Часть вторая
ИМЕНА СТРАН: СТРАНА

   Два года спустя, когда мы с бабушкой поехали в Бальбек, я уже был почти совершенно равнодушен к Жильберте. Если меня очаровывало новое лицо, если я мечтал с какой-нибудь другой девушкой осматривать готические соборы, дворцы и сады Италии, я только с грустью говорил себе, что наша любовь, любовь к определенному человеку, быть может, есть нечто не вполне реальное: ведь если отрадные или тягостные думы и обладают способностью на некоторое время связать наше чувство с той или иной женщиной и даже внушить нам, что именно эта женщина неизбежно должна была влюбить нас в себя, то когда мы, сознательно или неумышленно, высвобождаемся из-под власти этих ассоциаций, любовь, как будто она, наоборот, стихийна и исходит только от нас, воскресает и устремляется к другой женщине. Но и во время отъезда, и первое время моей жизни в Бальбеке мое равнодушие было не полным. Часто (ведь наша жизнь так не хронологична, в вереницу дней врывается столько анахронизмов!) я жил не во вчерашнем и не в позавчерашнем дне, а в одном из тех более давних, когда я любил Жильберту. Тогда мне, как в былое время, вдруг становилось горько, что я не вижусь с ней. Мое «я», то, которое любило ее и которое было почти уже вытеснено другим, оживало, и чаще всего для этого нужен был какой-нибудь незначительный повод. Так, например, когда я уже был в Нормандии, незнакомый человек, с которым мы встречались на набережной, сказал: «Семейство правителя канцелярии министерства почт». Казалось бы (ведь я же не знал тогда, какую роль в моей жизни будет играть это семейство), слова незнакомца я должен был бы пропустить мимо ушей, а они причинили мне жгучую боль, и эту боль ощутило мое давно уже наполовину разрушенное «я», то самое, которое страдало от разлуки с Жильбертой. Дело в том, что я никогда не вспоминал происходившего при мне разговора Жильберты с ее отцом о семействе «правителя канцелярии Министерства почт». Между тем любовные воспоминания не нарушают общих законов памяти, подчиняющихся еще более общим законам, — законам привычки. Но привычка все ослабляет, а потому особенно живо напоминает нам о человеке как раз то, что мы забыли (ибо это было нечто несущественное, и благодаря этому оно сохранило для нас всю свою силу). Лучшее, что хранится в тайниках нашей памяти, — вне нас; оно — в порыве ветра с дождем, в нежилом запахе комнаты или в запахе первой вспышки огня в очаге, — всюду, где мы вновь обнаруживаем ту частицу нас самих, которой наше сознание не пользовалось и оттого пренебрегало, остаток прошлого, самый лучший, тот, что обладает способностью, когда мы уже как будто бы выплакались, все-таки довести нас до слез. Вне нас? Вернее сказать, внутри нас, но только укрытый от наших взоров, более или менее надолго преданный забвению. Только благодаря забвению мы время от времени вновь обнаруживаем то существо, каким мы были когда-то, ставим себя на его место, вновь страдаем, потому что мы — это уже не мы, а оно, потому что оно любило то, к чему мы теперь равнодушны. При ярком свете обычной памяти образы минувшего постепенно бледнеют, расплываются, от них ничего не остается, больше мы их уже не найдем. Вернее, мы бы их не нашли, если бы какие-то слова (вроде «правителя канцелярии министерства почт») не были хорошо спрятаны в забвении, — так сдают экземпляр книги в Национальную библиотеку, потому что иначе ее не найдешь.
