Действительно, Анцыферов был человеком простоватым, отзывчивым, бесхитростно радующимся каждому подарку, игрушке, шутке. Это выдавало натуру незлобивую, нелукавую. Да, конечно, суровые жизненные обстоятельства вынуждали его принимать решения жесткие, а то и несправедливые. Анцыферов и сам этого не отрицал, но оправдывал себя тем, что поступает не по своей воле, убеждал в том, что другой на его месте вел бы себя еще хуже, а кроме того, думал он, эти нерачительные и кратковременные нарушения закона перекрывались громадной общественной пользой, которую приносит он на прокурорском посту.
   Да, это надо признать — в хорошем настроении, когда не терзали его ни сысцовские указания, ни пафнутьсвские козни, он трепетно и с искренним волнением произносил такие слова, как государство, народ, правосознание. И если ничто не мешало, с особым наслаждением и душевной радостью поступал строго по закону, долго подпил об этом, проникаясь к себе уважением, а то и восхищением. Если же по каким-то причинам поступить по закону он не мог, Анцыферов так же искренне страдал, правда, несильно. Наверно, все-таки его можно было назвать и жестоким, и сентиментальным — жестоким вынужденно, а сентиментальным по велению души. Он знал, что эти два качества являются родными сестрами, знал, потому что иногда читал классику. И надо же — запоминал только то, что через годы ему стало как-то пригождаться, что в чем-то его оправдывало. Это обстоятельство лишний раз подтверждало, что есть где-то в нашем теле тайный орган, неоткрытый еще, не описанный медиками, орган, который все о нас знает и заранее предупреждает — это запомни, это тебе пригодится, это тебя коснется через десять, двадцать, тридцать лет. И Анцыферов запоминал, а в нужную минуту мог блеснуть такой точной цитатой из Салтыкова-Щедрина, например, что все просто поражались его уму и начитанности. Однажды он вот так взял да и на каком-то совещании публично произнес слова, которые многие запомнили и даже записали...
   — Суровость российских законов смягчается необязательностью их исполнения, — сказал Анцыферов, забыв, правда, назвать автора. В результате многие решили, что сам прокурор мыслит столь дерзко, и прониклись к Анцыферову изумлением.
   Детскость, незащищенность Анцыферова выдавала и его страсть рассматривать себя в зеркало, причем, подолгу, придирчиво, радуясь и огорчаясь тем небольшим открытиям, которые в это время совершал. Вот увидит тощеватую шею или волос, торчащий из ноздри — огорчается, искренне, глубоко огорчается, а отметит задорный блеск в глазах, этакий орлиный взгляд, сохранившиеся еще зубы — радуется, даже засмеяться может, простодушно так, беззаботно.
   И подарки любил, игрушки. Дома охотно, увлеченно стрелял из детского пистолета странными такими палочками с резинкой на конце, которые при удачном выстреле прилипали к гладким поверхностям — к полированной дверце шкафа, к стеклу, к зеркалу. И со своим десятилетним сыном Анцыферов, случалось, целыми вечерами соревновались в меткости, пока мальчишке уже не надоедало и он начинал просить пощады.
   Да, и в таких вот случаях проявлялось наличие в теле какого-то органа, предсказывающего будущие испытания, словно что-то подталкивало Анцыферова — повозись с сыном, удели внимание, не пожалей времени, потому что скоро, совсем уже скоро на долгие годы будешь лишен этого общения, а мальчишка твой вихрастенький без отца будет расти, без твердой его руки и надежной опоры.
   Это надо сказать — долгие годы тюрьмы маячили за спиной у Анцыферова, а он и не догадывался. Это тайное, скрытое знание проявлялось в его подсознательном стремлении побыть дольше дома, поболтать, с сыном, затянуть утреннее чаепитие с женой — моложавой, ухоженной и к нему относящейся с явным снисхождением. И ласки его она принимала без восторга и нетерпения, с еле заметной, но все же досадой — ладно уж, так и быть, попользуйся мною, только быстрее. И всегда в таких случаях с беспомощной улыбкой вспоминал Анцыферов анекдот... Приходит муж домой, жена спит, а рядом записка... «Если будешь трахать — не буди, устала». Не потому ли потянулась его душа, жаждущая любви и ласки, к юной парикмахерше, единственной его отраде в последнее время. И ублажал ее подарками все более дорогими и затейливыми — то ли боялся потерять, то ли чувствовал близкую разлуку.
