненном и переработанном виде печатается в настоящем издании.

Книга первая
НА СЕВЕРЕ ДИКОМ

Часть первая

В НОВОЙ СЕМЬЕ

   Он звал ее — дроля. Она его — залётко, залётушко. Родом он был из северных буреломных лесов, она — из Рязани. Когда были молоды, так и называли ласково друг друга, каждый по-своему. Он по-северному — «дроля», она — «залётко», по-рязански.
   Прожили двенадцать лет, любовь поостыла, появились дети — двое сыновей; но слова молодой, горячей любви остались, вошли в быт, стали привычкой. Она дородная, красивая — дроля, он громоздкий, хмуроватый, скупой на ласковые слова, но все же — залётко.
   Таковы они были — директор леспромхоза Иван Петрович Дудник и жена его Валентина Анисимовна.
   Он родился и вырос в тайге, в верховьях Весняны. Там и сейчас еще стоит отчий дом — избушка из неохватных бревен, крытая тесанной топором щепой. В избушке живет отец, маленький, скуластый. Вечный охотник и следопыт, он знал тайгу на сотни верст кругом. Его маленькие, словно выцветшие глазки замечали все: и лесной массив, годный для повала, и бусинку беличьего глаза, в которую надо попасть единой дробинкой.
   И уж он не промахнется.
   С отцом Иван Петрович видался редко. Как только пошел работать, так почти дома и не бывал. А потом началась учеба. Учился он в лесотехническом техникуме. Там он познакомился с Валентиной Анисимовной.
   Была она девушка веселая и очень бойкая. Работала в библиотеке. Вначале она и не заметила, что какой-то там лохматый студент ходит каждый день, но книг не меняет. Около нее такие читатели похаживали, что по два раза в месяц приходилось менять их формуляры, за одну ночь «Анну Каренину» прочитывали, а когда получали стипендию, приглашали в кино и угощали сливочным ирисом.
   А этот читал нормально — две-три книги в месяц, лишних слов не говорил, но когда сдал последний зачет, вдруг предложил:
   — Поедем со мной в тайгу.
   — Как это с тобой?
   — Ну, поженимся, конечно. Там, знаешь, какая жизнь!
   — Ох, залётко, — засмеялась она, — вот уж озадачил. Так ведь я рязанская, в тайге-то твоей не уживусь.
   Он только плечами повел и успокоил:
   — Со мной-то? Уживешься. Я тебя дролей звать стану.
   И так он это сказал убедительно, что Валя задумалась.
   И верно ведь — ужилась. Как только приехали молодые в леспромхоз, дали знать отцу Ивана Петровича. Он пришел на лыжах за два десятка километров. Выпил на пару с сыном литр водки, встал на широкие лесные лыжи, подбитые оленьим мехом, и ушел. Через несколько дней принес связку беличьих шкурок на шубу снохе.
   — Понравилась ты старику моему, — сообщил Иван Петрович жене.
   И она вошла в тайгу, в таежный быт и даже полюбила север. Нашла дело по плечу и по нраву. Это дело — не только дом и семья. Ей хотелось, чтобы дом был, как говорится, полная чаша, а жена и в любви, и в работе — мужу по плечо.
   Любовь к мужу и сыновьям, забота об удобстве — все это рязанское, щедрое, яркое сплеталось с северной суровостью отношений и красок. В доме были цветы, вывезенные с рязанской земли, и широкие, сохатиные рога, пестрые вышивки, медвежьи шкуры и черные с белым узором крылья косачей, развернутые веером.
   В короткое, без ночей, лето она разводила возле дома огород и обучала этому необычному на севере делу своих соседок. Зимой в свободное время читала, слушала радио, рукодельничала, заботилась о том, чтобы мужу и детям было не скучно, тепло и хорошо. Тогда она чувствовала полное удовлетворение.
   Заботы мужа — ее заботы. Он говорил: «Столовую, лешаки, запустили». Она шла в столовую и наводила порядок. Не хватало рабочих рук — она надевала телогрейку и выходила на субботник, ведя за собой женщин — таких же, как она, домохозяек. И за ней шли, не потому, что она жена директора. Умела каждому по-хорошему сказать суровое слово «надо».
   Тоска и скука — эти болезни не привязались к ней. Рязанскую деревню свою вспоминала без грусти. И то больше в песнях. Петь любила, но песни ее поколения грустными не были. Слезные жалобы на судьбу — старинные прабабкины песни — не задевали за сердце. В песнях этих была жизнь, но не ее, а чья-то чужая, и не всегда понятная.
