Страница:
На возвратном пути в Бальбек я о незнакомке, которой меня представил Сен-Лу, все время и почти бессознательно, как припев, говорил себе одно и то же: «Какая чудная женщина!» Конечно, эти слова я произносил не после долгого раздумья, а в приподнятом настроении. И все же, если б я располагал тысячей франков и если б ювелирные магазины были еще открыты, я купил бы незнакомке кольцо. Когда наша жизнь протекает в очень разных плоскостях, приходится не скупясь отдавать себя людям, которые завтра утратят для тебя всякий интерес. Но ты должен отвечать за вчерашние свои слова.
В такие вечера я возвращался позднее и, войдя в комнату, уже не враждебную мне, с удовольствием ложился в постель, а между тем, когда я приехал, я уверял себя, что мне в этой постели будет неудобно, теперь же усталое мое тело искало в ней поддержки; сначала бедра, потом бока, потом плечи стремились каждой своей точкой так плотно обтянуться простынями, как будто моя усталость — скульптор и ей захотелось снять слепок со всего тела. Но уснуть я не мог, я чувствовал, что скоро утро; ни спокойствия, ни здоровья я уже в себе не ощущал. При мысли, что я утратил их навсегда, мною овладевало отчаяние. Чтобы они ко мне вернулись, мне нужен долгий сон. А если я и задремлю, через два часа меня все равно разбудит симфонический концерт. И вдруг я засыпал, я проваливался в тот тяжелый сон, который открывает нам возвращение молодости, возрождение минувших лет, утраченных чувств, безумные мечты, развоплощение и переселение душ, воскресших мертвецов, отступление к низшим царствам природы (говорят, что мы часто видим во сне животных, но почти всегда забывают, что во сне мы сами — животные, лишенные разума, отбрасывающего на предметы свет достоверности; во сне зрелище жизни предстает перед нами видением смутным, которое ежеминутно поглощается забвением, оттого что предшествующая реальность расточается перед появлением новой, как в волшебном фонаре при смене стекла одно изображение гаснет перед возникновением следующего), — все тайны, которые якобы нам неведомы и в которые на самом деле мы бываем посвящены почти каждую ночь, равно как и в другую великую тайну — тайну уничтожения и воскресения. Становясь еще более рассеянным из-за того, что ривбельский ужин плохо переваривался, последовательное скользящее освещение провалов в моем прошлом преображало меня в существо, для которого наивысшим счастьем было бы встретить Леграндена, с которым я только что во сне разговаривал.
Потом и всю мою жизнь заслоняла от меня новая декорация наподобие тех, что ставятся на авансцене и на фоне которых, пока за ними идут приготовления к следующей картине, дается дивертисмент. Тот, в котором я принимал участие, представлял собою что-то вроде восточной сказки; я ничего не мог припомнить ни о своем прошлом, ни о самом себе, оттого что слишком близко стояла декорация, отделявшая меня от сцены; я играл роль человека, которого бьют палками и который подвергается разным наказаниям за провинность, мне самому неясную: за то, что я выпил слишком много портвейна. Потом я вдруг пробуждался и обнаруживал, что проспал симфонический концерт. Полдень миновал; в этом я удостоверялся, поглядев на часы после нескольких попыток приподняться — попыток сперва неудачных, чередовавшихся с откидываньями на подушку, но откидываньями короткими, как бывает после сна и вообще после всякого опьянения, чем бы оно ни вызывалось: перепоем или выздоровлением; впрочем, еще и не взглянув на часы, я знал, что уже больше двенадцати. Вчера вечером я был всего лишь опустошенным, невесомым существом и (ведь для того, чтобы сидеть, надо сперва полежать, а чтобы молчать, надо выспаться) все время двигался и не умолкая говорил, я был лишен устойчивости, центра тяжести, я был взметен, и мне казалось, что безотрадный этот полет может длиться, пока я не долечу до луны. Итак, во сне глаза мои не видели, который час, зато мое тело научилось определять время; оно исчисляло его не по циферблату, обозначенному на поверхности, а по возрастающему давлению всех моих окрепших сил, — действуя, как верные часы, время, деление за делением, спускало от мозга к телу, где теперь скапливались мои силы, до самых колен непочатое обилие их запасов. Если верно, что в давнопрошедшие времена нашей родной стихией было море и что для того, чтобы окрепнуть, нужно опять погрузить в него кровь, то с не меньшим основанием это же можно сказать и о забытьи, о духовном небытии; нам кажется, что мы несколько часов находились вне времени; но силы, собиравшиеся за это время и не тратившиеся, так же точно отмеряют его своим количеством, как гири стенных часов или осыпающиеся холмики песочных. Надо заметить, что прервать такой сон не легче, чем длительное бодрствование, ибо все на свете стремится к продолжению, и если верно, что некоторые наркотики усыпляют, то долгий сон — это еще более сильный наркотик, пробуждение в таком случае дается трудно. Как матрос, уже отчетливо различающий набережную, к которой пристанет его корабль, все еще швыряемый волнами, я думал о том, что надо взглянуть на часы и встать, но мое тело ежесекундно отбрасывало в сон; причалить было непросто, и, прежде чем стать на ноги, дойти до часов и сравнить их время с тем, которое показывало богатство физических сил, каким теперь располагали усталые мои ноги, я еще раза два-три откидывался на подушку.
Наконец я видел ясно: «Два часа дня!»; я звонил, но тут же вновь погружался в сон, на этот раз, должно быть, неизмеримо более долгий, если судить по полноте отдыха и по возникавшему у меня, едва лишь я просыпался, ощущению, что прошла длинная-длинная ночь. Будившая меня Франсуаза говорила, что она пришла на мой звонок. Этот второй сон, который казался мне дольше первого и которому я был обязан таким превосходным расположением духа и таким полным забытьем, длился, быть может, не более полуминуты.
Бабушка отворяла ко мне дверь, я спрашивал ее о семье Легранден.
