Страница:
А между тем его достоинства отчасти проистекали из этой общей мысли. Именно потому, что он был дворянин, в его умственной деятельности, в его влечении к социализму, заставлявшем его искать общества молодых студентов, плохо одетых, но с претензиями, было что-то действительно чистое и бескорыстное, отсутствовавшее у студентов. Считая себя наследником невежественной и себялюбивой касты, он искренне хотел, чтобы они простили ему его аристократическое происхождение, а их оно, напротив, прельщало, и они тянулись к нему, хотя и прикидывались в его присутствии надменными и даже заносчивыми. По тому же самому он заигрывал с людьми, от которых, по мнению моих родителей, приверженцев комбрейской социологии, он должен был бы отвернуться. Однажды из парусиновой палатки, около которой мы с Сен-Лу сидели на песке, посыпались проклятья на головы евреев, которыми был наводнен Бальбек. «Здесь шагу нельзя ступить без того, чтобы не наткнуться на еврея, — говорил чей-то голос. — Я не являюсь принципиальным, непримиримым врагом еврейской национальности, но здесь от нее не продохнешь. Только и слышишь: „Абрам! Я уже видел Янкеля“. Можно подумать, что ты на улице Абукира». Человек, громивший Израиль, вышел наконец из палатки, и мы подняли глаза на антисемита. Это был мой приятель Блок. Сен-Лу сейчас же попросил меня напомнить ему, что они встречались на конкурсе лицеев, на котором Блок получил награду, а после — в народном университете.
Меня слегка забавляло влияние иезуитов, проявлявшееся у Робера в той напряженности, какую вызывала в нем боязнь обидеть кого-нибудь из его друзей-интеллягентов, нарушавшего светские приличия, попадавшего в смешное положение, — он сам не придавал этому никакого значения, но он был уверен, что тот покраснел бы, если бы заметил свой промах. И краснеть приходилось Роберу, точно виноват был он, как, например, в тот день, когда Блок, обещав прийти к нему в отель, добавил:
— Я терпеть не могу показной шик этих громадных караван-сараев, от цыган, мне может сделаться дурно, так что вы скажите лайфтеру , чтобы он велел им замолчать и немедленно доложил вам.
Меня не очень радовал приход Блока в отель. В Бальбеке он, к сожалению, был не один, а со своими сестрами, у которых здесь было много родни и друзей. Эта еврейская колония была не столько приятна, сколько живописна. В Бальбеке было то же самое, что и в некоторых странах, в России, в Румынии, где, как сказано в учебниках географии, еврейское население не пользуется такой благосклонностью и не ассимилировалось до такой степени, как, например, в Париже. Когда двоюродные сестры и дяди Блока или их единоверцы мужского и женского пола, державшиеся всегда вместе и не допускавшие примеси чужеродного элемента, шли в казино, одни — на «бал», другие — направляясь к баккара, то это было шествие однородное, шествие злодей, ничего общего не имевших с теми, которые на них смотрели и которые встречали их здесь ежегодно, никогда, однако, не здороваясь, а это мог быть и круг Говожо, и клан председателя суда, и крупные и мелкие буржуа, и даже простые парижские торгаши, дочери которых, красивые, гордые, надменные, насмешливые, настоящие француженки, точно статуи в Реймсе, не захотели бы смешаться с этой оравой невоспитанных девок, до того строго следовавших курортным модам, что у них всегда был такой вид, как будто они возвращаются с лова креветок или собираются танцевать танго. Что касается мужчин, то, несмотря на великолепие их смокингов и лакированных ботинок, их резко выраженный тип приводил на память работы художников, которые претендуют на «глубокое знание материала» и, берясь иллюстрировать Евангелие или «Тысячу и одну ночь», силятся представить себе страну, где происходит действие, и изображают апостола Петра или Али-Бабу точь-в-точь с таким лицом, как у самого толстого бальбекского понтера. Блок познакомил меня со своими сестрами; он обращался с ними до последней степени грубо, не давал им рта раскрыть, а сестры заливались хохотом при каждой выходке брата, их божества и кумира. Значит, вероятно, и в этой среде, как и во всякой другой, а может быть, даже больше, чем во всякой другой, были свои развлечения, достоинства и добродетели. Чтобы в этом удостовериться, нужно было в нее проникнуть. Но она не производила приятного впечатления, и она это чувствовала, она видела в этом проявление антисемитизма и выступала против него сомкнутым строем, сквозь который никто, впрочем, и не думал пробиваться.
