Этими сведениями силяхтар почел нужным поделиться со мною по дружбе, и они послужили бы мне весьма полезным предостережением, будь я и в самом деле во власти тех чувств, которые он у меня предполагал. Но единственным моим желанием было угодить Теофее, поэтому я, наоборот, весьма обрадовался, предполагая, что молодой невольник, на которого жаловался силяхтар, не может быть не кем иным, как сицилийским рыцарем, и я подумал, что вскоре мне, пожалуй, придется и его освободить из цепей рабства. Я все же подождал, пока мы не остались с Теофеей наедине, и только тогда сообщил ей, что сицилийка — наша. Узнав, что рыцарь, по моим догадкам, находится где-то поблизости и что я собираюсь вернуть его сицилийке, Теофея пришла в восторг и стала пылко благодарить меня. Так как я все связывал со своими собственными надеждами, то и в данном случае не сомневался, что ее забота о счастье сицилийских любовников — лишний знак того, что теперь сердце ее уже не бесчувственно, и делал из этого благоприятные выводы, которые казались мне гораздо более обоснованными, нежели надежды силяхтара.
   Сицилийку звали Мария Резати, а потом, то ли она сама себя так назвала, то ли имя это дали ей в рабстве, она стала Моленой. Я не считал нужным до нашего отъезда посвящать ее в то, что я для нее сделал. Я только посоветовал Теофее в общих словах предупредить ее, что ее ждет счастье, о котором она и не помышляет. Силяхтар получил из Константинополя сведения, которые вполне его успокоили, а мне надо было туда по моим собственным делам, — поэтому я предложил Теофее вернуться в Орю. Мне было очень неприятно, что нет никакой возможности отказать силяхтару в удовольствии отправиться вместе с нами; вдобавок при отъезде из его дома мне пришлось вынести крайне досадную сцену.
   Мальтийский рыцарь, и в самом деле живший в рабстве неподалеку, ежедневно урывал у работы некоторое время и тратил его на прогулку под стенами силяхтарского дворца. После истории с письмом, когда его предал другой невольник, он подвергал себя большой опасности, но это ничуть не охладило его пыла, и он много раз, по-прежнему рискуя, пытался добиться своей цели.
   Мы отправлялись днем, в большой коляске, которую я держал для поездок в деревню. Юноша стоял шагах в двадцати от ворот и видел, как из них выехало верхами несколько слуг, собиравшихся сопровождать меня. Его поразила их французская одежда, и он спросил на нашем языке, которым владел довольно свободно, кому они принадлежат. Не знаю, какого ответа ожидал он, но, едва только они ему ответили, он увидел приближающуюся коляску, в которой сидели две дамы и мы с силяхтаром; он сразу же узнал свою возлюбленную. Исступлению его не было границ. Он ринулся к дверце коляски и повис на ней, несмотря на стремительный бег шестерки сильных лошадей; он называл меня по имени и заклинал выслушать его. Он задыхался от волнения и делал такие усилия, чтобы удержаться на весу и высказаться, что его можно было принять за безумца, готового на страшное преступление. Мы и не заметили, что Мария Резати, иначе Молена, лишившись чувств, откинулась на спинку. Тем временем слуги силяхтара, следовавшие за его экипажами, увидев, что какой-то невольник забыл об уважении к их хозяину и ко мне, подскочили и силою оторвали его от дверцы. У меня мелькнула догадка насчет истинной причины этой выходки, и я закричал вознице, чтобы он сдержал лошадей. В конце концов коляска остановилась. Я угомонил слуг силяхтара, продолжавших истязать юношу, и приказал подвести его ко мне.
   Силяхтар ничего не понимал ни в этой сцене, ни в том, почему я уделяю ей столько внимания. Но из объяснений рыцаря он вскоре узнал все, что мне было известно и без того. Несчастный юноша делал нечеловеческие усилия, чтобы отдышаться; легко обретя вид, соответствующий его происхождению, он обратился ко мне со словами до того трогательными, что я тщетно пытался бы их воспроизвести. Вкратце описав свою историю, он заговорил о возлюбленной и тут заметил, что она недвижимо сидит возле меня.
   — Вот она! — вскричал он, прерывая самого себя и вновь впадая в отчаяние. — Она умирает, спасите ее! Увы, она умирает, — повторил он, — а вы не помогаете ей!