   Ее жизнь, ее любовь, немного суровые, но от этого ничуть не терявшие своей горячей и яркой прелести, были здесь. Оглядываться на прошлое она не хотела. Будущее? Его все равно не увидишь, пока оно не придет. Она не боялась будущего, зная, что оно — лучше, чем настоящее, а если встретятся невзгоды, так ведь она не одна.
   Они поселились в леспромхозе одними из первых. Сначала жили в общем бараке, где была отгорожена небольшая комнатка, потом построили дом, и она постаралась заполнить его теплом и уютом, чтобы залётко ее всегда стремился домой, к ней, чтобы всегда любил ее, здоровую, сильную, неувядаемо красивую дролю свою, чтобы ценил ее помощь и знал, что во всем: и в работе, и в беде — она с ним.
   В доме тихо. Мальчики еще не пришли из школы. Обед стоит в печи. Иван Петрович должен сегодня вернуться из города. От него получена пространная телеграмма, что едет не один, с ним старый друг, фронтовик — инженер Корнев, Виталий Осипович, что его надо встретить как родного и приготовить угловую комнату.
   Поезд приходил в два часа дня. Валентина Анисимовна постаралась приготовить обед лучше, чем всегда, потому что залётко сказал: «Надо встретить». Угловую комнату — кабинет Ивана Петровича — она прибрала, на диване устроила постель, телефон велела перенести в столовую.
   Было сделано все, как сказал муж, хозяин дома, и как могла сделать любящая жена. Она не старалась угодить, это получалось само собой, и, делая что-нибудь для мужа, она всегда улыбалась спокойной умной улыбкой.
   Она сняла свой полотняный, обшитый каймой фартук и в голубом халате присела к столу. Аккуратно зачесанные назад гладкие волосы немного растрепались. Вот такую, простую, домашнюю, ее особенно любил Иван Петрович.
   Она сидела и ждала.
   За окном послышался долгожданный скрип полозьев. Оставляя на дороге мокрый синий след, прошумели широкие сани, увлекаемые черным рослым конем.
   Она бросилась навстречу, вспыхнув радостью, как девушка. Иван Петрович, твердо ступая, прошел по коридору и, широко распахнув дверь, пропустил вперед Корнева. Вместе с ними ворвался свежий запах снега. Муж сбросил тулуп и шапку, провел по усам ладонью и крякнул, как после хорошей рюмки.
   — Здравствуй, дроля, заждалась?
   Она порывисто и вместе с тем томно вскинула полные руки на его плечи. Знакомый запах табака и такое родное прикосновение жестких усов. Поцеловав его долгим, крепким поцелуем, она певуче и быстро прошептала:
   — Заждалась, залётушко мой.
   Обнимая ее плечи, он прошел на середину кухни. От него слегка пахло вином. Ну и что ж из того, почему и не выпить, если все хорошо.
   Виталий Осипович заметил все: и нежный румянец девичьего смущения на полном лице Валентины Анисимовны, и ее на мгновение затуманившиеся желанием глаза, услыхал ее быстрый шепоток и понял — здесь живут согласие и любовь.
   Согласие и любовь. Дом его друга отныне становится и его домом. Это сразу понял Виталий Осипович. Понял с первых шагов, с первых слов, и первые слова были о нем:
   — Вот, дроля, это и есть друг моей юности.
   Виталий Осипович склонил голову, пожимая теплую руку, протянутую ему от чистого сердца.
   Все о нем рассказал муж Валентине Анисимовне, а чего недосказал, поняла сама. Разве много надо говорить о том, чем потрясено сердце.
   Она увидела его лицо, без румянца, желтоватое от долгого пребывания в госпитале, его глаза, в минуты возбуждения вспыхивающие нездоровым блеском, и широкие брови, разделенные на переносице глубокой складкой. Увидела и поняла: много досталось горького на его долю, не поскупилась судьба.
   Прибежали из школы сыновья. Еще на улице они узнали, что приехал отец, и поэтому очень торопились. Было слышно, что приближаются мальчишки горластые, стремительные, жизнерадостные. Но все это осталось за порогом. В дом вошли два самых примерных мальчика, если только примерные мальчики походя валяются в снегу и сбивают на затылок меховые ушанки. Им дали веник и прогнали стряхивать снег.