Что касается «лайфта», то это уже не могло удивить меня, потому что несколько дней назад Блок, спросив, зачем я приехал в Бальбек (то, что он сам находится здесь, представлялось ему вполне естественным), «не надеюсь ли я завязать здесь знакомства в высших кругах», и узнав от меня, что путешествие в Бальбек было моей давней мечтой, менее, впрочем, страстной, чем путешествие в Венецию, заметил: «Да, конечно, туда стоит поехать для того, чтобы пить с красивыми женщинами сиропы, делая вид, что читаешь „Stones of Venaice“ лорда Джона Рескина, нестерпимого пустозвона, скучнейшего чудачины». По-видимому, Блок был уверен, во-первых, что в Англии все лица мужского пола — лорды, а во-втбрЫх, что буква i всегда произносится там «ай». Сен-Лу считал, что это неверное произношение особого значения не имеет, — он расценивал это главным образом как незнание правил хорошего тона, которые он презирал именно потому, что сам знал их в совершенстве. Но, боясь, как бы Блоку в один прекрасный день не объяснили, что нужно говорить Venice и что Рескин — не лорд, и как бы Блок не подумал, что он тогда в глазах Робера оскандалился, Робер почувствовал себя виноватым, как будто он не обнаружил должной снисходительности, хотя он был как раз чересчур снисходителен, и краска стыда, которая, конечно, залила бы лицо Блока в тот день, когда он узнал бы о своей ошибке, заранее покрыла лицо Робера. Робер был убежден, что Блок придает больше значения своему промаху, чем он. Блок спустя некоторое время в этом и расписался, перебив меня, когда я сказал «лифт»:
— Ах, так надо говорить «лифт»! — И сухо, с надменным видом произнес: — Впрочем, это совершенно неважно, — произнес фразу, похожую на рефлекс; фразу, которую произносят все самолюбивые люди как в серьезных, так и в пустячных случаях жизни; фразу, при любых обстоятельствах показывающую, каким на самом деле важным представляется человеку то, о чем он говорит как о неважном; фразу иной раз трагическую, горькую, и тогда она первая излетает из уст сколько-нибудь гордого человека, которому отказывают в услуге, отнимая у него последнюю надежду: «Да это же совершенно неважно, я как-нибудь иначе выйду из положения»; иным выходом из положения, на который толкает это нечто «совершенно неважное», может быть и самоубийство.
Затем Блок наговорил мне много очень приятных вещей. Видимо, ему хотелось быть со мной как можно любезнее. Все же он спросил меня: «Это из тяготения к дворянству, — дворянству, по правде сказать, второсортному, но ведь ты же всегда был наивен, — ты дружишь с Сен-Лу-ан-Бре? Ты, наверно, сейчас переживаешь адский приступ снобизма. Скажи: ты сноб? Ведь правда, сноб?» Блок не расхотел быть со мной любезным. Но он был, если воспользоваться не совсем правильным выражением, «дурно воспитан», и этого своего недостатка он не замечал, и, уж во всяком случае, ему не могло прийти в голову, что недостаток этот может коробить других.