   Привести ее в чувство не стоило особого труда. Радость способствует восстановлению сил, если только сразу же безвозвратно не сломит их. Девушка обратилась к Теофее:
   — Это он! — воскликнула она. — Это рыцарь; да, да, это он!
   Я и без того был уверен в этом. Дав ободряющий ответ молодому невольнику, я спросил у силяхтара: в достаточно ли он хороших отношениях с его господином, чтобы не опасаться за последствия его отлучки? Силяхтар уверил меня, что хозяин юноши — один из самых близких его друзей. Как только я сказал, что хотел бы увезти рыцаря в Орю, силяхтар из вежливости, которой я всегда так восхищался в Турции, отправил слугу к своему другу генералу с просьбой уступить ему невольника на несколько дней.
   — Предвижу, что вы попросите у меня и большую услугу, — обратился он ко мне, отдав это распоряжение. — Не дожидаясь такой просьбы, скажу, что готов всячески служить вам, и должен вас предупредить, что того, в чем Нади Эмир откажет мне, не добиться уже никому.
   С нами были верховые лошади. Одну из них я велел дать рыцарю, который был сам не свой от радости. Однако он нашел в себе силы сдерживать свои порывы и, понимая к чему его обязывает его ливрея и положение, не счел возможным приблизиться к возлюбленной и вообще старался держаться соответственно тому, на что его обрекла злосчастная судьба.
   В пути я не мог не признаться силяхтару, что обратился к нему с просьбой освободить Молену потому, что хотел услужить несчастным любовникам, и я с радостью принял его предложение похлопотать перед Нади Эмиром, чтобы он отпустил также и юного рыцаря. Теофея подогрела рвение силяхтара, сказав, что глубоко сочувствует молодым людям. Мы прибыли в Орю. Пока мы выходили из коляски, рыцарь скрылся из виду, но немного погодя мне доложили, что он просит повидаться со мною с глазу на глаз. Милость, о которой он умолял меня на коленях, называя меня своим отцом и спасителем, заключалась только в том, чтобы ему позволили сменить платье. Хотя малейшее переодевание невольника считается тяжким преступлением, я не счел это опасным в данных обстоятельствах. Несколько спустя он появился в наряде, который сразу же изменил и манеры его, и внешность; уже зная, что его возлюбленная свободна и что она принадлежит только мне одному, он попросил позволения обнять ее. Эта сцена еще больше умилила нас. Я еще раз попросил силяхтара помочь юноше, и, хотя не был непосредственно знаком с Нади Эмиром, я все же рассчитывал на уважение, которым пользовался среди турок, чтобы и самому добиться успеха.
   Настойчивое желание силяхтара сопровождать нас вынуждало меня сдерживать свои чувства, которые, признаюсь, достигли крайнего предела. Будучи уверен в неизменной скромности Теофеи, я в то же время надеялся, что мне удалось завоевать ее сердце; поэтому я решил объясниться с ней так откровенно, чтобы ей уже не пришлось преодолевать свою робость, которую я отныне считал единственным препятствием. Но для столь ответственного разговора я хотел быть совершенно свободным. Силяхтар рассчитывал, что мы вернемся в Константинополь вместе. Я нарочно преувеличил важность дел, ожидающих меня там, чтобы он согласился отправиться как можно скорее. Рыцарь ехал вместе с нами. Помимо соображений, касающихся его выкупа, была и другая причина, по которой я не хотел оставлять его в Орю в мое отсутствие; во всяком случае, следовало так или иначе решить беспокоивший меня вопрос. Было мало вероятно, что он собирается вместе с возлюбленной вернуться на Сицилию, а еще труднее было предположить, что, находясь возле нее, он воздержится от любовной близости, и я думал: пристойно ли мне терпеть такие вольности в своем доме? Я не придерживался особенно строгих взглядов и не собирался считать преступным стремление двух влюбленных к тому счастью, каким сам мечтал наслаждаться с Теофеей. Но, хотя пыл молодости порою затмевает предписания религии, у человека все-таки остается нравственная честность; к тому же я был связан правилами приличия, которые, при моем служебном положении, обязан был строго соблюдать. Эти соображения заставили бы меня принять кое-какие меры, неприятные для юноши, если бы по прибытии в Константинополь он сам не освободил меня от такой необходимости. Он сказал, что, после того как я окажу ему обещанную услугу, он намерен отправиться на Сицилию, чтобы возместить мне расходы, связанные с его выкупом из неволи, а также и для того, чтобы разведать, не удастся ли ему избавиться от данного им обета. Под влиянием постигших его бед он духовно окреп. Он сознавал, что Мария Резати — девушка редкостная, что он ее совратил и судьбу ее искалечил. У нее множество достоинств, которые он по-прежнему ценит, — причем даже мысль о серале не пугает его, кроме того, он надеется, что девушка унаследует и богатство, достаточное для его честолюбивых мечтаний. Эти разумные соображения, очень спокойно изложенные мне, побуждали его сделать все возможное, чтобы жениться на ней.