   Но мои страдания и прилив любви к Жильберте длились не дольше, чем во сне, и на этот раз потому, что в Бальбеке недоставало прежней Привычки, которая бы их продлила. И если следствия Привычки кажутся противоречивыми, то это оттого, что она подчинена множеству законов. В Париже я в силу Привычки становился все равнодушнее к Жильберте. Смена привычки, то есть мгновенная приостановка Привычки, довершила дело Привычки, как только я уехал в Бальбек. Она ослабляет, но и упрочивает, она влечет за собой распад, но из-за нее распад тянется до бесконечности. Каждый день на протяжении нескольких лет я с грехом пополам восстанавливал мое вчерашнее душевное состояние. В Бальбеке новая кровать, возле которой мне ставили по утрам легкий завтрак, не такой, как в Париже, не удерживала мыслей, которыми питалась моя любовь к Жильберте: бывают случаи (правда, довольно редкие), когда оседлость останавливает течение дней, и тогда самое лучшее средство наверстать время — это переменить место. Мое путешествие в Бальбек было как бы первым выходом выздоравливающего, который только его и ждал, чтобы убедиться, что он поправился.
   Теперь туда поехали бы, конечно, в автомобиле, полагая, что так приятней. В одном отношении это даже было бы правильнее: это дало бы возможность на более близком расстоянии, в более тесном общении с природой, наблюдать за тем, как постепенно меняется земная поверхность. Но ведь удовольствие, получаемое от поездки, состоит не в том, чтобы выходить, останавливаться, как только устанешь, а в том, чтобы по возможности углубить различие между отъездом и прибытием, отнюдь не затушевывая его, в том, чтобы ощутить это различие во всей его полноте, ощутить его цельность, ощутить таким, каким оно представлялось мысленному нашему взору, когда воображение переносило нас оттуда, где мы живем постоянно, в сердце желанного края, переносило одним прыжком, который представлялся нам колдовским не столько потому, что он преодолевал расстояние, сколько потому, что соединял две ярко выраженные индивидуальности земли, потому, что переносил нас от одного имени к другому; схему же этого прыжка дает (яснее, чем, скажем, катанье на лодке, ибо раз мы можем причалить где угодно, то это уже не прибытие) нечто загадочное, что совершается в особых местах, на вокзалах, которые хотя и не составляют, так сказать, часть города, но зато носят его имя на вывесках, а главное, содержат в себе его своеобразную сущность.
   Но, во всех областях, наше время страдает манией показывать предметы только вместе со всем, что их окружает в действительности, и тем самым уничтожает самое существенное — акт сознания, отделивший предметы от действительности. Картину «выставляют» среди мебели, безделушек, обоев в стиле ее времени, в безвкусной обстановке, которую превосходно умеет создавать нынешняя хозяйка дома, еще недавно глубоко невежественная, а теперь целые дни просиживающая в архивах и библиотеках, и в этой обстановке произведение искусства, на которое мы смотрим во время обеда, не вызывает у нас упоительного восторга, чего мы вправе требовать от него только в зале музея, благодаря своей наготе и отсутствию каких бы то ни было отличительных особенностей явственнее символизирующей те духовные пространства, куда художник уединялся, чтобы творить.
   К несчастью, волшебные места, именуемые вокзалами, откуда мы отбываем в дальние края, в то же время трагичны, ибо хотя здесь творится чудо, благодаря которому страны, до сих пор существовавшие только в нашем воображении, превратятся в страны, где мы будем жить, но по той же самой причине, выйдя из зала ожидания, мы должны исключить для себя возможность немедленного возвращения в нашу прежнюю комнату, где мы только что были. Нужно оставить всякую надежду проспать ночь у себя, раз уж мы решили проникнуть в зловонную пещеру, ведущую к тайне, в одну из больших застекленных мастерских, как в Сен-Лазаре, от которого отходил мой поезд в Бальбек и который расстилал над разворошенным городом бескрайний сырой небосвод, чреватый ужасами, как драма, похожий на иные небосводы, почти парижски современные, Мантеньи или Веронезе, под которым может произойти только что-нибудь страшное и торжественное, вроде отхода поезда или воздвижения креста.