Сказать, что ко мне возвращались спокойствие и здоровье, было бы не совсем точно: ведь вчера меня не просто отделяло от них расстояние — всю ночь напролет я плыл против течения, да и потом, мало того, что я очутился около них, — они вошли в меня. Мои мысли опять занимали места в определенных и все еще чуть-чуть болевших точках пока еще пустой моей головы, которой суждено было когда-нибудь развалиться и уже навсегда выпустить их, — занимали, чтобы вновь зажить жизнью, которой они до этого — увы! — не умели пользоваться.
Я еще раз избежал бессонницы, потока, лавины нервных припадков. Я уже нисколько не боялся всего, что грозило мне накануне, когда я лишился покоя. Передо мной открывалась новая жизнь; еще не сделав ни одного движения, потому что я все еще чувствовал себя разбитым, хотя и бодрым, я упивался блаженством усталости; она отделила одну от другой и переломала кости моих ног, моих рук, и сейчас мне казалось, будто они передо мной навалены и им хочется срастись, вернуть же их на свои места зависит от меня — стоит мне запеть, как зодчему в басне.
Однажды передо мной неожиданно возник образ молодой блондинки с печальным выражением лица — той, что я видел в Ривбеле, той, что мельком взглянула на меня. В течение вечера мне нравились и другие — теперь она одна поднималась из глубин моей памяти. Мне казалось, что я ей запомнился, я ждал, что она пришлет ко мне кого-нибудь из ривбельских служащих. Сен-Лу не знал ее, но думал, что она женщина порядочная. Видеться с ней, видеться постоянно было бы очень нелегко. Но ради этого я был готов на все, я только о ней и думал. Философия любит рассуждать о свободе и необходимости. Пожалуй, ни в чем так полно не выявляет себя необходимость, как когда, с помощью подъемной силы, загнанной, пока мы действуем, внутрь, она, едва лишь наша мысль успокоится, подхватывает одно из наших воспоминаний, до сих пор не возвышавшееся над другими, потому что его пригнетала сила рассеянности, и стремит ввысь, ибо, хотя мы об этом и не подозревали, очарования в нем заключалось больше, чем в каком-либо еще, мы же обращаем на это внимание двадцать четыре часа спустя. И, пожалуй, это вместе с тем и самый свободный акт, — ведь в него еще не входит привычка, своего рода умственная мания, которая в любви содействует воскрешению одного-единственного человеческого облика.
Это было как раз на другой день после того, как передо мной у моря восхитительным строем прошли девушки. Я попытался о них разведать у тех, кто почти каждый год приезжал в Бальбек и останавливался в нашем отеле. Никаких сведений они мне не дали. Почему — это мне позднее разъяснила одна фотография. Кто бы мог теперь узнать в них, только-только, но уже вышедших из того возраста, когда с людьми происходит полная перемена, бесформенную и все-таки прелестную, совсем еще ребячью, гурьбу девочек, всего лишь несколько лет назад сидевших на песке вокруг палатки, образуя что-то вроде белеющего созвездия, в котором можно было различить два глаза, блестевшие ярче, нежели другие, лукавое лицо, белокурые волосы — различить и тотчас снова потерять из виду, мгновенно слить их в одно внутри расплывчатой молочно-белой туманности?
Разумеется, в те еще столь недавние времена неясно было не впечатление от группы, как у меня вчера, когда она появилась предо мной впервые, а сама эта группа. Тогда эти маленькие девочки находились на низшей ступени развития, на которой своеобразие еще не накладывает отпечатка на каждое лицо. Подобно примитивным организмам, у которых индивидуальное само по себе не существует, у которых оно создается не столько каждым полипом в отдельности, сколько состоящей из них колонией полипов в целом, они жались друг к дружке. Время от времени одна из них валила наземь соседку, и тогда дикий хохот, — а смех был, кажется, единственным проявлением их внутренней жизни, — всколыхивал их всех одновременно, стушевывая, сливая эти нечеткие гримасничающие лица в студенистость единой грозди, искрящейся и дрожащей. На старой карточке, которую они мне потом подарили и которую я сберег, в их детскую группу входит столько же статисток, сколько впоследствии принимало участие в шествии женщин; чувствуется, что на пляже они должны уже выделяться необычным пятном, притягивающим взгляд; но личность каждой можно постичь чисто умозрительно, считаясь с возможностью всяческих превращений в юности вплоть до того предела, когда изменившиеся формы предъявят права на другую личность, которую тоже надо будет опознать по высокому росту и вьющимся волосам, прекрасные черты которой, вероятно, искажала морщащая гримаса, видная на карточке; а так как расстояние, пройденное за короткое время внешним обликом каждой из этих девушек, давало о происшедшей в них перемене весьма смутное представление и так как, с другой стороны, то, что было в них общего, иначе говоря — коллективного, и тогда уже обозначалось резко, то даже лучшие подруги путали их иной раз на карточке, и в конце концов сомнение разрешалось благодаря какому-нибудь украшению, о котором было точно известно, что его носит только одна из них. Та пора, такая непохожая на теперешнее время, когда я их увидел у моря, такая непохожая и вместе с тем такая недавняя, миновала, а они все еще умели покатываться со смеху, в чем я удостоверился вчера, но то был уже не заливистый, почти беспричинный смех детства, судорожная разрядка, когда-то поминутно заставлявшая их головы нырять, — так стайки гольянов в Вивоне то рассеивались и исчезали, то, мгновенье спустя, опять плыли вместе; лица девушек теперь владели собой, глаза их были устремлены к определенной цели; только неуверенность, зыбкость моего первоначального, вчерашнего, восприятия могла нерасчленяемо соединить, — как это делал их былой смех на старой фотографии, — спорады, ныне обретшие своеобразие и оторвавшиеся от бледной мадрепоры.