   Потом они вошли строгие, подтянутые, как и полагается мальчикам при виде живого героя своих необузданных мечтаний.
   — Знакомься, Виталий, мое потомство, — Иван Петрович присел и, обнимая сразу обоих сыновей, подтолкнул их к Корневу: — Вот они у меня какие!
   Корнев протянул им руку как большим.
   — Михаил, — четко произнес старший, вытягиваясь по-военному.
   Ему было девять лет, и он понимал значительность момента. Ведь он первый в поселке пожал руку героя. Этим не сумеет похвалиться ни один из его товарищей.
   Младший, Ваня, ничего такого не понимал. Он только осенью пошел в первый класс и еще продолжал принимать слова и события в их прямом значении. Но так как взрослые часто не учитывали этого и их слова расходились с его понятиями, то он иногда не доверял им.
   Мама вчера сказала, что скоро приедет папин друг, который был на фронте, фашисты его ранили, и поэтому, когда он будет у них жить, надо вести себя хорошо, не шалить и не плакать.
   Ваня ожидал увидеть богатыря, окровавленного, в повязках, но все еще полного сил, а тут стоял человек ростом меньше отца, бледный, исхудавший и никаких ран у него что-то не заметно.
   В сердце мальчика вкралось сомнение. Он нехотя вложил свою руку в протянутую ладонь и вздохнул, заподозрив обман.
   Отец выпрямился и, положив большие руки на стриженые головы мальчиков, ласково оттолкнул их:
   — Ну, бегите.
   Они отошли к столу и оттуда наблюдали, каждый по-своему воспринимая события. Оба с сердечным замиранием ждали от необычного гостя каких-то необыкновенных поступков. Но ничего особенного не произошло. Все оказалось до обидного просто. Виталий Осипович снял в кабинете отца китель и в обыкновенной белой рубашке пошел умываться.
   Сомнения точили бесхитростное сердце Вани.
   — Миша, — спросил он шепотом, — а где у него раны? Ведь должны же быть.
   Старший отрывисто ответил:
   — Не видно. Под рубашкой, наверное. А может быть, на ногах.
   — Тогда бы он хромал… Кровь была бы.
   Старший молчал.
   — Это и не герой вовсе… А? Миша? — разжигал свои сомнения маленький Ваня.
   Но Миша одним ударом сразил все сомнения:
   — А ордена? — спросил он. — Видел, сколько?
   Мальчики не заметили ни угластых лопаток, что ходят под рубахой героя, ни теней вокруг его глаз, ни строго сведенных бровей. Это заметила их мать. Она, не сдержав жалости, провела мягкой своей рукой по его спине:
   — Эх, человек, человек…
   Иван Петрович засмеялся:
   — Ну, теперь считай, пропал ты, Виталий. Она тебя под страшную казнь подведет. Кормить ежеминутно будет…
   — Не пугай. Как-нибудь переживу.
   — Да уж придется. А ты не робей. Я тебя не дам в обиду: так прижму на работе, спать забудешь. Ты, дроля, не делай страшные глаза.
   Валентина Анисимовна, подавая гостю полотенце, посмотрела на мужа с укоризной.
   — Очень тебя глазами застращаешь. А со своей работой не торопись. Вот человек поживет, осмотрится да отдохнет. Он, гляди-ка, наработался — настрадался.
   — Командир, — засмеялся Иван Петрович. — Вот она как тут командует…
   Виталий Осипович вернул полотенце хозяйке и сказал ей:
   — А Иван все-таки прав. Работать надо. Без дела я пропаду. Вы это понимаете.
   — Я понимаю. Только если человека не кормить, мало от него толку. Ну, идите за стол.
   А за столом, как и полагается при встрече, выпили и начали вспоминать годы, прожитые вместе, и рассказывать, что произошло с каждым в отдельности.
   Дружбе их насчитать можно было лет пятнадцать. В то время они называли друг друга Иван и Витька, Иван был постарше. Вместе валили лес в камской парме-тайге. Вместе пошли на курсы десятников. Сидели за партами, один — кряжистый, здоровенный, другой — поменьше, но тоже — не попадайся под горячую руку. Лохматые, упорные, нелюдимые, ошалевшие от городского шума.
   Нехитрую науку постигли без труда. Виталий сказал:
   — То, чему здесь учат, мы давно уже забыли. Пойдем, Иван, дальше.
   Пошли дальше, на курсы механизации лесоразработок. Потом потянуло в лесной техникум. И здесь пришлось им расстаться. Виталий уехал в строительный институт, а Иван остался в техникуме доучиваться.