   Пока я довольствовался тем, что, лежа в моей парижской постели, осматривал персидскую церковь в Бальбеке, вокруг которой бушевала метель, мое тело ничего не имело против путешествия. Оно начало ему противиться, только когда поняло, что и ему придется участвовать в нем и что вечером, по приезде, меня проведут в «мою» комнату, ему незнакомую. И в самый настоящий бунт вылилось его возмущение из-за того, что я только накануне отъезда узнал, что моя мать с нами не поедет, так как отец, который будет занят в министерстве до самой поездки с маркизом де Норпуа в Испанию, предпочел снять дачу недалеко от Парижа. И все же, хотя поездка в Бальбек была омрачена, тянуло меня туда ничуть не меньше, напротив: мне казалось, что неприятности создают и обеспечивают мне подлинность чаемого впечатления, впечатления, которого не заменило бы мне ни одно будто бы равноценное зрелище, никакая «панорама», хотя, посмотрев ее, я мог бы пойти спать домой. Я уже не впервые почувствовал, что любить и наслаждаться — не одно и то же. Я был уверен, что жажду попасть в Бальбек не меньше моего доктора, который, дивясь несчастному виду, какой был у меня утром в день отъезда, сказал: «Если б я мог уехать на неделю подышать морским воздухом, я бы уж раздумывать не стал, поверьте. У вас там будут катанья, гонки, — прелесть!» Но я уже знал, и притом задолго до того, как увидел Берма, что, о чем бы я ни мечтал, за всем я должен гнаться, иначе оно мне не достанется, и во время мучительной этой погони мне надо прежде всего пожертвовать моими наслаждениями ради высшего блага, а не искать их в нем.
   Бабушка, понятно, представляла себе нашу поездку несколько иначе и, по-прежнему держась того мнения, что дарить мне нужно только что-нибудь художественное, решила, чтобы преподнести мне «гравюру» этого путешествия, — гравюру хотя бы отчасти старинную, — полпути проехать по железной дороге, а полпути — в экипаже, как ехала г-жа де Севинье из Парижа в Лориан через Шон и через Понт-Одемер. Однако бабушке пришлось отказаться от этого плана, ибо она натолкнулась на сопротивление моего отца, знавшего, что если бабушка задумала поездку с целью извлечь из нее все, что она может дать уму, значит, можно, не рискуя ошибиться, предсказать опоздания на поезда, потерю багажа, простуду, штрафы. Бабушка утешалась мыслью, что на пляже мы будем избавлены от того, что ее любимая Севинье называет «уймой знакомого народища»: Легранден так и не дал нам письма к сестре, и знакомых у нас в Бальбеке не будет. (То, что Легранден уклонился, по-иному расценили мои тетки Седина и Виктория: они еще девушкой знали ту, кого до сих пор, желая подчеркнуть прежнюю близость, продолжали называть «Рене де Говожо», чьи подарки, принадлежавшие к числу тех, которые украшают комнату, украшают устную речь, но которые ничего общего не имеют с современностью, все еще берегли, но, полагая, что мстят за нанесенное нам оскорбление, в гостях у ее матери, г-жи Легранден, никогда не произносили ее имени, а уйдя, хвалились: «Я ни разу не упомянула известную тебе особу», «Я надеюсь, что меня поняли».
   Итак, мы просто-напросто должны были сесть в поезд, отходивший из Парижа в час двадцать две, тот самый поезд, который мне с давних пор доставляло удовольствие, как будто я ничего не знаю, отыскивать в расписании: это меня каждый раз волновало, это создавало почти полную иллюзию блаженства отъезда. Наше воображение определяет признаки счастья не столько на основании сведений, которыми мы располагаем о нем, сколько по тем желаниям, какое оно у нас вызывает, — вот почему мне думалось, что я знаю счастье до мельчайших подробностей, и не сомневался, что испытаю в вагоне особое наслаждение, когда к вечеру посвежеет, когда я залюбуюсь видом перед какой-нибудь станцией; более того: этот поезд, всякий раз рисовавший мне образы одних и тех же городов, которые я окутывал предвечерним светом — светом времени его следования, представлялся мне непохожим на другие поезда; и наконец, как это часто с нами бывает, когда мы, в глаза не видав человека, тешим себя мечтою, что мы с ним подружились, я наделил оригинальной и неменяющейся внешностью того белокурого странствующего художника, который якобы взял меня с собой и с которым я прощусь в Сен-Ло, около собора, так как оттуда он поедет на запад.