Разумеется, когда мимо меня проходили красивые девушки, я давал себе слово еще раз увидеться с ними. Обыкновенно такие девушки больше не появляются; да и память, скоро забывающая об их существовании, с трудом отыскивала бы их черты; наши глаза не узнали бы, их, пожалуй, и вот уже мимо нас проходят другие девушки, которых мы тоже больше не увидим. Но: иногда — и так именно и произошло с дерзкой стайкой — случай упорно приводит их к нам. Случай этот представляется нам счастливым, — мы различаем в нем; нечто вроде организующего начала, силы, упорядочивающей нашу жизнь; благодаря ему становится прочным, неотвратимым, а иногда — после перерывов, подающих надежду, что мы перестанем вспоминать, — и жестоким постоянство образов, нашу приверженность которым мы впоследствии будем рассматривать как написанную нам на роду и которые, не вмешайся случай, мы на самых первых порах забыли бы так же легко, как позабыли столько других.
Отпуск Сен-Лу кончался. Девушек я больше на пляже не встречал. Днем Сен-Лу очень мало бывал в Бальбеке и не имел возможности заняться девушками и постараться ради меня познакомиться с ними. Зато вечером он располагал временем и все так же часто увозил, меня в Ривбель. В ресторанах вроде ривбельского, так же как в городских садах, в поездах, можно встретить людей, прикрытых заурядной внешностью, но с такой фамилией, которая поражает нас, когда мы, между прочим задав вопрос, узнаем, что, вопреки нашим предположениям, это не простой смертный, а ни больше ни меньше, как министр или герцог, о котором мы много слышали. Не раз и не два в ривбельском ресторане мыс Сен-Лу наблюдали, как садился за столик незадолго до закрытия высокий мужчина крепкого телосложения, с правильными чертами лица, с сединой в бороде, с остановившимися глазами, глядевшими куда-то в пустоту. Однажды вечером мы спросили у владельца ресторана, кто этот неведомый, одинокий и запоздалый посетитель. «Как! Вы не знаете знаменитого художника Эльстира?» — воскликнул ресторатор. Сван как-то упомянул о нем при мне, а по какому поводу — это у меня из памяти выпало; но провал в воспоминаниях, так же как при чтении пропуск члена предложения, иной раз порождает не неуверенность, а преждевременную уверенность. «Это друг Свана, очень известный художник, в большой славе», — сказал я Сен-Лу. В то же мгновенье по нам обоим пробежал трепет при мысли, что Эльстир — великий художник, знаменитость, а затем — при мысли, что он не отличает нас от других посетителей и не подозревает, каким восторгом полнимся мы, когда думаем об его таланте. Конечно, то, что он не догадывался о нашем восхищении и о нашем знакомстве со Сваном, было бы для нас менее мучительно не на курорте. Но мы еще находились в той поре, когда энтузиазм не может оставаться безмолвным, вдобавок мы попали в среду, где инкогнито душит, и вот мы за двумя нашими подписями послали Эльстиру письмо, в котором признались, что в нескольких шагах от него ужинают два страстных поклонника его таланта, два приятеля его большого друга Свана, и просили позволить засвидетельствовать ему свое почтение. Один из официантов взялся передать знаменитому человеку наше послание.
Таким знаменитым, как утверждал хозяин заведения, и каким он станет всего лишь несколько лет спустя, Эльстир, пожалуй, тогда еще не был. Но Эльстир был одним из первых посетителей ресторана, когда это было еще что-то вроде фермы, и он привел сюда за собой целую колонию художников (впрочем, все они потом перебрались в другие места, как только ферма, где ели на свежем воздухе, под навесом, превратилась в фешенебельный ресторан; Эльстир опять начал ходить в Ривбель только потому, что его жена, с которой он жил неподалеку отсюда, на время уехала). Большой талант, даже если он еще не признан, всегда вызывает восхищение, и хозяина фермы могли в этом убедить вопросы заезжих англичанок, жаждавших знать, какой образ жизни ведет Эльстир, или письма, которые тот в большом количестве получал из-за границы. Тогда же хозяин заметил еще, что Эльстир не любит, чтобы его отрывали от работы, что он встает по ночам, идет с молоденькой натурщицей к морю, и та, нагая, позирует ему при лунном свете; когда же хозяин узнал на картине Эльстира деревянный крест, стоявший при въезде в Ривбель, то сказал себе, что художник так много трудится не зря и что туристы восхищался им не напрасно.
— Наш крест! — твердил он в изумлении. — Все четыре части! Да, большой труд!
И он раздумывал: а вдруг маленький «Восход солнца над морем», который Эльстир ему подарил, — это целое состояние.
Мы видели, как Эльстир прочитал наше письмо, как положил его в карман, доужинал, попросил подать вещи, затем встал из-за стола, а мы, уверенные, что оскорбили его нашим обращением к нему, и хотели и боялись незаметно уйти. Мы ни на секунду не задумались над, казалось бы, самым важным, — над тем, что наш восторг перед Эльстиром, в искренности которого мы никому не позволили бы усомниться, который проявлялся в том, как тяжело мы дышали, ожидая ответа, и который мог бы заставить нас отважиться на любой трудный шаг, на какой угодно подвиг, если это будет нужно великому человеку, — наш восторг не был таким, каким мы его себе представляли, — преклонением почитателей: ведь мы же ничего из работ Эльстира не видели; восторженное чувство вызывало у нас отвлеченное понятие: «великий художник», а не его, неведомое нам, творчество. То было, в сущности, преклонение пустопорожнее, рамка из возбужденных нервов, сентиментальная оправа для беспредметного восторга, то есть что-то неразрывно связанное с детством, вроде органов, отмирающих у взрослого; мы же были еще дети. Между тем Эльстир подошел к двери, потом вдруг повернулся и направился к нам. Меня охватил блаженный ужас, какой несколько лет спустя уже ничто не могло бы на меня навести, ибо привычка к обществу не допускает даже мысли, что могут явиться столь странные поводы к такого рода волнениям, к которым у нас к тому же с возрастом ослабевает способность
Эльстир сел за наш столик, но, сколько я ни пытался ввернуть в разговор что-нибудь о Сване, он ничего на это не отвечал. Я решил, что он его не знает. А вот в свою бальбекскую мастерскую он меня пригласил, — не пригласив Сен-Лу, — куда мне, пожалуй, не открыла бы доступа рекомендация Свана, будь Эльстир в самом деле с ним дружен (мы склонны преуменьшать важность той роли, какую играют в жизни бескорыстные чувства) и чем я был обязан нескольким сказанным мною словам, из коих Эльстир сделал вывод, что я люблю искусство. Он был настолько любезнее со мной, чем Сен-Лу, насколько любезность Сен-Лу была выше приветливости мелкого буржуа. По сравнению с любезностью великого художника любезность человека, принадлежащего к высшей знати, как бы эта любезность ни была обворожительна, кажется лицедейством, подделкой. Сен-Лу старался понравиться, Эльстир любил раздавать, любил отдавать себя другим. Все, что у него было, — мысли, произведения и все прочее, которое он ценил гораздо меньше, — он с радостью отдал бы тому, кто его понял. Но за отсутствием подходящего общества он жил уединенно, необщительно, и светские люди считали это позой и невоспитанностью, власти — неблагонадежностью, соседи — сумасбродством, а его родные — эгоизмом и самомнением.