   Игрушечные пистолеты — ладно, но и другие игрушки любил Анцыферов, и другие забавные безделушки тешили его душу, чем и воспользовался хитроумный Пафнутьев. Кто-то имел неосторожность подарить Анцыферову роскошную коробку с заморскими фломастерами. И так этим порадовал прокурора, что тот несколько дней просто маялся, не зная, куда бы их приспособить, что бы такое написать этими красивыми палочками, какое бы достойное применение им найти.
   И нашел.
   Начал Анцыферов на заявлениях, на жалобах, на уголовных делах писать резолюции. Это, ладно, он и раньше писал, но теперь делал это в разных цветах. Фломастеров было много, они были такие яркие, что Анцыферову захотелось выработать систему — чтобы цвет соответствовал его отношению к тому или иному документу. К примеру, если он расписался красным фломастером, то подчиненные знают — осторожно, опасность, лучше десять раз проверить, а еще лучше вообще данному жалобщику отказать. А если подпись зеленая — само собой разумеется, что этому человеку, этой бумаге необходимо дать зеленую улицу. Но системы не получилось, слишком это все оказалось сложным, громоздким, да и для всех очевидным. Поэтому Анцыферов, оставив коробку на столе для украшения, просто брал первый попавшийся фломастер и писал то или другое словцо, какое казалось ему в этот момент наиболее уместным. Помещая в картонную обложку какую-нибудь жалобу или прошение и отправляя Пафнутьеву для" исполнения, Анцыферов с непростительным легкомыслием писал прямо на обложке словцо, которое не совсем вписывалось в суровую прокурорскую систему. Например, широко в углу писал — «Сохранить». И расписывался. Или еще нечто более затейливое — «Очень важно, может пригодиться». Или — «Не забыть использовать при удобном случае». И другие словечки — «Это западня». «Требует осторожного применения», «Этим можно прижать», словечки, которые, в общем-то, не таили в себе ничего криминального, но в руках злонамеренных могли вспыхнуть неожиданно и обжигающе.
   Что, собственно, и произошло.
   Знакомясь с этим прокурорским творчеством, получая от Анцыферова папки с красивыми надписями, Пафнутьев неизменно делал одно и то же — с документами поступал, как они того заслуживали, а картонные обложечки бережно прятал в сейф. И через некоторое время у него скопилось достаточное количество этих обложек, чтобы можно было подумать об их разумном использовании. Без надобности он их из сейфа не вынимал, и прокурорские папочки сохранились в первозданной красе — не выгорели на солнце, их не замусолили немытые небрежные пальцы, не изломались и не потускнели.
   И наступил день, когда Пафнутьев папки из сейфа вынул. И бережно положил их на свой стол. И снова вчитался в анцыфсровские каракули...
   И усмехнулся.
   И была в каждом его движении, в каждом жесте, взгляде суровая неотвратимость.
* * *
   Придя в себя Женя Званцева некоторое время лежала, глядя в темное пространство комнаты. Прислушивалась. В доме стояла тишина. Значит, она одна в квартире. И этого человека из прокуратуры нет, ушел. Что же произошло... И как бы вновь она осознала недавний приход Пафнутьева, его неожиданное сообщение, телефонный разговор... Неужели это был Сергей? Да, это был он, она узнала его голос, голос сохранился...
   А она уже успела и похоронить его не один раз, и воскресить, и проклясть, и простить. А когда все это довело ее до полного изнеможения, когда она уже начала терять рассудок и перестала понимать, что происходит в действительности, а что в ее воображении, пришел этот человек из прокуратуры...
   Женя встала с кровати, осмотрелась, вышла в комнату. Окинув взглядом квартиру, она только сейчас увидела и захламленность, и тряпье по углам, пыль на полках, немытые стекла, несвежие занавески вместо штор... Она пришла в ужас и бросилась спешно убирать квартиру, будто знала наверняка, что через час-два вернется муж и ей нужно успеть приготовиться, убрать... Но через несколько минут Женя бессильно опустила руки, поняв, что это работа не на один день. Да и не придет он сегодня, не придет и завтра... Женя внимательно и тоже как бы внове посмотрела на свои руки. Это были руки вдовы, которой приходится самой и стирать, и готовить пищу, и купать детей, чинить кран и электропроводку...