Среди людей обычность одинаковых достоинств не более поразительна, чем многообразие особых недостатков. Уж конечно, «наиболее широко распространен» не здравый смысл, а доброта. Мы любуемся тем, как она, не сеянная, расцветает в самых заброшенных, в самых глухих углах, точно мак в дальнем поле, ничем не отличающийся от других маков, хотя он никогда их не видел и знал лишь ветер, время от времени колыхавший его одиноко краснеющую шапочку. Даже если доброта, обреченная на бездействие своекорыстием, никак себя не проявляет, тем не менее она существует, и когда, — например, при чтении романа или газеты, — ее не сдерживает эгоистическое побуждение, она зреет, она распускается даже в душе убийцы, любителя романов с продолжением, который всегда бывает на стороне слабого, на стороне правого и гонимого. Но разнообразие недостатков не менее удивительно, чем схожесть достоинств. У каждого столько недостатков, что, для того чтобы не разлюбить человека, нам приходится смотреть на них сквозь пальцы и прощать их ради достоинств. У самого прекрасного человека может быть недостаток, который коробит нас или возмущает. Один на редкость умен, во всем видит хорошее, ни о ком плохо не говорит, но может проносить в кармане очень важные письма, которые сам же вызвался опустить, а потом вы из-за него пропускаете свидание, от которого многое зависит, и он даже не находит нужным извиниться, да еще улыбается: он, видите ли, гордится тем, что у него нет представления о времени. Другой чуток, мягок, деликатен, сообщает вам только что-нибудь приятное, но вы чувствуете, что он умалчивает о неприятном, что он копит неприятное в своем сердце, и там оно у него загнивает, и ему так хорошо с вами, что он готов просидеть у вас до тех пор, пока вы не свалитесь от усталости. Третий откровеннее, но его откровенность доходит до того, что он не преминет довести до вашего сведения, что в тот день, когда вы, отговорившись нездоровьем, не пришли к нему, вас видели входящим в театр и вы хорошо выглядели, или что ваше содействие пригодилось ему лишь отчасти, да и потом, кроме вас, еще три человека обещали ему свое содействие, и поэтому особой признательности он к вам не испытывает. В таких случаях второй притворился что понятия не имеет о том, что вы были в театре, и не сказал бы вам, что не только вы, но и другие пришли бы ему на помощь. Третий друг испытывает потребность повторять или рассказывать другим что-нибудь крайне вам неприятное, гордится тем, что он такой прямолинейный, и твердо заявляет: «Уж какой я есть». Иные надоедают вам непрошеным любопытством или уж полнейшим нелюбопытством, и этим вы можете рассказывать о каком-нибудь чрезвычайном происшествии, а они даже не поинтересуются, в чем, собственно, дело; иные по месяцам не отвечают на ваши письма, если они касаются вас, а не их, или же предупредят вас, что придут к вам с просьбой, и вы зря проеидите дома, потому что они так и не придут, и вы напрасно прождете их две-три недели только из-за того, что не ответили на их письмо, хотя оно и не требовало ответа, а они решили, что вы на них сердиты. Некоторые, если им весело и хочется провести с вами время, хотя бы у вас было срочное дело, думая только о себе и нисколько — о вас, рассказывают что-нибудь, не давая вам вставить слово, но если их раздражает погода или если они в дурном настроении, вы из них слова не вытянете, все ваши усилия разбиваются об их истомную лень, и они даже не дают себе труда отвечать вам хотя бы односложно, как будто они вас не слышат. У каждого из наших друзей столько недостатков, что, для того чтобы не разлюбить их, нам приходится утешаться тем, что они талантливы, добры, ласковы, или, призвав на помощь всю свою волю, смотреть на их недостатки сквозь пальцы. К сожалению, над снисходительным упорством, с каким мы стараемся не замечать пороки нашего друга, берет верх упорство, с каким наш друг предается этим порокам — то ли потому, что он сам ослеплен, то ли потому, что он считает слепыми других. Он не видит своих пороков или воображает, что их не видят другие. Опасность не понравиться проистекает главным