   Я одобрил его намерения, хотя и предвидел, что он встретит препятствия, которых не принимает в расчет.
   Нади Эмир вернулся в город, и силяхтар тотчас же повидался с ним. Тот уступил ему рыцаря легко, как он и надеялся. Силяхтар был столь великодушен, что отдавал его мне безвозмездно, но я сослался на то, что сам получу следуемую сумму, и уговорил его принять тысячу цехинов, уплаченную им Нади Эмиру. После того как сицилиец поделился со мною своими дальнейшими планами, я не колеблясь отправил его к его возлюбленной. Он хотел только проститься с нею и горел таким желанием поскорее отправиться в путь, суливший ему несказанное счастье, что мне с трудом удалось убедить его отдохнуть несколько дней в Орю.
   Тем не менее два дня спустя я застал его там, и к великому своему изумлению, вскоре по приезде узнал, что он изменил свое решение. Я не сразу проник в эту тайну, я только спросил, каков же его новый план. Он ответил, что после долгих раздумий о трудностях, связанных с осуществлением первоначального замысла, и о возможных препятствиях со стороны его ордена и со стороны семьи Резати, он вернулся к первоначальной своей мысли обосноваться где-нибудь в Турции; что он надеется на благоприятные условия в Морее, и там он женится на своей возлюбленной, ибо, отказываясь от звания мальтийского рыцаря и от связанных с ним преимуществ, он считает себя свободным от соответствующих обязательств и, наконец, что, еще ничего не истратив из тех денег, которые он перевел векселями в Рагузу и наличными одному из банкиров в Мессину, он рассчитывает оказаться достаточно состоятельным, чтобы вернуть мне сумму, уплаченную мною силяхтару, и зажить скромной жизнью в стране, где они поселятся. Он добавил, что возлюбленная его — дочь весьма богатого человека, который не вечно же будет жить, что она ни в коем случае не лишится законных прав на его наследство и рано или поздно получит капитал, который не только значительно превысит то, что им потребно для обеспеченной жизни, но и позволит оставить наследство детям, если небу угодно будет даровать им потомство.
   Столь скороспелое решение навело меня на мысль, что оно задумано заранее и порождено каким-то из ряда вон выходящим событием. Однако мне и в голову не приходило, что тут замешан Синесий. Проживая в Орю двое суток, рыцарь не мог не знать, что в доме находится тяжело раненный молодой грек. Он из вежливости навестил юношу, и тот так пришелся ему по душе, что сицилиец тут же поведал ему о своих приключениях. Узнав о затруднениях, связанных с его женитьбой, Синесий придумал восхитительный план, из которого рассчитывал извлечь кое-какие выгоды и для себя. Он предложил рыцарю убежище в одном из поместий своего отца и тоже посвятил его в свои сердечные треволнения; так от откровенности к откровенности они пришли к заключению, что будь то из любви, будь то из корысти, но Теофея наверняка согласится последовать за ними. Согласия ее они еще не получили, и Синесий предупредил своего друга, что переговоры надо вести очень осторожно. Они надеялись с помощью Марин Резати, горячо поддержавшей этот заманчивый план, убедить Теофею, что, независимо от того, дочь ли она Паниота Кондоиди или кого-то другого, влюблена ли она в Синесия или нет, ни о чем лучшем ей и мечтать нельзя.
   Хотя слова рыцаря и вызвали у меня некоторое недоверие, они в моем представлении никак не затрагивали ни Синесия, ни мои собственные виды, а потому, не желая быть навязчивым и глубже вникать в его планы, я ни слова не возразил.
   — Деньги, уплаченные за ваше освобождение, не должны беспокоить вас, — сказал я ему, — я не пожалел бы и большей суммы, если бы она могла способствовать вашему счастью.