И, вернее всего, первое время ему даже в одиночестве была отрадна мысль, что через свои картины он, на расстоянии, обращается к тем, кто не признавал или обидел его, что он возвышает себя в их мнении. Быть может, он жил тогда нелюдимом не от равнодушия, а из любви к людям, и, подобно тому, как я отказался от Жильберты, чтобы когда-нибудь вновь предстать перед ней, но уже в более привлекательном виде, так он смотрел на свое творчество как на возврат к иным людям, с тем чтобы, не свидевшись с ним самим, они его полюбили, они его оценили, они заговорили о нем; кто бы от чего ни отрекался, — больной, монах, художник, герой, — он не всегда отрекается окончательно в тот самый день, когда совместно со своей прежней душой на это решается, и до того, как отречение окажет противодействие. Но если даже человек приступил к созданию произведения с мыслью о ком-то, он, создавая, все-таки жил для себя, вдали от общества, и к обществу он охладел, а к одиночеству привык и полюбил его, как все великое, которое сперва пугает нас, так как нам известно, что оно не уживается со всякими мелочами, которыми мы дорожим и с которыми в конце концов нам не жаль бывает расстаться. Пока мы еще не познали это великое, мы заняты одной мыслью: в какой мере оно совместимо с иными усладами, но услады перестают быть для нас таковыми, едва лишь мы вкусим от одиночества.
Эльстир беседовал с нами недолго. Я думал побывать у него в мастерской в ближайшее время, но на другой день мы с бабушкой, дойдя до самого конца набережной по направлению к канапвильским скалам, на обратном пути, на углу одной из улочек, выходящих на пляж, встретили девушку, — уперевшись головой в грудь, как животное, которое загоняют в хлев, с клюшками для гольфа в руке, она шла впереди некоей властной особы, по-видимому своей «англичанки» или хорошей знакомой, напоминавшей портрет «Джефри» Хогарта, особы с таким красным лицом, точно любимым ее напитком был не чай, а джин, с седеющими, но густыми усами, к которым остатки жевательного табаку пристали в виде черных колечек. Девочка, шедшая впереди, напоминала ту из стайки, у которой из-под черной шапочки смотрели смеющиеся глаза на неподвижном толстощеком лице. На этой девушке тоже была черная шапочка, но девушка показалась мне красивее той: переносица была у нее прямее, а ноздри шире и толще. Да и потом, та предстала передо мной гордой бледнолицей девушкой, эта — усмиренным розовым ребенком. Но она вела такой же велосипед, и перчатки у нее, как и у той, были из оленьей кожи, — отсюда я заключил, что различие зависит, может быть, от того, что я смотрю теперь с другой точки, и от обстоятельств, а чтобы в Бальбеке жила другая девушка, у которой все же так много общего с ней и в лице, и в манере одеваться, — в это поверить трудно. Она метнула на меня быстрый взгляд. В следующие за тем дни, когда я встречал стайку на вляже, да и позднее, когда я познакомился со всеми девушками, образовывавшими ее, у меня не было полной уверенности, что какая-нибудь из них, — даже та, которая больше всех на нее похожа, девушка с велосипедом, — и есть та, которую я встретил в конце пляжа, на углу, которая почти ничем, а все же чем-то и отличается от принимающей участие в шествии.
До этого дня я больше думал о высокой, а затем в голову мне снова запала мысль о девушке с клюшками, то есть, по моим предположениям, о мадмуазель Симоне. Идя вместе со всеми, она делала частые остановки, и ее подругам, видимо относившимся к ней с большим почтением, тоже приходилось останавливаться. Именно такой, стоящей неподвижно, в шапочке, из-под которой блестят ее глаза, я и теперь еще вижу ее — как она вычерчивается на экране, которым служит ей море, отделенная от меня прозрачным голубым пространством, временем, протекшим с тех пор, вижу первоначальный этот образ, истончившийся в моей памяти, желанный, манящий, потом забытый, потом вновь найденный, облик, который я впоследствии часто проектировал на прошлое, чтобы иметь возможность сказать о девушке, находившейся у меня в комнате: «Это она!»
Но, пожалуй, больше всего мне хотелось познакомиться с девушкой, у которой был гераневый цвет лица и зеленые глаза. Впрочем, с какой бы из них я ни мечтал встретиться в тот или иной день, другие могли бы взволновать меня, даже если б ее не было с ними, мое желание, устремляясь то к той, то к другой, все-таки продолжало — так же, как мое неясное впечатление при первой встрече, — объединять их, образовывать из них обособленный мирок, одушевляемый общностью их жизней, мирок, который они действительно хотели создать; как утонченному язычнику или правоверному христианину хочется проникнуть к варварам, так хотелось мне, подружившись с какой-нибудь из девушек, проникнуть в омолаживающее общество, где царят здоровье, бездумность, сладострастие, жестокость, безрассудство и радость.