   Бабушка не могла решиться «так, прямо» поехать в Бальбек — она рассчитывала остановиться на сутки у своей приятельницы, а я в тот же вечер должен был ехать дальше, во-первых, чтобы не стеснять ее, а во-вторых, чтобы уже в день приезда осмотреть церковь в Бальбеке: нам сказали, что это довольно далеко от Бальбек-пляжа, и, начав курс ванн, я, пожалуй, не смогу туда пойти. И пожалуй, мне было легче от сознания, что я войду в новое обиталище и заставлю себя там жить, достигнув чудной цели моего путешествия до того, как наступит первая мучительная ночь. Но сперва надо было расстаться с прежним; моя мать в тот же день перебралась в Сен-Клу, с тем чтобы — а может, это она придумала для меня — проводить нас на вокзал и, не заезжая домой, — прямо на дачу, а то как бы я, вместо Бальбека, не поехал с ней домой. И под тем предлогом, что у нее много дел на даче и что времени у нее в обрез, а на самом деле — для того, чтобы избавить меня от муки прощания, она даже решила не оставаться с нами до отхода поезда, когда, прячущаяся за суетой и приготовлениями, которые пока еще ни к чему решительному не ведут, вдруг вырастает разлука, нестерпимая, уже неизбежная, сосредоточившаяся в одном бесконечном мгновении бессильного и окончательного отрезвленья.
   Впервые я почувствовал, что моя мать может жить без меня, не для меня, не такой жизнью, как я. Она оставалась с моим отцом, которому, как ей, наверно, казалось, моя болезненность, моя нервозность несколько усложняют и омрачают жизнь. Разлуку с матерью я переживал особенно тяжело потому, что, по моим представлениям, она оказалась для матери последним звеном в цепи разочарований, которые я ей доставлял, которые она от меня скрывала и благодаря которым в конце концов уяснила себе всю трудность совместного летнего отдыха; а быть может, это был еще и первый опыт жизни, с которой ей надлежало примириться в дальнейшем, так как и для моего отца, и для нее дело шло к старости, — начало той жизни, когда я реже буду видеть ее, когда она будет для меня уже не такой близкой, — а это мне и в кошмарном сне не могло присниться, — женщиной, которая возвращается домой одна, возвращается туда, где я теперь не живу, и спрашивает у швейцара, нет ли от меня писем.
   Мне стоило больших усилий ответить носильщику, предложившему понести мой чемодан. Стараясь успокоить меня, мать прибегала к средствам, с ее точки зрения наиболее действенным. Находя бессмысленным притворяться, будто не замечает, что мне грустно, она ласково надо мной подшучивала:
   — А что бы сказала бальбекская церковь, если б она знала, что ты с таким несчастным видом едешь ее осматривать? Похож ли ты на того восторженного путешественника, о котором пишет Рескин? Ну да я все равно узнаю, был ли ты на высоте положения, даже издали я буду с моим зверюшкой. Завтра ты получишь письмо от мамы.
   — Я тебя, дочка, так и вижу, — заметила бабушка, — ты вроде госпожи де Севинье: смотришь на карту и ни на секунду не расстаешься с нами.
   Потом мама пыталась развлечь меня: спрашивала, что я закажу на обед, восхищалась Франсуазой, одобряла ее шляпу и манто, не узнавая их, хотя они приводили ее в ужас, когда они были новые и когда она их видела на моей двоюродной бабушке: шляпу — с огромной птицей, манто — с безобразным узором и стеклярусом. Когда моя двоюродная бабушка перестала носить манто, Франсуаза отдала его перелицевать, и теперь изнанка стала верхом из красивого одноцветного сукна. А птица давно сломалась, и ее выбросили. Иной раз какую-нибудь тонкость, которая не дается самому взыскательному художнику, мы с волнением обнаруживаем в народной песне, на фасаде крестьянского дома, над дверью которого, на самом подходящем месте, распускается белая или желтая роза, — вот так и Франсуаза, выказав непогрешимый и наивный вкус, украсила шляпу бархатной лентой с бантом, которая восхитила бы нас на портрете кисти Шардена или Уистлера и благодаря которой шляпа стала прелестной.