   Взгляд ее скользнул по столу, зацепился за записку, оставленную Пафнутьевым. Прочитав, она отодвинула, не найдя в ней ничего существенного, кроме номера телефона. Позвоню, — подумала она, — надо обязательно позвонить завтра же с утра. — И тут же рука ее словно сама по себе потянулась к телефону — Женя не могла сдержать в себе чувства, которые навалились на нее после разговора с Сергеем, она была уверена, что разговаривала именно с ним. Мучительно захотелось с кем-то, хоть с кем-нибудь переброситься словечком, освободиться от того напряжения, которое осталось в душе...
   Так уж случилось, а так случается всегда, после исчезновения близкого человека, пропадают и его друзья, теряя интерес к этому дому, где когда-то им было так неплохо. Подруги Жени тоже отшатнулись, она их понимала — постоянно видеть чужое горе, постоянно присутствовать при чужом горе, слишком тягостно и гостям, и хозяевам. И уже через месяц-второй дом окончательно опустел, а если кто и решался напомнить о себе, поздравить, то только по телефону.
   Подумав, пошелестев блокнотом. Женя набрала номер телефона человека, который не забывал ее все эти мучительные месяцы — страховой агент Изольда Цыбизова. Она немало побегала, выбивая ей страховку за сгоревшую машину, да и потом позванивала, интересовалась жизнью. Получить страховку при исчезнувшем муже оказалось непросто. И здесь ей помогла Цыбизова. Получив деньги, Женя последние три месяца жила только на них...
   Цыбизова частенько заходила к ним, когда Сергей еще был дома, когда у него только появилась машина и ее необходимо было застраховать. У нее с Сергеем находились общие знакомые и постепенно Цыбизова стала другом дома. Женя всегда радовалась ее звонкам, потому что все-таки это был человек из прошлой, счастливой жизни, когда у нее все так хорошо складывалось.
   — Золя, — едва произнесла это имя. Женя почувствовала, что ей трудно говорить. — Золя, это я, Женя...
   — Боже! Что случилось? У тебя такой голос, что я сразу подумала о чем-то плохом!
   — Случилось... Понимаешь... Даже не знаю как тебе сказать... В общем так...
   — Женя! Соберись! И говори.
   — Сергей жив, — не столько сказала, сколько простонала Женя.
   — Что?!
   — Сергей жив. Я только что с ним разговаривала по телефону... Представляешь? Полгода бегала по моргам, а он все это время лежал в больнице.
   — И вы поговорили?
   — Да... Он не узнал мен""... После автомобильной аварии у него с памятью плохо... Поэтому он не мог ничего о себе сообщить... А тут пришел человек из прокуратуры и соединил нас по телефону...
   — А причем тут прокуратура?
   — Не знаю... Они занимаются, наверно, всем этим... Я почему еще позвонила... Если теперь выяснилось, что он живой... Мне не придется возвращать деньги по страховке? А то ведь у меня их уже нет. Ты мне лучше сразу скажи...
   — Какие деньги? О чем ты говоришь? Ты получила за сгоревшую машину. Ведь машина действительно сгорела? Сгорела. Значит, все правильно. И потом, как можно отнять деньги, если у тебя их нет?
   — Ну . Не знаю... Посадить могут.
   — Никто тебя не посадит Сейчас есть кого сажать. Все это чепуха... Ты уверена, что разговаривала именно с Сергеем? Может быть, это кто-то другой?
   — По голосу мне показалось, что это он...
   — Не может быть! — твердо, даже с какой-то ожесточенностью произнесла Цыбизова. Будь Женя в более спокойном и рассудительном состоянии, она наверняка заметила бы странность в словах Цыбизовой. Не было в ее голосе ни радости за подругу, ни слишком уж большого удивления, была какая-то ожесточенная уверенность в том, что такого не может быть. А Женя услышала в ее словах именно радость, именно удивление.
   — А вот случилось, — улыбнулась она.
   — Где он сейчас? — спросила Цыбизова.
   — В больнице... Представляешь, он все эти полгода провел в больнице... Авария была страшная, ты же знаешь во что превратилась машина.. А он выжил. Только память отшибло... Но тот человек из прокуратуры сказал, что это временно, что все наладится, и Сергей все вспомнит. Он уже сейчас многое вспоминает.
   — Что он вспоминает? — спросила Цыбизова, но тут же спохватилась и добавила. — Ты же говоришь, что он тебя не узнал?
   — Он меня даже не видел, понимаешь? Он только голос мой не узнал, а меня он узнает, никуда не денется, — несмело засмеялась Женя, едва ли не впервые за последние полгода. — Я хочу сходить к нему, прямо сейчас... Как ты думаешь? Меня пропустят?