образом из трудности установить, что у нас незаметно, а потому — по крайней мере, из предосторожности — никогда не следует говорить о себе, ибо вы можете быть уверены, что на этот предмет у вас с любым собеседником будут разные точки зрения. Когда мы входим в настоящую жизнь другого человека — в действительный мир, находящийся внутри мира видимого, мы бываем поражены так, словно проникли в дом, снаружи ничего собой не представляющий, но где полным-полно драгоценностей, отмычек, трупов, и в не меньшей степени бываем поражены, когда вместо образа. какой мы создали, руководствуясь тем, что слышали от многих, из разговора, который они вели о нас в нашем отсутствии, складывается совершенно иной образ, свидетельствующий о том, что они представляют себе нашу жизнь и нас самих по-другому. Следовательно, когда мы говорим о себе, мы можем быть уверены, что наши безобидные и осторожные слова, которые были выслушаны внешне почтительно и даже встретили неискреннее одобрение, породят злые или веселые, но, во всяком случае, неблагоприятные для нас толки. Наименьший риск — это вызвать раздражение несоответствием нашего представления о самих себе нашим словам, несоответствием, в силу которого суждения людей 6 самих себе обычно так же смешны, как мурлыканье горе-любителей пения, которые испытывают потребность напевать любимый мотив и силятся восполнить нечленораздельное свое урчание выразительной мимикой и написанным на лице восторгом, который мы не можем разделить. К дурной привычке говорить о себе и о своих недостатках надо прибавить другую, тесно с ней связанную, — отыскивать у других те же самые недостатки, которые есть у нас. Именно об этих недостатках мы говорим постоянно: это дает возможность говорить о себе, Хотя и не прямо, — возможность, сочетающую в себе удовольствие самооправдания с удовольствием самообвинения. Впрочем, должно быть, наше внимание, которое всегда привлекают характерные наши черты, яснее всего различает эти же черты и у других. Близорукий говорит о другом близоруком: «Да он почти не видит»; чахоточный сомневается, здоровы ли легкие у самого крепкого человека; у нечистоплотного только и разговору, что о людях, которые не моются; от человека от самого плохо пахнет, а он жалуется на тяжелый воздух; обманутый муж повсюду видит обманутых мужей; женщина легкого поведения — женщин легкого поведения; сноб — снобов. Притом, всякий порок, равно как и всякая профессия, требует от человека и развивает в нем специальные знания, которыми он не прочь щегольнуть. Облеченный властью унюхивает облеченных властью, портной, которого вы пригласили к себе, не успев заговорить с вами, уже определил стоимость материи, из которой сшит ваш костюм, и в пальцах у него зуд — ему так и хочется пощупать его, а если вы, поговорив несколько минут с зубным врачом, спросите его, какого он о вас мнения, он скажет, сколько у вас плохих зубов Это представляется ему самым важным, тогда как вам, заметившему плохие зубы у него, это кажется в нем самым смешным. Мы верим, что другие слепы, не только когда говорим о себе; мы и действуем так, как будто они слепы. У каждого из нас есть особый бог, и он скрывает от нас наши недостатки или обещает, что их никто не заметит, подобно тому как он закрывает глаза и затыкает ноздри людям, которые не моются, чтобы они не знали, что у них грязные уши, не чувствовали, что из-под мышек у них пахнет потом, и уверяет их, что они смело могут идти куда угодно — никто не обратит внимания. А те, что носят или дарят поддельный жемчуг, воображают, что его примут за настоящий. Блок был дурно воспитан, он был невропатом, снобом; принадлежа к малопочтенному семейству, он, как на дне моря, испытывал на себе бесчисленное множество давлений, и давили на него не только державшиеся на поверхности христиане, но и слои еврейских каст, которые занимали более высокое положение, чем его каста, и каждая из которых подавляла своим величием ту, что находилась как раз под ней. Чтобы выбраться на свежий воздух сквозь пласты еврейских семейств. Блоку понадобилось бы несколько тысячелетий. Надо было искать другой выход.