В такие вечера я возвращался позднее и, войдя в комнату, уже не враждебную мне, с удовольствием ложился в постель, а между тем, когда я приехал, я уверял себя, что мне в этой постели будет неудобно, теперь же усталое мое тело искало в ней поддержки; сначала бедра, потом бока, потом плечи стремились каждой своей точкой так плотно обтянуться простынями, как будто моя усталость — скульптор и ей захотелось снять слепок со всего тела. Но уснуть я не мог, я чувствовал, что скоро утро; ни спокойствия, ни здоровья я уже в себе не ощущал. При мысли, что я утратил их навсегда, мною овладевало отчаяние. Чтобы они ко мне вернулись, мне нужен долгий сон. А если я и задремлю, через два часа меня все равно разбудит симфонический концерт. И вдруг я засыпал, я проваливался в тот тяжелый сон, который открывает нам возвращение молодости, возрождение минувших лет, утраченных чувств, безумные мечты, развоплощение и переселение душ, воскресших мертвецов, отступление к низшим царствам природы (говорят, что мы часто видим во сне животных, но почти всегда забывают, что во сне мы сами — животные, лишенные разума, отбрасывающего на предметы свет достоверности; во сне зрелище жизни предстает перед нами видением смутным, которое ежеминутно поглощается забвением, оттого что предшествующая реальность расточается перед появлением новой, как в волшебном фонаре при смене стекла одно изображение гаснет перед возникновением следующего), — все тайны, которые якобы нам неведомы и в которые на самом деле мы бываем посвящены почти каждую ночь, равно как и в другую великую тайну — тайну уничтожения и воскресения. Становясь еще более рассеянным из-за того, что ривбельский ужин плохо переваривался, последовательное скользящее освещение провалов в моем прошлом преображало меня в существо, для которого наивысшим счастьем было бы встретить Леграндена, с которым я только что во сне разговаривал.
Потом и всю мою жизнь заслоняла от меня новая декорация наподобие тех, что ставятся на авансцене и на фоне которых, пока за ними идут приготовления к следующей картине, дается дивертисмент. Тот, в котором я принимал участие, представлял собою что-то вроде восточной сказки; я ничего не мог припомнить ни о своем прошлом, ни о самом себе, оттого что слишком близко стояла декорация, отделявшая меня от сцены; я играл роль человека, которого бьют палками и который подвергается разным наказаниям за провинность, мне самому неясную: за то, что я выпил слишком много портвейна. Потом я вдруг пробуждался и обнаруживал, что проспал симфонический концерт. Полдень миновал; в этом я удостоверялся, поглядев на часы после нескольких попыток приподняться — попыток сперва неудачных, чередовавшихся с откидываньями на подушку, но откидываньями короткими, как бывает после сна и вообще после всякого опьянения, чем бы оно ни вызывалось: перепоем или выздоровлением; впрочем, еще и не взглянув на часы, я знал, что уже больше двенадцати. Вчера вечером я был всего лишь опустошенным, невесомым существом и (ведь для того, чтобы сидеть, надо сперва полежать, а чтобы молчать, надо выспаться) все время двигался и не умолкая говорил, я был лишен устойчивости, центра тяжести, я был взметен, и мне казалось, что безотрадный этот полет может длиться, пока я не долечу до луны. Итак, во сне глаза мои не видели, который час, зато мое тело научилось определять время; оно исчисляло его не по циферблату, обозначенному на поверхности, а по возрастающему давлению всех моих окрепших сил, — действуя, как верные часы, время, деление за делением, спускало от мозга к телу, где теперь скапливались мои силы, до самых колен непочатое обилие их запасов. Если верно, что в давнопрошедшие времена нашей родной стихией было море и что для того, чтобы окрепнуть, нужно опять погрузить в него кровь, то с не меньшим основанием это же можно сказать и о забытьи, о духовном небытии; нам кажется, что мы несколько часов находились вне времени; но силы, собиравшиеся за это время и не тратившиеся, так же точно отмеряют его своим количеством, как гири стенных часов или осыпающиеся холмики песочных. Надо заметить, что прервать такой сон не легче, чем длительное бодрствование, ибо все на свете стремится к продолжению, и если верно, что некоторые наркотики усыпляют, то долгий сон — это еще более сильный наркотик, пробуждение в таком случае дается трудно. Как матрос, уже отчетливо различающий набережную, к которой пристанет его корабль, все еще швыряемый волнами, я думал о том, что надо взглянуть на часы и встать, но мое тело ежесекундно отбрасывало в сон; причалить было непросто, и, прежде чем стать на ноги, дойти до часов и сравнить их время с тем, которое показывало богатство физических сил, каким теперь располагали усталые мои ноги, я еще раза два-три откидывался на подушку.
Наконец я видел ясно: «Два часа дня!»; я звонил, но тут же вновь погружался в сон, на этот раз, должно быть, неизмеримо более долгий, если судить по полноте отдыха и по возникавшему у меня, едва лишь я просыпался, ощущению, что прошла длинная-длинная ночь. Будившая меня Франсуаза говорила, что она пришла на мой звонок. Этот второй сон, который казался мне дольше первого и которому я был обязан таким превосходным расположением духа и таким полным забытьем, длился, быть может, не более полуминуты.
Бабушка отворяла ко мне дверь, я спрашивал ее о семье Легранден.
Сказать, что ко мне возвращались спокойствие и здоровье, было бы не совсем точно: ведь вчера меня не просто отделяло от них расстояние — всю ночь напролет я плыл против течения, да и потом, мало того, что я очутился около них, — они вошли в меня. Мои мысли опять занимали места в определенных и все еще чуть-чуть болевших точках пока еще пустой моей головы, которой суждено было когда-нибудь развалиться и уже навсегда выпустить их, — занимали, чтобы вновь зажить жизнью, которой они до этого — увы! — не умели пользоваться.