   На этом, казалось бы, и конец дружбе. Разъехались — и забыли один другого.
   Нет, незабываема та дружба — без частых писем, условных встреч и душевных разговоров под звон стаканов. Незабываема дружба, если она таится где-то глубоко в сердцах и довольно намека одного, чтобы она, дружба эта, сказала свое мужественное короткое слово.
   Началась война. Виталий Осипович командовал саперным подразделением. Был расчетлив и смел. Не совался в воду, не найдя броду, знал, где придется упасть, и успевал подостлать соломки, а в то же время был уверен, что смелость города берет.
   Воевал самоотверженно, получал ордена и уже помышлял о форсировании германских рек и штурмах вражеских городов. Он рвался в Германию со всей ненавистью, со всей злобой глубоко оскорбленного человека.
   В Германии томилась его невеста. Ее увезли туда насильно, как увозили многих русских девушек.
   Он лишился покоя. Сидеть на месте не мог. Надо было идти, бить их, бить и снова идти. Ведь она там, в зачумленном, зловонном логове, его чистая, кроткая Катя.
   Только движение приносило ему покой. При форсировании одной реки он проработал ночь в ледяной воде и первым вывел свое подразделение на противоположный берег. Здесь он был ранен. На ампутацию не согласился, хотя левая рука, страшно распухшая, казалась совершенно безнадежной. Он должен вернуться на фронт. А как он вернется туда безрукий?
   Но и с двумя руками на фронт его уже не пустили. Он брал приступом не менее яростным, чем на фронте, различные воинские инстанции, но ничего не помогало: не годен. Тогда он смирился. Но спасение — только в движении. Надо работать. Он приехал в Москву и там встретил Дудника, старого своего друга.
   Они обнялись. Поехали в гостиницу к Ивану Петровичу. Рассказали друг другу все, что надо рассказать, а что осталось не сказано, то было и так понятно.
   — Ишь ты какой, — сказал Иван Петрович, разглядывая друга своего, словно впервые его увидел.
   Виталий Осипович обреченно улыбнулся:
   — Да, брат, вот я какой…
   — Знаешь что? Поедем ко мне. Чего тебе здесь околачиваться. Там у нас в тайге воздух! Помнишь?
   Виталий Осипович расправил плечи, вскинул голову, на которой буйные начали отрастать волосы, и крикнул хрипловато, как давно когда-то кричал в лесу:
   — Бойся!
   Так — помнил он — лет пятнадцать назад предостерегающе кричали лесорубы, сваливая неохватную сосну. Со свистом она рассекала воздух и падала, ломая сучья.
   — Помнит! — захохотал Иван Петрович. — Не забыл!..
   — А что я буду у тебя делать? — спросил, все еще улыбаясь, Виталий Осипович.
   — Технорука у меня на фронт забрали. Один кручусь.
   — Так ведь я — строитель.
   — Чепуха! Ты лесовик. Техника у нас, сам знаешь, какая. Освоишь!
   Он ходил по холодноватому гостиничному номеру, широкий, кряжистый, исподлобья поглядывая на друга. На его лице, обожженном северными морозами и северным солнцем, под которым и зимой загорают не хуже, чем в Ялте, шевелились жесткие усы. Все было надежно и крепко в этом человеке. Надежный друг и бывалый таежник.
   Глядя на него, Корнев постепенно успокаивался. Неторопливые, уверенные движения друга, его походка, басовитый голос, запах свежей смолы, исходивший от его полушубка, — все напоминало о тайге.
   И показалось Корневу, что вновь он в лесу, в дремучей парме. Это было не мгновенное ощущение, которое вдруг набежит, как случайное облачко в знойный день. Каждый раз, когда он вспоминал свои годы, проведенные в тайге, ему казалось, будто он идет тайгой по скользкой рыжеватой хвое, что наслаивается годами, а кругом отлично пахнет нагретой зноем смолой, свежей сыростью мха и скудными таежными травами. И вдруг с вырубки потянуло кисловатым запахом сваленных деревьев и гарью недавних костров. А кто хоть раз узнал, как пахнет горящая хвоя, кто слыхал летучий треск лесорубного костра, и тонкий свист ветвей стремительно падающей сосны, и гулкий удар ее о землю, и предостерегающий возглас лесоруба: «Бойся!» — забудет ли он тайгу?! Может ли забыть человек, хоть однажды сваливший вековую сосну, гордое, торжествующее чувство власти человека над природой?