Когда Блок заговорил со мной о том, что я будто бы переживаю приступ снобизма, и добивался от меня ответа на вопрос, сноб я или нет, я мог бы ему ответить:
«Будь я снобом, я бы с тобой не знался». Но я только заметил, что он не слишком любезен. Он стал извинятья, но так, как извиняется дурно воспитанный человек, которому доставляет огромное удовольствие повторять свои слова, тем самым оттеняя их. «Ты уж меня прости, — говорил он мне при каждой встрече, — я тебя огорчил, я причинил тебе боль, я был с тобой жесток без всякой причины. И все же, — человек вообще и твой друг в частности — странное животное, — ты не можешь себе представить, как нежно — несмотря на мои злые шутки — я тебя люблю. Часто, думая о тебе, я плачу — именно от нежности». И тут он всхлипнул.
Еще больше, чем дурные манеры, меня удивляло, что он был очень неровен как собеседник. Этот разборчивый мальчишка, говоривший о наиболее читаемых писателях: «Полный идиот, круглый дурак», иногда весело рассказывал анекдоты, в которых не было ничего смешного, и ссылался, как на «действительно замечательного человека», на совершеннейшую бездарность. Эта двойственность, проявлявшаяся у него в суждениях об уме человека, об его достоинствах, об его интересности, удивляла меня до тех пор, пока я не познакомился с Блокомотцом.
Я не предполагал, что мы когда-нибудь удостоимся чести познакомиться с ним: Блок-отец отрицательно отозвался обо мне в разговоре с Сен-Лу, а в разговоре со мной — о Сен-Лу. Роберу Блок сказал, что я (всегда!) был ужаснейшим снобом. «Да, да, он счастлив, что знаком с Л-л-л-легранденом», — объявил он. Манера выделять то или иное слово являлась у Блока выражением иронии и вместе с тем изысканности. Фамилия Леграндена ничего не говорила Сен-Лу. «Кто это?» — спросил он с удивлением. «О, это человек весьма почтенный!» — смеясь, ответил Блок, зябко засовывая руки в карманы пиджака, и в эту минуту ему казалось, что он видит перед собой колоритную фигуру из ряда вон выходящего провинциального дворянина, по сравнению с которым провинциальные дворяне Барбе д'0ревильи — ничто. Блок не сумел бы нарисовать портрет Леграндена, — он вознаграждал себя тем, что увеличивал число «л» в его фамилии и смаковал ее как самое вкусное вино. Это были его субъективные ощущения — никто их с ним не разделял. Если он отрицательно отозвался обо мне в разговоре с Сен-Лу, то ведь столь же отрицательно отозвался он о Сен-Лу в разговоре со мной. Мы на другой же день узнали во всех подробностях, как он нас расписал, хотя мы ничего друг другу не передавали, — мы оба сочли бы это постыдным, а Блок, напротив, считал это вполне естественным и почти неизбежным; встревоженный, будучи уверен, что сообщает ему и мне то, что мы все равно узнаем, он предпочел забежать вперед и, отведя Сен-Лу в сторону, признался, что говорил о нем плохо нарочно, чтобы ему это передали, поклялся «Кронионом Зевсом, хранителем тайн», что любит его, что готов отдать за него жизнь, и смахнул слезу. В тот же день он, выбрав время, когда я был один, покаялся и заявил, что действовал в моих интересах, ибо, по его мнению, некоторые светские знакомства для меня пагубны и вообще я «могу претендовать на лучшее». Тут Блок, расчувствовавшись, как пьяный, хотя опьянение его было чисто нервное, взял меня за руку. «Верь мне, — сказал он, — пусть меня сейчас же схватит черная Кера и увлечет за порог ненавистного людям Гадеса, если вчера, думая о тебе, о Комбре, о безграничной нежности, какую я к тебе испытываю, о том, как мы с тобой вместе учились, хотя ты-то этого не помнишь, я не рыдал всю ночь. Да, всю ночь, клянусь тебе, но увы: я знаю человеческую душу, и я убежден, что ты мне не веришь». Я и в самом деле не верил; клятва с упоминанием Керы не придавала большого веса его словам, которые, как мне подсказывало мое чутье, он только сейчас придумал, ибо эллинский культ был у Блока чисто литературным. Расчувствовавшись и желая, чтобы кто-нибудь другой расчувствовался от его лжи, он всякий раз восклицал: «Клянусь тебе»; впрочем, он произносил эти слова не столько потому, что непременно хотел убедить другого в своей искренности, сколько потому, что, когда он лгал, он испытывал какое-то истерическое наслаждение. Я не верил ему, но не сердился, потому что унаследовал черту моей мамы и бабушки: я не возмущался даже теми, кто поступал гораздо хуже, и никогда никого не осуждал.