Я еще раз избежал бессонницы, потока, лавины нервных припадков. Я уже нисколько не боялся всего, что грозило мне накануне, когда я лишился покоя. Передо мной открывалась новая жизнь; еще не сделав ни одного движения, потому что я все еще чувствовал себя разбитым, хотя и бодрым, я упивался блаженством усталости; она отделила одну от другой и переломала кости моих ног, моих рук, и сейчас мне казалось, будто они передо мной навалены и им хочется срастись, вернуть же их на свои места зависит от меня — стоит мне запеть, как зодчему в басне.
Однажды передо мной неожиданно возник образ молодой блондинки с печальным выражением лица — той, что я видел в Ривбеле, той, что мельком взглянула на меня. В течение вечера мне нравились и другие — теперь она одна поднималась из глубин моей памяти. Мне казалось, что я ей запомнился, я ждал, что она пришлет ко мне кого-нибудь из ривбельских служащих. Сен-Лу не знал ее, но думал, что она женщина порядочная. Видеться с ней, видеться постоянно было бы очень нелегко. Но ради этого я был готов на все, я только о ней и думал. Философия любит рассуждать о свободе и необходимости. Пожалуй, ни в чем так полно не выявляет себя необходимость, как когда, с помощью подъемной силы, загнанной, пока мы действуем, внутрь, она, едва лишь наша мысль успокоится, подхватывает одно из наших воспоминаний, до сих пор не возвышавшееся над другими, потому что его пригнетала сила рассеянности, и стремит ввысь, ибо, хотя мы об этом и не подозревали, очарования в нем заключалось больше, чем в каком-либо еще, мы же обращаем на это внимание двадцать четыре часа спустя. И, пожалуй, это вместе с тем и самый свободный акт, — ведь в него еще не входит привычка, своего рода умственная мания, которая в любви содействует воскрешению одного-единственного человеческого облика.
Это было как раз на другой день после того, как передо мной у моря восхитительным строем прошли девушки. Я попытался о них разведать у тех, кто почти каждый год приезжал в Бальбек и останавливался в нашем отеле. Никаких сведений они мне не дали. Почему — это мне позднее разъяснила одна фотография. Кто бы мог теперь узнать в них, только-только, но уже вышедших из того возраста, когда с людьми происходит полная перемена, бесформенную и все-таки прелестную, совсем еще ребячью, гурьбу девочек, всего лишь несколько лет назад сидевших на песке вокруг палатки, образуя что-то вроде белеющего созвездия, в котором можно было различить два глаза, блестевшие ярче, нежели другие, лукавое лицо, белокурые волосы — различить и тотчас снова потерять из виду, мгновенно слить их в одно внутри расплывчатой молочно-белой туманности?
Разумеется, в те еще столь недавние времена неясно было не впечатление от группы, как у меня вчера, когда она появилась предо мной впервые, а сама эта группа. Тогда эти маленькие девочки находились на низшей ступени развития, на которой своеобразие еще не накладывает отпечатка на каждое лицо. Подобно примитивным организмам, у которых индивидуальное само по себе не существует, у которых оно создается не столько каждым полипом в отдельности, сколько состоящей из них колонией полипов в целом, они жались друг к дружке. Время от времени одна из них валила наземь соседку, и тогда дикий хохот, — а смех был, кажется, единственным проявлением их внутренней жизни, — всколыхивал их всех одновременно, стушевывая, сливая эти нечеткие гримасничающие лица в студенистость единой грозди, искрящейся и дрожащей. На старой карточке, которую они мне потом подарили и которую я сберег, в их детскую группу входит столько же статисток, сколько впоследствии принимало участие в шествии женщин; чувствуется, что на пляже они должны уже выделяться необычным пятном, притягивающим взгляд; но личность каждой можно постичь чисто умозрительно, считаясь с возможностью всяческих превращений в юности вплоть до того предела, когда изменившиеся формы предъявят права на другую личность, которую тоже надо будет опознать по высокому росту и вьющимся волосам, прекрасные черты которой, вероятно, искажала морщащая гримаса, видная на карточке; а так как расстояние, пройденное за короткое время внешним обликом каждой из этих девушек, давало о происшедшей в них перемене весьма смутное представление и так как, с другой стороны, то, что было в них общего, иначе говоря — коллективного, и тогда уже обозначалось резко, то даже лучшие подруги путали их иной раз на карточке, и в конце концов сомнение разрешалось благодаря какому-нибудь украшению, о котором было точно известно, что его носит только одна из них. Та пора, такая непохожая на теперешнее время, когда я их увидел у моря, такая непохожая и вместе с тем такая недавняя, миновала, а они все еще умели покатываться со смеху, в чем я удостоверился вчера, но то был уже не заливистый, почти беспричинный смех детства, судорожная разрядка, когда-то поминутно заставлявшая их головы нырять, — так стайки гольянов в Вивоне то рассеивались и исчезали, то, мгновенье спустя, опять плыли вместе; лица девушек теперь владели собой, глаза их были устремлены к определенной цели; только неуверенность, зыбкость моего первоначального, вчерашнего, восприятия могла нерасчленяемо соединить, — как это делал их былой смех на старой фотографии, — спорады, ныне обретшие своеобразие и оторвавшиеся от бледной мадрепоры.