   Это постоянное чувство, которое накрепко привязывает человека к родным местам, и овладело Корневым. Оно подсказало ему то решение, на котором настаивал Иван Петрович.
   Вот так и попал Корнев в тайгу, как в отчий дом, где начал он жить и работать.
   После обеда Виталия Осиповича уложили спать. На ледяных узорах окна дрожал бледный отблеск зари.
   — Утро или вечер? — спросил он.
   — Пять часов. День, — ответил Иван Петрович. — Ты об этом сегодня не думай. И вообще я здесь начальник. Моя власть. Жить будешь у меня. Ты лежи, лежи, Я так приказываю. Дроля моя тебя подкормит немного. Ну, спи. Я в контору, через час совещаться будем, тогда и придешь.
   Он ушел.

РОСОМАХИ

   Это выдумал кто-то из шоферов, будто по тайге около пятой диспетчерской бродит росомаха. Женя Ерошенко первая поверила в росомаху и боялась выходить ночью из своей будки. Ей чудился большой серый зверь, который бродит в мелком еловом посаде, сверкая зелеными глазами. Начали побаиваться и остальные девушки-диспетчеры. Шоферы потешались над ними, признавались, что все это выдумали, что никакой росомахи нет. Но девушки все равно уже боялись. Тогда все стали называть девушек-диспетчеров росомахами. Они сначала обижались, а потом привыкли.
   Женя дежурила ночью. В шесть часов она выходила из барака, останавливала какую-нибудь попутную лесовозную машину, идущую в лес порожняком. Чаще всего ей попадалась тридцатка. Машина номер тридцать.
   Почему всегда тридцатка? Разве она знает! Говорить можно все, но Женя совершенно не интересуется, какой там шофер в ночной смене на тридцатке. Мишка Баринов? Очень может быть. Но это ее мало касается.
   Конечно, она не истукан, не чурбан с глазами и не может молчать всю дорогу. Она разговаривает с Мишкой не потому, что он Мишка, а потому, что он ее везет, а ехать почти шесть километров, и все тайгой, по этой бесконечной автолежневой дороге.
   Вот сегодня он спросил, кому она пишет письмо в адрес полевой почты. Она ответила, что это военная тайна.
   — Какая же военная тайна, если на конверте имя и фамилия? Иван Яхонтов.
   Мишка ревниво блеснул горячими цыганскими глазами.
   — Ты, Женька, сама не знаешь, что плетешь.
   — А ты знаешь?
   — Я-то все знаю. Только это у тебя не получится. Не видать тебе твоего героя.
   Женя была полная розовая девушка. Когда она сердилась ее щеки становились совсем как два августовских яблока. Она опускала веки на томные, ленивые глаза и возмущенно отдувалась:
   — Ф-фу!
   — Ты сейчас, Женька, на росомаху похожа. У тебя волосы рыжие. Герои любят, когда черные волосы. Вот выкину тебя из кабинки.
   Мишка говорил спокойно, посмеиваясь, но сердце у Жени немножко замирало. Ей нравилось, когда за ней ухаживали, а еще лучше — ревновали. А Мишка очень красиво ревновал. Даже жутко. Он похож на цыгана. Он сам говорил: «Ты учти, у меня цыганская кровь». Но все равно он не нравился ей. Она могла полюбить только героя. И, конечно, не здесь, в тайге, где десять месяцев зима, полгода не видно солнца, и вместо него северное сияние.
   Это тоже красиво, слов нет, но она мечтала о юге.
   Машина бежит по туннелю из снежных сугробов и сосен. Недавно здесь прошел снегоочиститель, наворотив по краям дороги синие глыбы снега. Сосны ночью стоят сплошными черными стенами, и только над ними видна узкая полоска темно-серого неба, на котором вспыхивают и гаснут тусклые отблески далекого сияния.
   Впереди машины бегут дрожащие огни фар, зажигая на снегу хрустальные искры. Освещенные фарами, выступают уходящие ввысь золотые стволы сосен, торчат согнувшиеся под грузными шапками снега молодые елочки.
   Машина бежит по лесной дороге, останавливаясь на разъездах у диспетчерских будок, пропуская встречные машины. Тяжело груженные огромные лесовозы, запорошенные снегом, проплывают в свете фар, исчезая в темноте. У четвертой диспетчерской пришлось подождать. Женя, отряхивая валенки, побежала в диспетчерскую погреться. У раскаленной печурки сидела Шура, самая маленькая из росомах. Она была ростом с двенадцатилетнюю девочку и отличалась очень независимым нравом. Все звали ее Крошкой.