Впрочем, о Блоке нельзя было сказать, что он безнадежно испорчен, он мог быть и очень мил. И с тех пор как комбрейское племя, к которому принадлежали люди такой безупречной порядочности, как моя бабушка и моя мать, почти вымерло и у меня не осталось иного выбора, кроме как между честными животными, бесчувственными и преданными, самый звук голоса которых сразу дает понять, что ваша жизнь их совершенно не интересует, и другой породой людей, которые, пока они с вами, понимают вас, обожают вас, умиляются до слез, несколько часов спустя вознаграждают себя за это жестокой шуткой над вами, а затем возвращаются к вам все такие же чуткие, такие же очаровательные, так же мгновенно к вам приноравливаются, я, пожалуй что, отдаю предпочтение этому сорту людей — отдаю «е потому, чтобы они были лучше по душе, а потому, что их общество мне нравится больше.
— Ты не представляешь себе, как я страдаю, когда думаю о тебе, — продолжал Блок. — В сущности, это черта очень еврейская, — насмешливо добавил он и прищурил один глаз, словно ему предстояло определить с помощью микроскопа бесконечно малое количество «еврейской крови», — так мог бы сказать, но никогда не сказал бы, французский вельможа, среди предков которого, самых настоящих христиан, был ведь и Самуил Бернар, а если идти по восходящей линии дальше, то и Богоматерь, от которой якобы ведет свое происхождение род Леви. — Мне доставляет некоторое удовольствие открывать в себе чувства, — правда, их совсем не так много, — которые могут быть объяснены моей еврейской национальностью. — Он сказал эту фразу, так как ему казалось остроумным и вместе с тем смелым говорить правду о своей расе — правду, которую он, пользуясь тем же случаем, старался особым образом смягчать, подобно скупцам, которые решаются расплатиться с долгами, но у которых хватает духу заплатить не больше половины. Этот род обмана, который заключается в том, что у нас хватает смелости высказать правду, непременно примешав к ней изрядную долю лжи, искажающей правду, распространен шире, чем это кажется, и даже те, кто обыкновенно им пренебрегает, при какой-нибудь невзгоде, в особенности — сердечной, обращаются к нему.
Меня слегка забавляло влияние иезуитов, проявлявшееся у Робера в той напряженности, какую вызывала в нем боязнь обидеть кого-нибудь из его друзей-интеллягентов, нарушавшего светские приличия, попадавшего в смешное положение, — он сам не придавал этому никакого значения, но он был уверен, что тот покраснел бы, если бы заметил свой промах. И краснеть приходилось Роберу, точно виноват был он, как, например, в тот день, когда Блок, обещав прийти к нему в отель, добавил:
— Я терпеть не могу показной шик этих громадных караван-сараев, от цыган, мне может сделаться дурно, так что вы скажите лайфтеру , чтобы он велел им замолчать и немедленно доложил вам.