Разумеется, когда мимо меня проходили красивые девушки, я давал себе слово еще раз увидеться с ними. Обыкновенно такие девушки больше не появляются; да и память, скоро забывающая об их существовании, с трудом отыскивала бы их черты; наши глаза не узнали бы, их, пожалуй, и вот уже мимо нас проходят другие девушки, которых мы тоже больше не увидим. Но: иногда — и так именно и произошло с дерзкой стайкой — случай упорно приводит их к нам. Случай этот представляется нам счастливым, — мы различаем в нем; нечто вроде организующего начала, силы, упорядочивающей нашу жизнь; благодаря ему становится прочным, неотвратимым, а иногда — после перерывов, подающих надежду, что мы перестанем вспоминать, — и жестоким постоянство образов, нашу приверженность которым мы впоследствии будем рассматривать как написанную нам на роду и которые, не вмешайся случай, мы на самых первых порах забыли бы так же легко, как позабыли столько других.
Отпуск Сен-Лу кончался. Девушек я больше на пляже не встречал. Днем Сен-Лу очень мало бывал в Бальбеке и не имел возможности заняться девушками и постараться ради меня познакомиться с ними. Зато вечером он располагал временем и все так же часто увозил, меня в Ривбель. В ресторанах вроде ривбельского, так же как в городских садах, в поездах, можно встретить людей, прикрытых заурядной внешностью, но с такой фамилией, которая поражает нас, когда мы, между прочим задав вопрос, узнаем, что, вопреки нашим предположениям, это не простой смертный, а ни больше ни меньше, как министр или герцог, о котором мы много слышали. Не раз и не два в ривбельском ресторане мыс Сен-Лу наблюдали, как садился за столик незадолго до закрытия высокий мужчина крепкого телосложения, с правильными чертами лица, с сединой в бороде, с остановившимися глазами, глядевшими куда-то в пустоту. Однажды вечером мы спросили у владельца ресторана, кто этот неведомый, одинокий и запоздалый посетитель. «Как! Вы не знаете знаменитого художника Эльстира?» — воскликнул ресторатор. Сван как-то упомянул о нем при мне, а по какому поводу — это у меня из памяти выпало; но провал в воспоминаниях, так же как при чтении пропуск члена предложения, иной раз порождает не неуверенность, а преждевременную уверенность. «Это друг Свана, очень известный художник, в большой славе», — сказал я Сен-Лу. В то же мгновенье по нам обоим пробежал трепет при мысли, что Эльстир — великий художник, знаменитость, а затем — при мысли, что он не отличает нас от других посетителей и не подозревает, каким восторгом полнимся мы, когда думаем об его таланте. Конечно, то, что он не догадывался о нашем восхищении и о нашем знакомстве со Сваном, было бы для нас менее мучительно не на курорте. Но мы еще находились в той поре, когда энтузиазм не может оставаться безмолвным, вдобавок мы попали в среду, где инкогнито душит, и вот мы за двумя нашими подписями послали Эльстиру письмо, в котором признались, что в нескольких шагах от него ужинают два страстных поклонника его таланта, два приятеля его большого друга Свана, и просили позволить засвидетельствовать ему свое почтение. Один из официантов взялся передать знаменитому человеку наше послание.
Таким знаменитым, как утверждал хозяин заведения, и каким он станет всего лишь несколько лет спустя, Эльстир, пожалуй, тогда еще не был. Но Эльстир был одним из первых посетителей ресторана, когда это было еще что-то вроде фермы, и он привел сюда за собой целую колонию художников (впрочем, все они потом перебрались в другие места, как только ферма, где ели на свежем воздухе, под навесом, превратилась в фешенебельный ресторан; Эльстир опять начал ходить в Ривбель только потому, что его жена, с которой он жил неподалеку отсюда, на время уехала). Большой талант, даже если он еще не признан, всегда вызывает восхищение, и хозяина фермы могли в этом убедить вопросы заезжих англичанок, жаждавших знать, какой образ жизни ведет Эльстир, или письма, которые тот в большом количестве получал из-за границы. Тогда же хозяин заметил еще, что Эльстир не любит, чтобы его отрывали от работы, что он встает по ночам, идет с молоденькой натурщицей к морю, и та, нагая, позирует ему при лунном свете; когда же хозяин узнал на картине Эльстира деревянный крест, стоявший при въезде в Ривбель, то сказал себе, что художник так много трудится не зря и что туристы восхищался им не напрасно.
— Наш крест! — твердил он в изумлении. — Все четыре части! Да, большой труд!
И он раздумывал: а вдруг маленький «Восход солнца над морем», который Эльстир ему подарил, — это целое состояние.
Мы видели, как Эльстир прочитал наше письмо, как положил его в карман, доужинал, попросил подать вещи, затем встал из-за стола, а мы, уверенные, что оскорбили его нашим обращением к нему, и хотели и боялись незаметно уйти. Мы ни на секунду не задумались над, казалось бы, самым важным, — над тем, что наш восторг перед Эльстиром, в искренности которого мы никому не позволили бы усомниться, который проявлялся в том, как тяжело мы дышали, ожидая ответа, и который мог бы заставить нас отважиться на любой трудный шаг, на какой угодно подвиг, если это будет нужно великому человеку, — наш восторг не был таким, каким мы его себе представляли, — преклонением почитателей: ведь мы же ничего из работ Эльстира не видели; восторженное чувство вызывало у нас отвлеченное понятие: «великий художник», а не его, неведомое нам, творчество. То было, в сущности, преклонение пустопорожнее, рамка из возбужденных нервов, сентиментальная оправа для беспредметного восторга, то есть что-то неразрывно связанное с детством, вроде органов, отмирающих у взрослого; мы же были еще дети. Между тем Эльстир подошел к двери, потом вдруг повернулся и направился к нам. Меня охватил блаженный ужас, какой несколько лет спустя уже ничто не могло бы на меня навести, ибо привычка к обществу не допускает даже мысли, что могут явиться столь странные поводы к такого рода волнениям, к которым у нас к тому же с возрастом ослабевает способность
Эльстир сел за наш столик, но, сколько я ни пытался ввернуть в разговор что-нибудь о Сване, он ничего на это не отвечал. Я решил, что он его не знает. А вот в свою бальбекскую мастерскую он меня пригласил, — не пригласив Сен-Лу, — куда мне, пожалуй, не открыла бы доступа рекомендация Свана, будь Эльстир в самом деле с ним дружен (мы склонны преуменьшать важность той роли, какую играют в жизни бескорыстные чувства) и чем я был обязан нескольким сказанным мною словам, из коих Эльстир сделал вывод, что я люблю искусство. Он был настолько любезнее со мной, чем Сен-Лу, насколько любезность Сен-Лу была выше приветливости мелкого буржуа. По сравнению с любезностью великого художника любезность человека, принадлежащего к высшей знати, как бы эта любезность ни была обворожительна, кажется лицедейством, подделкой. Сен-Лу старался понравиться, Эльстир любил раздавать, любил отдавать себя другим. Все, что у него было, — мысли, произведения и все прочее, которое он ценил гораздо меньше, — он с радостью отдал бы тому, кто его понял. Но за отсутствием подходящего общества он жил уединенно, необщительно, и светские люди считали это позой и невоспитанностью, власти — неблагонадежностью, соседи — сумасбродством, а его родные — эгоизмом и самомнением.