   — Не стоит, Женя, — твердо сказала Цыбизова. — Зачем тебе торопиться? Приведешь себя в порядок, причешешься, умоешься, марафет наведешь... И завтра сходишь. Купишь чего-нибудь... И потом, знаешь, на ночь глядя... Кто их знает, какой у них там режим.
   — Тоже верно, — согласилась Женя. — Я даже не знаю, что ему купить, что можно...
   — Если он там уже полгода, то все ему можно... Яблоки, курицу, рыбы какой-нибудь...
   — Ой, Золя, ты даже не представляешь, в каком я состоянии... Все из рук валится, ничего не соображаю. Кинулась уборку делать, не могу. Как ты думаешь, его отпустят домой?
   — Трудно сказать, — замялась Цыбизова.
   — Им же все равно, лежит он в палате или дома? Дома даже лучше и уход другой, и питание, и вспомнит он все быстрее...
   — Конечно, Женя, конечно, — Цыбизова явно не могла найти слов сочувствия и произносила какие-то необязательные слова только для того, чтобы поддержать разговор.
   — Может, вместе сходим, а? А то я, честно говоря, боюсь... Представляешь, просто боюсь.
   — Не надо вместе, — отсекла Цыбизова даже саму возможность. — Он должен тебя увидеть, ты должна его увидеть... Тут чисто психологические тонкости... Потом уже, на второй, третий раз, сходим вместе...
   — Тоже верно, — согласилась Женя.
   — В какой он больнице? — решилась, наконец, Цыбизова на главный вопрос.
   — Не знаю, этот человек, который приходил, не сказал... Но у нас одна больница с травматологическим отделением... Наверно, он там. Он оставил свой телефон...
   — Записываю.
   И Женя назвала телефон Пафнутьева. И только тогда обратила внимание на приписку... «Никуда не ходить, никому не звонить...» Но опять не придала большого значения этим словам, решив, что Пафнутьев просто хотел избавить ее от лишних хлопот.
   — Записала, — сказала Цыбизова, и только теперь Женя обратила внимание на ее тон, какая-то холодность проскочила, какой-то второй смысл. Вроде не было у Цыбизовой оснований говорить с таким деловым удовлетворением, с такой сухостью. Женя озадачилась, но первое же объяснение, которое пришло, вполне ее успокоило — она слишком надоедает людям своими несчастьями.
   — Золя, ты уж извини меня, ради Бога, за этот звонок... А то пристала к тебе... Мне просто некому было позвонить.
   — И правильно. И никому не звони.
   — Если не трудно, позвони в больницу, ты сможешь... А то разревусь и ничего толком не узнаю. Ладно, Золя?
   — Хорошо, — в голосе Цыбизовой послышалось нетерпение, она словно хотела побыстрее закончить разговор. — Если узнаю что-нибудь новое, обязательно позвоню. Договорились? Все. Держись! — и Цыбизова положила трубку.
   Женя была в растерянности. Она хотела было тут же снова набрать номер Цыбизовой, но остановилась. Ее извинения никому не нужны, она сделает еще хуже, будет выглядеть назойливой, слезливой. Женя даже отодвинула телефон от себя, чтобы не возник соблазн звонить кому-то еще. И окинула взглядом квартиру, прикидывая, что сделать в первую очередь.
* * *
   Цыбизова положила трубку, достала из пачки сигаретку, щелкнула зажигалкой.
   — Ни фига себе новость, — пробормотали она вслух. — Ни фига себе... Ну что ж, будет чем порадовать Маратика. Держись, Маратик.
   Цыбизова подняла трубку, набрала номер. На том конце провода трубку долго не поднимали, слишком долго, но Цыбизова, видимо, к этому привыкла и спокойно продолжала ожидать. Наконец, в трубке раздался мягкий мужской голос.
   — Привет, Маратик, как поживаешь?
   — Все лучше и лучше. К тебе в гости собираюсь. Как ты думаешь, это будет кстати?
   — Нет, некстати.
   — Что так? — огорчился Байрамов.
   — Новости есть... Ты помнишь человека по фамилии Званцев? Сергей Дмитриевич Званцев?
   — Прекрасно помню. Талантливый был журналист. Мне очень его не хватает последнее время.
   — Могу тебя порадовать... Он жив.
   — Не понял?
   — Званцев жив.
   — Что за чушь! Этого не может быть! С того света не возвращаются! Ты шутишь?
   — Жена сказала. Его жена.
   — А она откуда знает?
   — Разговаривала с ним по телефону. Он в больнице. Чувствует себя неплохо. Собирается выписываться.