   Вместе с тем я думал, что смысл этой затеи, вероятно, известен Теофее. К тому же мне хотелось как можно скорее вновь увидеться с нею. Мною владело такое жгучее нетерпение, что три дня, которые я вынужден был провести в городе, показались мне нескончаемыми, а раздумывая иногда над состоянием своего сердца, я с некоторым смущением замечал, что предоставил ему над собою чрезмерную власть. Однако, решив в глубине души отдаться страсти, в которой я полагал всю сладость жизни, я отстранял все, что могло умерить силу этого упоительного чувства.
   Я вошел в комнаты Теофеи, решив не уходить оттуда, пока окончательно не объяснюсь с нею. Я застал там Марию Резати. Какая досада! Они очень сдружились, и сицилийка, уверенная в том, что нас с Теофеей соединяют любовные узы, пыталась выведать у нее кое-что относительно нашего якобы безмятежного счастья. Теофее разговор этот не понравился. Едва я успел поздороваться с ними, как она обратилась к подруге:
   — Вы заблуждаетесь и будете удивлены, но хозяин наш вам подтвердит, что все, что он для меня сделал, все его благодеяния объясняются не любовью, а только великодушием его и щедростью.
   Казалось, обе они ждут моего ответа. Я не понимал смысла их разговора. Руководствуясь своими истинными чувствами, я ответил, что действительно красота сама по себе никогда не возбуждала во мне любовь и что первые услуги были мною оказаны Теофее просто под влиянием восхищения, которое она у меня вызвала.
   — Но не требуется много времени, чтобы оценить вас, — продолжал я, бросив на нее страстный взгляд, — а когда узнаешь ваши совершенства, так хочется отдать вам свое сердце навеки…
   Теофея, чувствуя, куда клонится моя речь, постаралась ловко прервать ее.
   — Действительно, ваши собственные благодеяния вызвали у вас дружеские чувства ко мне, — сказала она, — и эта дружба такой бесценный дар, что он всю жизнь будет заменять мне богатство и счастье.
   Она тут же заговорила о другом. Я был в такой растерянности, что настроение мое странным образом изменилось. Будучи не в силах выносить столь мучительное положение, я решился на ребячество, которое поймет только влюбленный.
   Я удалился в будуар Теофеи и, сознавая, как сильно поколеблены мои надежды, взялся за перо, дабы не откладывая сказать то, что, как я предвидел, не в силах буду выразить словами после сцены, преисполнившей меня опасениями и горечью. Я в нескольких строках излил все то пылкое и нежное, что может чувствовать сердце, преисполненное любви и благоговения. И хотя в моих словах не оставалось ничего недосказанного, я в заключение, для полной ясности, все же повторил, что говорю не о дружбе, чересчур холодной для моего пламенного сердца, а о любви, которой обрекаю себя на всю жизнь. Я добавил, однако, что, поскольку я до сих пор сдерживал свои порывы — чего нельзя не признать, — я хочу, чтобы и впредь судьба моя зависела лишь от предмета моей любви и, надеясь на ответное чувство, я всецело предаю себя в ее руки.
   После сделанного таким образом признания я возвратился в комнату несколько успокоенный и безразличным тоном попросил Теофею, чтобы она одна заглянула в будуар. Она пробыла там несколько минут. Вернувшись с очень сосредоточенным видом, она попросила меня еще раз зайти туда. На моей записке лежала другая, начертанная ее рукой. Она была столь немногословна и столь необыкновенна по содержанию, что запомнилась мне навсегда.
   «Несчастная, — писала она, — узнавшая от вас о чести и о добродетели, но до сих пор еще не узнавшая имени своего отца, рабыня патрасского губернатора и Шерибера, сознает, что достойна вызывать одну лишь жалость, и поэтому не может узнать самое себя в той, к кому обращены столь возвышенные чувства».
   Читая этот странный ответ, я не мог сдержать громкого восклицания. Теофея подумала, не случилось ли со мною чего, и подбежала к двери будуара. Я протянул к ней руки, приглашая ее выслушать мои объяснения. Она заметила этот страстный жест и все же, убедившись, что нет причин беспокоиться о моем здоровье, поспешила вернуться к подруге. Я находился во власти жесточайшего смятения. Однако, будучи не в силах отказаться от своих надежд, я вновь взялся за перо, перечеркнул страшный образ, в каком представила себя Теофея, и набросал другой, рисовавший ее, наоборот, со всеми совершенствами, коими одарила ее природа.