   Крошка сказала:
   — Если ты будешь на дежурстве спать, Женька, я за себя не ручаюсь.
   — Когда же я спала?
   — Прошлую ночь я всю руку отмотала, пока до тебя дозвонилась.
   — Хорошо. Я постараюсь, — согласилась Женя и вздохнула.
   Она знала, что сколько она ни старайся, все равно задремлет.
   Покорность подруги тронула Крошку. Она посоветовала:
   — А ты думай о чем-нибудь. Я вот как размечтаюсь, так и терплю. Я о кавалерах мечтаю. Какие они бывают, как глазами поводят, какие мне слова говорят… Ах, Женька!
   И, прижимая крошечные ручки к своим пылающим пухлым щекам, восторженно распахнула глаза.
   Женя вздохнула:
   — Тебе хорошо, Крошка. Ты маленькая. За тобой мало ухаживают. А мне они и так надоели. Стану я еще о них мечтать.
   — Ты на тридцатке?
   — Ну и что же? Нужен он мне очень. Ф-фу!
   Крошка завистливо вздохнула, взглянув с неприязнью на красивую подругу. Ну что хорошего находят в этой тумбе? И совсем она даже не красивая. Лицо, как подушка. Волосы рыжие. Наверное, она их завивает на шесть месяцев. Так красиво сами не вьются. И брови, конечно, подбривает. Курносая. Глаза выпуклые, как у лягушки, только что голубые. Рот маленький, так и у нее, у Крошки, тоже небольшой, и губы такие красные и пухлые, как будто она всю ночь целовалась.
   — У тебя пуговица сейчас оторвется, — недоброжелательно сказала Крошка.
   Женя провела рукой по груди.
   — Не держатся у меня пуговицы. Особенно, если вздохну.
   Коротко звякнул телефон. Из пятой диспетчерской спрашивали о двенадцатой машине.
   — Нет, еще не пришла, — ответила Крошка. — У меня тут тридцатка дожидается, а двенадцатая, наверное, застряла на перегоне. Ох, уж этот Гришка Орлов! Посадили мальчишку на лесовоз. Ну; конечно, на тридцатой. Скажи ей сама.
   Крошка протянула трубку Жене:
   — Тебя Марина спрашивает.
   Женя подсунула телефонную трубку под белый пуховый платок. Сейчас же послышался четкий, возмущенный голос ее сменщицы:
   — Ты что там думаешь — я всю ночь буду дежурить?
   — А я что, по воздуху полечу? Ты, Марина, с ума сходишь.
   — Это ты с ума сходишь. Иди пешком! Что там с двенадцатой стряслось? Стоит на перегоне? У меня две машины в лесу под погрузкой. Куда я их пущу? Иди. Я из-за тебя пробку не намерена устраивать. Договор ты тоже подписывала — пятьдесят рейсов за смену…
   — Ладно, не агитируй, — заносчиво ответила Женя, — я сама знаю, что надо делать. Я говорю: не меньше тебя знаю. Иду, сказала, иду.
   Грохнув трубкой, она возмущенно фыркнула. Затянув потуже платок и застегнув черный аккуратный кожушок, Женя вышла из будки.
   Редкие мелкие снежинки так медленно падают, что кажутся вмерзшими в морозный воздух. Тридцатка стояла на лежневке. Кабинка, прицеп и даже капот густо обросли сверкающими кристалликами инея.
   Из открытого бункера валили желто-зеленый дым и копоть прямо в Мишкино лицо. Он стоял на площадке и, отворачиваясь от ядовитого дыма, опускал в бункер длинный металлический прут — шуровку.
   Женя подумала, что сейчас Мишка, черный, со сверкающим оскалом похож на какого-то злого духа тайги, возникающего из желто-зеленого дыма.
   Да, нелегкая работа у этих шоферов, недаром они все такие отчаянные.
   Заметив Женю, Мишка со звоном выхватил шуровку и захлопнул бункер. Он что-то крикнул, но что, она не разобрала. Помахав ему рукой, она пошла прямо в жуткую темноту просеки. Дорога смутно белела во мраке, по временам озаряемом зеленоватыми вспышками отдаленного северного сияния.
   И Жене казалось, что, наверное, вот так же зеленовато Должны светиться глаза росомах.