   — Говори, я слушаю!
   — К ней приходил человек из прокуратуры... Этим занимается прокуратура. Соединил их по телефону. Званцев ни фига не помнит, с памятью у него неважно... Но она узнала его по голосу.
   На том конце провода наступило молчание. Цыбизова знала эту привычку собеседника замолкать, иногда надолго, я терпеливо ждала, время от времени затягиваясь сигаретой. Она не торопила собеседника и не задавала вопросов.
   — Какая больница? — спросил наконец Байрамов.
   — Центральная, скорее всего... Только там у нас есть травматологическое отделение. Командует некий Овсов. Могу уточнить.
   — Ни в коем случае! — быстро ответил собеседник. — Повторяю — ни в коем случае!
   — Да поняла я, поняла. Не надо так волноваться.
   — Кто был из прокуратуры?
   — Не знаю, но есть телефон, — Цыбизова продиктовала номер Пафнутьева.
   — Я, кажется, знаю, кто это... Начальник следственного отдела. Удивительная личность. Обладает потрясающей способностью путаться в ногах. Да, это он, — повторил Байрамов, сверившись, видимо, по какой-то записи. Ну, что ж, я не виноват... Он сам ко мне пристает.
   — Кто? — спросила Цыбизова, но собеседник не услышал ее вопроса.
   — Как бы там ни было. У нас один выход.
   — Какой?
   — Сама знаешь.
   — Когда?
   — Не думай об этом... Посмотри лучше в окно... Красивые женщины должны чаще смотреть в окно. Осень, падают листья, идет дождь. Не съездить ли нам куда-нибудь, а? Где много солнца, тепла, вина... Где играет музыка и плещут теплые волны... Скажи, красавица, ты была когда-нибудь на Канарских островах?
   — Только собиралась.
   — Тогда хорошо... Уезжаем через несколько дней... Мне бы не хотелось быть в городе, когда тут начнутся всякие события... Я хочу быть подальше. Не возражаешь?
   — Я ведь уже собралась.
   — Молодец. Я тебе недавно советовал посмотреть в окно... Ты посмотрела?
   — Посмотрела — Что ты там увидела? Игрушка на месте? Цыбизова положила трубку на стол, подошла к окну, выглянула во двор. Серая «девятка», чуть присыпанная мокрыми листьями, стояла прямо под фонарем, соблазнительно поблескивая влажными боками. Вернувшись к столу, она снова взяла трубку.
   — На месте.
   — Поздравляю с премией.
   — С одной?
   — Одной, но тройной. Устраивает?
   — Вполне, — сказала Цыбизова и положила трубку. Снова затянулась, отложила сигарету и прошла к мягкому низкому креслу. Села, откинув голову, закрыла глаза. — А что делать? — произнесла Цыбизова вслух. — Что делать, дорогуша? Не спрашивай, ты прекрасно знаешь, что нужно делать... Тебе, дорогуша, пора срочно рвать когти. Так это называется у приличных людей. Рвать когти. Ты честно отработала и надо побыстрее линять. Тройная премия.... Вот получай и смывайся. И прости-прощай, село родное, в края дальние пойдет девочка... Рви, Золя, когти. Иначе будет поздно.
* * *
   Халандовский волновался, что бывало с ним чрезвычайно редко. Он уже проснулся с учащенно бьющимся сердцем и сразу вспомнил, что предстояло ему сделать в этот день. А предстояло нечто совершенно" дикое — он должен был вручить Анцыферову небольшой пакетик с пятью миллионами рублей, ровно сто штук пятидесятитысячных купюр. Пакетик действительно был небольшой, вдвое тоньше пачки сигарет" и говорить-то не о чем. И едва вспомнив О нем, Халандовский затосковал, как перед делом неприятным, тягостным, но которое никто, кроме него, не; выполнит.
   Обычно Халандовский просыпался свежим и бодрым, шумно плескался в ванне, мурлыкал, а то и распевал во весь голос песни молодости — мы едем за туманом и за запахом тайги, но кондуктор не спешит, поскольку понимает, что с девушками я прощаюсь навсегда, а у тебя на ресницах серебрятся снежинки, взгляд печальный и нежный говорит о любви, да только черному коту и не везет... Такими словами и такими мелодиями начинал свой день Халандовский. Но сегодня в душе его не было песен, сегодня с утра в нем поселилось что-то повизгивающее и постанывающее.