И, вернее всего, первое время ему даже в одиночестве была отрадна мысль, что через свои картины он, на расстоянии, обращается к тем, кто не признавал или обидел его, что он возвышает себя в их мнении. Быть может, он жил тогда нелюдимом не от равнодушия, а из любви к людям, и, подобно тому, как я отказался от Жильберты, чтобы когда-нибудь вновь предстать перед ней, но уже в более привлекательном виде, так он смотрел на свое творчество как на возврат к иным людям, с тем чтобы, не свидевшись с ним самим, они его полюбили, они его оценили, они заговорили о нем; кто бы от чего ни отрекался, — больной, монах, художник, герой, — он не всегда отрекается окончательно в тот самый день, когда совместно со своей прежней душой на это решается, и до того, как отречение окажет противодействие. Но если даже человек приступил к созданию произведения с мыслью о ком-то, он, создавая, все-таки жил для себя, вдали от общества, и к обществу он охладел, а к одиночеству привык и полюбил его, как все великое, которое сперва пугает нас, так как нам известно, что оно не уживается со всякими мелочами, которыми мы дорожим и с которыми в конце концов нам не жаль бывает расстаться. Пока мы еще не познали это великое, мы заняты одной мыслью: в какой мере оно совместимо с иными усладами, но услады перестают быть для нас таковыми, едва лишь мы вкусим от одиночества.
Эльстир беседовал с нами недолго. Я думал побывать у него в мастерской в ближайшее время, но на другой день мы с бабушкой, дойдя до самого конца набережной по направлению к канапвильским скалам, на обратном пути, на углу одной из улочек, выходящих на пляж, встретили девушку, — уперевшись головой в грудь, как животное, которое загоняют в хлев, с клюшками для гольфа в руке, она шла впереди некоей властной особы, по-видимому своей «англичанки» или хорошей знакомой, напоминавшей портрет «Джефри» Хогарта, особы с таким красным лицом, точно любимым ее напитком был не чай, а джин, с седеющими, но густыми усами, к которым остатки жевательного табаку пристали в виде черных колечек. Девочка, шедшая впереди, напоминала ту из стайки, у которой из-под черной шапочки смотрели смеющиеся глаза на неподвижном толстощеком лице. На этой девушке тоже была черная шапочка, но девушка показалась мне красивее той: переносица была у нее прямее, а ноздри шире и толще. Да и потом, та предстала передо мной гордой бледнолицей девушкой, эта — усмиренным розовым ребенком. Но она вела такой же велосипед, и перчатки у нее, как и у той, были из оленьей кожи, — отсюда я заключил, что различие зависит, может быть, от того, что я смотрю теперь с другой точки, и от обстоятельств, а чтобы в Бальбеке жила другая девушка, у которой все же так много общего с ней и в лице, и в манере одеваться, — в это поверить трудно. Она метнула на меня быстрый взгляд. В следующие за тем дни, когда я встречал стайку на вляже, да и позднее, когда я познакомился со всеми девушками, образовывавшими ее, у меня не было полной уверенности, что какая-нибудь из них, — даже та, которая больше всех на нее похожа, девушка с велосипедом, — и есть та, которую я встретил в конце пляжа, на углу, которая почти ничем, а все же чем-то и отличается от принимающей участие в шествии.
До этого дня я больше думал о высокой, а затем в голову мне снова запала мысль о девушке с клюшками, то есть, по моим предположениям, о мадмуазель Симоне. Идя вместе со всеми, она делала частые остановки, и ее подругам, видимо относившимся к ней с большим почтением, тоже приходилось останавливаться. Именно такой, стоящей неподвижно, в шапочке, из-под которой блестят ее глаза, я и теперь еще вижу ее — как она вычерчивается на экране, которым служит ей море, отделенная от меня прозрачным голубым пространством, временем, протекшим с тех пор, вижу первоначальный этот образ, истончившийся в моей памяти, желанный, манящий, потом забытый, потом вновь найденный, облик, который я впоследствии часто проектировал на прошлое, чтобы иметь возможность сказать о девушке, находившейся у меня в комнате: «Это она!»
Но, пожалуй, больше всего мне хотелось познакомиться с девушкой, у которой был гераневый цвет лица и зеленые глаза. Впрочем, с какой бы из них я ни мечтал встретиться в тот или иной день, другие могли бы взволновать меня, даже если б ее не было с ними, мое желание, устремляясь то к той, то к другой, все-таки продолжало — так же, как мое неясное впечатление при первой встрече, — объединять их, образовывать из них обособленный мирок, одушевляемый общностью их жизней, мирок, который они действительно хотели создать; как утонченному язычнику или правоверному христианину хочется проникнуть к варварам, так хотелось мне, подружившись с какой-нибудь из девушек, проникнуть в омолаживающее общество, где царят здоровье, бездумность, сладострастие, жестокость, безрассудство и радость.