   Если обратиться за сравнениями к более далеким временам, то скромность и честность, часто облагораживавшие черты нашей старой служанки и сказывавшиеся на ее манере одеваться, — вследствие чего она, как женщина скрытная и со вкусом, умеющая «держать себя» и «знающая свое место», оделась в дорогу так, чтобы нам не пришлось за нее краснеть и в то же время чтобы не бросаться в глаза, — делали похожей Франсуазу в манто с мягким меховым воротником, из сукна полинявшего вишневого цвета, на изображения Анны Бретонской, работы старинного мастера, в молитвеннике, — изображения, где все на своем месте, где чувство целого проступает одинаково во всех частях, так что пышное и устаревшее своеобразие одежды выражает ту же богомольную истовость, что и глаза, губы и руки.
   О мыслях Франсуазы говорить не приходится. Она ничего не знала — в том полном смысле слова, которому соответствует смысл выражения ничего не понимать, кроме лишь некоторых истин, воспринимающихся непосредственно сердцем. Необъятный мир мыслей для нее не существовал. Но ясные ее глаза, тонкий нос, тонкий очерк губ — все эти приметы, отсутствующие у многих культурных людей, у которых они обличали бы изысканность, благородную свободу выдающегося ума, приводили в смущение, словно умный и добрый взгляд собаки, которой, однако, чужды, насколько нам известно, все человеческие понятия, и вы невольно задавали себе вопрос: нет ли среди меньшой братии, среди крестьян, таких существ, которые являются как бы высшими существами в мире простых душ, или, вернее, таких, которые, будучи обижены судьбой и осуждены ею на жизнь среди простых душ, будучи лишены света и тем не менее будучи связаны с избранными натурами более естественным, более близким родством, чем большинство людей образованных, представляют собой как бы распыленных, сбившихся с пути, лишенных разума членов святой семьи, так и не вышедшую из детского возраста родню величайших умов, которой, — о чем говорит сиянье их глаз, хотя глазам оно ни на что не нужно, — чтобы стать одаренной, недостает только знаний?
   Моя мать, видя, что я еле сдерживаю слезы, говорила мне: «Регул имел обыкновение в важных случаях жизни… И потом, это неучтиво по отношению к твоей маме. Обратимся, по примеру твоей бабушки, к госпоже де Севинье: „Я должна призвать на помощь все свое мужество, раз его нет у тебя“. Вспомнив, что любовь к ближнему отвлекает человека от его страданий, она, желая доставить мне удовольствие, говорила, что до Сен-Клу она, наверное, доедет благополучно, что она довольна фиакром, который она наняла, что кучер вежливый, а экипаж удобный. Я старался изобразить на своем лице улыбку и кивал головой утвердительно и удовлетворенно. Но эти подробности делали еще более реальным отъезд мамы, и сердце у меня ныло так, как будто мы уже с ней расстались, когда я смотрел на ее круглую соломенную шляпу, которую она купила для дачи, на ее легкое платье, которое она надела, потому что ей предстояло долго ехать по жаре, и в котором она была уже другая, принадлежащая вилле „Монтрету“, где я ее не увижу.
   Во избежание приступов удушья, которые могло вызвать у меня путешествие, врач посоветовал мне выпить перед самым отъездом побольше пива или коньяку, — это должно было привести меня в состояние «эйфории», как он его называл, то есть в такое, когда нервная система на время становится менее ранимой. Я все еще колебался, но мне хотелось одного: чтобы бабушка, в случае, если я решусь, признала, что это правильно и благоразумно. Вот почему я говорил об этом так, словно еще не уверен в одном: где лучше пить — в буфете или в вагоне-ресторане. По выражению лица бабушки я сразу догадался, что она этого не одобряет и даже не хочет об этом думать. «Как же так? — воскликнул я, внезапно решив идти в буфет пить, ибо это становилось необходимым для доказательства моей независимости, поскольку одна речь об этом уже вызвала неудовольствие. — Как же так! Ты же знаешь, что я очень болен, знаешь, что мне велел доктор, — почему же ты против этого?»