   Он ходил по комнате в пижаме, свободной и распахнутой, поскольку не было на ней ни единой пуговицы — Халандовский ворочался во сне и пуговицы при этом вырывались с корнем. Он сам потом подбирал у кровати пуговицы с мохнатыми хвостами, вырванные до дыр, будто в смертельной схватке. Да, думал он, вот так помрешь, не дай Бог, во сне, и Пафнутьев наверняка сделает вывод, что директор гастронома до последнего вздоха сражался за свою жизнь, — Халандовский горько усмехнулся, подошел к окну, распахнул форточку.
   Шел тихий, почти неслышный дождь, сбивая на землю последние оставшиеся листья. Халандовский с бесконечной печалью смотрел на падающие листья и в глазах его можно было прочитать только одно: «Не так ли и ты, Аркаша...» И до того ему стало горько, до того стало жаль себя, что он решительно направился на кухню, распахнул холодильник и только взяв в руки холодную бутылку, осознал, какое неуместное, безответственное желание посетило его в это утро. И, поставив бутылку на место, захлопнул холодильник.
   — Зима, — бормотал он, неприкаянно бродя по квартире. — Зима катит в глаза... Помертвело наше поле, помертвело... Нет уж дней веселых боле... Зима . И неизвестно, где ты ее встретишь, в каких краях, в каких лагерях...
   Халандовский снова побрел к окну — редкие окна светились во влажной, шуршащей темноте раннего осеннего утра. И надо же, вот эти тусклые окна, затянутые сеткой дождя, почему-то растрогали Халандовского настолько, что он готов был всплакнуть. Прошло какое-то время, прежде чем он понял, почему окна так его растрогали. Последний раз с таким обнаженным чувством он видел в темноте светящиеся окна лет десять назад, когда в каком-то безумстве бегал за одной красивой девушкой, да что там бегал — он ею жил, дышал, и все, что тогда делал, все что думал, все деньги которые тратил, все было направлено на одно — увидеть ее снова. Доходило до того, что он сознательно искал в ней недостатки, и находил их, находил только для того, чтобы хоть немного снизить накал, немного образумиться и убедить себя, что и она всего-навсего живой человек и только. Не помогало. Он никого не видел вокруг, не мог ничем заниматься, он худел и чах, и самое главное — был счастлив всем этим. Халандовский добился своего — оказался с нею однажды в каком-то городе, куда прилетел к ней, она была в командировке, он оказался с ней в одной гостинице, в одной кровати. Добиваться своего Халандовский всегда умел, а тогда он просто не мог не добиться, потому что к этому свелась вся его жизнь.
   И вот они в гостиничной кровати, вокруг никого, никто им не мешает, а она послушна и податлива. И они сделали тогда то, что было положено природой, все получилось и состоялось. И только после этого он в лунном свете, в сумасшедшем лунном свете взглянул на свою красавицу. Нет, она не стала менее красивой, менее желанной, но в ее позе, в глазах, в немногих словах, которые обронила... Была такая жертвенность, такая покорность судьбе, невеселой, надо сказать, судьбе...
   — Да, — произнес Халандовский, стоя продрогшим у окна в пижаме с дырами вместо пуговиц. — да... В ней была какая-то подневольность. Бывает жертвенность счастливая, пусть она будет самоотверженная, остервенелая, в конце концов... Но у нее была жертвенность подневольная. Словно, пересилив себя, съела какую-то гадость...
   Больше Халандовский ее не видел.
   Не пожелал.
   — Но какое было счастье ухаживать за ней! — воскликнул он с потрясенной душой и постаревший на десять лет. — Какое это было время... Нервное, взвинченное, безумное... Она... Скорее всего, она была просто глупа. Она полагала, что приличная женщина так и должна себя вести после траханья, — проговорил Халандовский. — А у тебя, Аркаша, хватило силы, мудрости понять это и простить бедную девочку. И взять себя в руки. Но чем же ты занимался после этого целых десять лет? Ты, Аркаша, делал деньги. Не самое пустое занятие, но и вспомнить особенно нечего.
   Резкий телефонный звонок оборвал трепетные воспоминания Халандовского и он с некоторой опаской взял трубку.
   Звонил Пафнутьев.
   — Спишь? — спросил он.
   — Какой сон, Паша... Какой сон.
   — Бодрствуешь?
   — Тоже нет... Странное сумеречное состояние... Девушки вспоминаются...
   — Это прекрасно. К бою готов?
   В ответ Халандовский так тяжело, так безысходно вздохнул, что Пафнутьев сразу понял его состояние.