   «Вот что люблю я, — добавил я, — и черты эти так глубоко запечатлены в моем сердце, что ошибаться оно не может».
   Я встал, подошел к ней и предложил еще раз вернуться в будуар. Она улыбнулась и попросила дать ей побольше времени, чтобы ознакомиться с тем, что я там оставил.
   Ответ этот утешил меня. Тем не менее я вышел, надеясь окончательно рассеять свое смущение. Я сам дивился тому, что мне нужно прибегать к таким предосторожностям, чтобы высказать свои чувства девушке, освобожденной мною из-под власти турка, которая в первые дни своей свободы, пожалуй, почла бы за счастье сразу же перейти в мои руки. Поэтому, невзирая на все упоение любовью, я упрекал себя за робость, не соответствовавшую ни возрасту моему, ни опытности. Я оставляю в стороне тайные угрызения совести, которых не мог подавить, вспоминая, как я внушал Теофее основы добронравия, оставляю в стороне боязнь лишиться ее уважения, если дам волю страсти, конечная цель коей не что иное, как надругательство над добронравием; хочу только дать правильное представление об ее облике, столь способном воспламенять сердца, а следовательно, внушать робость и благоговение, особенно когда вместо доступности, такой желанной и как бы подтверждаемой прелестями любимой, — встречаешь целомудрие, благородство речей и поведения, свидетельствующие о высоких добродетелях, которых нельзя было предполагать под столь соблазнительной внешностью. Сколько раз, верный свойственным мне правилам прямодушия и чести, я думал переломить себя и не отвлекать Теофею от ее добродетельных наклонностей! Вместе с тем, увлекаемый страстью, которую моя сдержанность и молчание лишь распаляли, я давал небесам клятву не выходить за намеченные пределы и воображал, будто веду себя мудро, принимая решение просить у Теофеи только то, что сама она склонна мне даровать.
   Остаток дня я провел довольно спокойно в ожидании нового ее ответа, который она хотела не спеша обдумать, и уже не искал случая поговорить с нею наедине. Она, казалось, тоже избегала этого. Я даже уловил в ее взгляде какое-то смущение, которого раньше никогда не замечал.
   На другое утро, как только я проснулся, невольник подал мне тщательно запечатанное письмо. С каким волнением я стал читать его! И в какое отчаяние сразу же впал, найдя там решительный отказ, отнимавший у меня, казалось, малейшую надежду! Это страшное письмо, за сочинением которого Теофея провела всю ночь, стоило бы привести здесь полностью; но по причинам, о которых будет сказано дальше и о которых я не могу думать без скорби и стыда, я в порыве нестерпимой досады разорвал его в клочья. Сначала же оно вызвало во мне только печаль и растерянность. Теофея вновь описывала в нем свою историю, т.е. свои горести, свои ошибки и мои благодеяния. Рассуждения ее обо всем этом отличались таким глубокомыслием и проникновенностью, каких не встретишь и в лучших наших книгах, а сводились они к тому, что ни ей, ни мне не подобает отдаваться страсти — ей потому, что она должна искупить свою распущенность и позабыть все невзгоды, а мне, ее наставнику в добродетели, потому, что не следует злоупотреблять моей законной властью над нею и ее расположением, иначе это сведет на нет те чувства, которые владеют ею благодаря моим советам и собственным ее усилиям. Если же, однако, ей случится забыть о своем долге, значительность коего она начинает сознавать, то я, по ее уверениям, буду единственным, кто может ввести ее в такое искушение. Но во имя этого признания в сердечной склонности ко мне она заклинает меня больше не говорить ей о своих чувствах и не предпринимать усилий, опасность коих она сознает. Если ее присутствие волнует меня — как она, кажется, заметила, — то она просит позволения осуществить прежнее свое намерение, а именно укрыться в каком-нибудь тихом христианском городке, чтобы ей не пришлось упрекать себя в том, что она мешает счастью наставника и отца, ради которого она готова пожертвовать своим благополучием.