   Когда я объяснил бабушке, что со мной, она с такой грустью и так ласково сказала: «Ну тогда иди скорей, выпей пива или ликеру, раз это тебе полезно», — что я бросился к ней на шею и расцеловал ее. И все-таки я пошел в вагон-ресторан и выпил гораздо больше, чем следовало, но только потому, что иначе, по моим ощущениям, у меня был бы очень сильный приступ и это огорчило бы ее еще больше. На первой станции я вернулся в наш вагон и сказал бабушке, что я в восторге от того, что еду в Бальбек, что все будет хорошо — в этом я уверен, что я скоро привыкну жить без мамы, что поезд отличный, а буфетчик и официанты до того симпатичны, что мне бы хотелось почаще ездить в Бальбек — только чтобы их видеть. Бабушку приятные эти известия, по-видимому, не очень обрадовали. Избегая смотреть на меня, она проговорила:
   — Тебе хорошо бы поспать, — и отвернулась к окну, на котором мы опустили занавеску, но занавеска не закрывала всей рамы, так что на полированной дубовой двери и на суконной обивке скамейки мог скользить (вроде рекламы жизни в природе, рекламы, несравненно более убедительной, чем те, что стараниями железнодорожной компании висели в вагоне и изображали местности, названия которых я не мог разобрать из-за того, что рекламы были повешены чересчур высоко) тот же теплый, дремотный солнечный свет, что нежился на лесных полянах.
   Бабушке казалось, что я лежу с закрытыми глазами, и по временам она из-под вуали с крупными горошинами бросала на меня взгляд, потом отводила его, потом опять взглядывала, словно заставляя себя проделывать трудное упражнение.
   Я заговорил с ней, но, по-видимому, это ей было неприятно. А мне доставляло удовольствие слушать свой голос, так же как следить за своими движениями, даже самыми непроизвольными, самыми сокровенными. Я старался продлить их, растягивал слова, мне доставлял удовольствие каждый мой взгляд, куда бы я его ни обращал, и я с удовольствием задерживал его. «Ну, отдохни, — сказала бабушка. — Если не спится, почитай что-нибудь». И она протянула мне том г-жи де Севинье, я раскрыл его, а она углубилась в чтение «Воспоминаний госпожи де Босержан». В дорогу она всегда брала с собою по тому той и другой. Это были ее любимые писательницы. Мне не хотелось поворачивать голову, я испытывал блаженство от того, что не менял позы, — вот почему я не раскрывал книгу г-жи де Севинье и не опускал на нее взгляд, перед которым была только синяя штора на окне. Смотреть на штору было так хорошо, и я бы даже не ответил тому, кто попытался бы отвлечь меня от рассматриванья шторы. Синий ее цвет благодаря, быть может, не красоте, а необыкновенной яркости как бы затмил все цвета, какие открывались моим глазам со дня моего рождения вплоть до той минуты, когда я выпил вина и оно начало на меня действовать, — по сравнению с синевой шторы они казались мне тусклыми, никакими, словно тьма, представляющаяся слепорожденным, которые долго жили во мраке, а затем, после операции, увидели наконец цвета. Старик кондуктор пришел проверить билеты. Серебряный блеск металлических пуговиц на его мундире не мог не прельстить меня. Мне хотелось попросить его посидеть с нами. Но он прошел в соседний вагон, и я с завистью подумал о том, что путейцы, проводящие все время на железной дороге, наверное, каждый день видят старого кондуктора. Рассматриванье с полуоткрытым ртом шторы уже не доставляло мне прежнего удовольствия. Я стал подвижнее; я слегка шевелился; я взял бабушкину книгу, и теперь уже мое внимание останавливалось на страницах, на которых я случайно ее раскрывал. Чем больше я читал г-жу де Севинье, тем больше восхищался ею.