   Я не привожу здесь всего, что запомнилось мне из этого письма, ибо вряд ли мне удалось бы передать изящество и силу, которыми оно было проникнуто. В моем теперешнем возрасте, когда я пишу эти воспоминания, мне со стыдом приходится сознаться: все эти разумные мысли я воспринял не как свидетельство ее добродетели, а увидел в них лишь крушение всех своих чаяний и скорбел о том, что сам дал семнадцатилетней девушке то мощное оружие, которое она обратила против меня.
   «Мне ли было разыгрывать проповедника, наставника? — горько сетовал я. — Что за нелепость для человека моих лет и моего положения! Значит, я был убежден, что в своей проповеди найду лекарство, нужное мне самому. Значит, я до такой степени верил в то, что говорил, что это стало законом для меня самого! Не противоестественно ли, что я, постоянно предававшийся плотским утехам, вздумал воспитывать девушку в добродетели и целомудрии? Ах, как жестоко я за это наказан!» Запутавшись в собственных рассуждениях, я припоминал все свои поступки, чтобы как-нибудь оправдать безрассудства, в которых сам себя укорял. «Но моя ли это вина?» — добавлял я. — Каким же образом внушил я ей столь суровую добродетель? Я представил ей позор той любви, которая господствует в Турции: легкость, с какою женщины идут навстречу желаниям мужчин, грубость в наслаждениях, пренебрежение всем, что именуется вкусом и чувством; но разве я когда-нибудь пытался отвратить ее от возвышенной любви, от благопристойных отношений, которые являются самым сладостным из всех земных благ и величайшим преимуществом, какое женщина может извлечь из своей красоты? Она ошибается, она неправильно поняла меня! Я должен разъяснить ей это, к тому обязывает меня долг. Было крайне нелепо со стороны светского человека внушать девушке взгляды, подходящие разве что для монастыря».
   Не в силах отказаться от такого рода мыслей, я подумал, что главная моя ошибка заключалась в том, что я дал Теофее в руки некоторые нравоучительные сочинения, где основы добродетели, как это часто случается в книгах, доведены до крайности, причем она могла понять их чересчур буквально, что было бы вполне естественно для девушки, знакомящейся с ними впервые. Когда она настолько изучила наш язык, что ей стали доступны наши сочинители, я дал ей «Опыты» Николя, полагая, что, поскольку она склонна думать и рассуждать, ей интересно будет познакомиться с беспрестанно размышляющим человеком. Она прилежно изучала книгу. Другим сочинением, которое я дал ей, была «Логика» Пор-Руаяля; этот труд, думал я, разовьет у нее способность правильно мыслить. Она прочла ее так же внимательно и с такой же охотой. Мне подумалось, что подобного рода труды могли принести девушке с пылким воображением больше вреда, чем пользы, — словом, что они лишь извратили ее ум. Эта мысль несколько успокоила меня, ибо мне ничего не стоило подыскать ей другие сочинения, которые могли оказать противоположное влияние. В моей библиотеке имелись сочинения всякого рода. Я собирался давать ей отнюдь не безнравственные книги, а хорошие романы, стихи, пьесы, даже некоторые нравоучительные книги, авторы коих считаются и с потребностями сердца и со светской благопристойностью; я думал, что такие произведения могут привить Теофее менее суровые взгляды. И я так радовался своей выдумке, что у меня достало сил взять себя в руки и держаться в ее присутствии непринужденно. Мне представился случай поговорить с нею с глазу на глаз. Тут я не мог совладать с собою и признался, что несколько огорчен ее письмом; но я говорил очень спокойно и выказал больше восхищения ее добродетелью, чем сожаления, что оказался отвергнутым; я сказал, что, поскольку она отказывается принять мое поклонение, мне не остается ничего другого, как бороться с собственной страстью.
   Затем я сразу же перевел разговор на ее успешные занятия и, отозвавшись с похвалой о некоторых книгах, полученных мною из Франции, обещал прислать ей их пополудни. Она никак не ожидала той сдержанности, к какой я принудил себя. Радость ее выразилась в бурных проявлениях. Она схватила мою руку и прижалась к ней губами.
   — Значит, я вновь обретаю отца! — сказал она. — Вновь обретаю счастье, благополучие и все, чего я ждала от его великодушной дружбы. Ах, как я буду счастлива!
   Этот порыв растрогал меня до глубины души. Я не мог совладать с собою и, расставшись с нею без единого слова, ушел к себе, где долго предавался смятению, затмевавшему мой рассудок.