Меня не очень радовал приход Блока в отель. В Бальбеке он, к сожалению, был не один, а со своими сестрами, у которых здесь было много родни и друзей. Эта еврейская колония была не столько приятна, сколько живописна. В Бальбеке было то же самое, что и в некоторых странах, в России, в Румынии, где, как сказано в учебниках географии, еврейское население не пользуется такой благосклонностью и не ассимилировалось до такой степени, как, например, в Париже. Когда двоюродные сестры и дяди Блока или их единоверцы мужского и женского пола, державшиеся всегда вместе и не допускавшие примеси чужеродного элемента, шли в казино, одни — на «бал», другие — направляясь к баккара, то это было шествие однородное, шествие злодей, ничего общего не имевших с теми, которые на них смотрели и которые встречали их здесь ежегодно, никогда, однако, не здороваясь, а это мог быть и круг Говожо, и клан председателя суда, и крупные и мелкие буржуа, и даже простые парижские торгаши, дочери которых, красивые, гордые, надменные, насмешливые, настоящие француженки, точно статуи в Реймсе, не захотели бы смешаться с этой оравой невоспитанных девок, до того строго следовавших курортным модам, что у них всегда был такой вид, как будто они возвращаются с лова креветок или собираются танцевать танго. Что касается мужчин, то, несмотря на великолепие их смокингов и лакированных ботинок, их резко выраженный тип приводил на память работы художников, которые претендуют на «глубокое знание материала» и, берясь иллюстрировать Евангелие или «Тысячу и одну ночь», силятся представить себе страну, где происходит действие, и изображают апостола Петра или Али-Бабу точь-в-точь с таким лицом, как у самого толстого бальбекского понтера. Блок познакомил меня со своими сестрами; он обращался с ними до последней степени грубо, не давал им рта раскрыть, а сестры заливались хохотом при каждой выходке брата, их божества и кумира. Значит, вероятно, и в этой среде, как и во всякой другой, а может быть, даже больше, чем во всякой другой, были свои развлечения, достоинства и добродетели. Чтобы в этом удостовериться, нужно было в нее проникнуть. Но она не производила приятного впечатления, и она это чувствовала, она видела в этом проявление антисемитизма и выступала против него сомкнутым строем, сквозь который никто, впрочем, и не думал пробиваться.
Что касается «лайфта», то это уже не могло удивить меня, потому что несколько дней назад Блок, спросив, зачем я приехал в Бальбек (то, что он сам находится здесь, представлялось ему вполне естественным), «не надеюсь ли я завязать здесь знакомства в высших кругах», и узнав от меня, что путешествие в Бальбек было моей давней мечтой, менее, впрочем, страстной, чем путешествие в Венецию, заметил: «Да, конечно, туда стоит поехать для того, чтобы пить с красивыми женщинами сиропы, делая вид, что читаешь „Stones of Venaice“ лорда Джона Рескина, нестерпимого пустозвона, скучнейшего чудачины». По-видимому, Блок был уверен, во-первых, что в Англии все лица мужского пола — лорды, а во-втбрЫх, что буква i всегда произносится там «ай». Сен-Лу считал, что это неверное произношение особого значения не имеет, — он расценивал это главным образом как незнание правил хорошего тона, которые он презирал именно потому, что сам знал их в совершенстве. Но, боясь, как бы Блоку в один прекрасный день не объяснили, что нужно говорить Venice и что Рескин — не лорд, и как бы Блок не подумал, что он тогда в глазах Робера оскандалился, Робер почувствовал себя виноватым, как будто он не обнаружил должной снисходительности, хотя он был как раз чересчур снисходителен, и краска стыда, которая, конечно, залила бы лицо Блока в тот день, когда он узнал бы о своей ошибке, заранее покрыла лицо Робера. Робер был убежден, что Блок придает больше значения своему промаху, чем он. Блок спустя некоторое время в этом и расписался, перебив меня, когда я сказал «лифт»:
— Ах, так надо говорить «лифт»! — И сухо, с надменным видом произнес: — Впрочем, это совершенно неважно, — произнес фразу, похожую на рефлекс; фразу, которую произносят все самолюбивые люди как в серьезных, так и в пустячных случаях жизни; фразу, при любых обстоятельствах показывающую, каким на самом деле важным представляется человеку то, о чем он говорит как о неважном; фразу иной раз трагическую, горькую, и тогда она первая излетает из уст сколько-нибудь гордого человека, которому отказывают в услуге, отнимая у него последнюю надежду: «Да это же совершенно неважно, я как-нибудь иначе выйду из положения»; иным выходом из положения, на который толкает это нечто «совершенно неважное», может быть и самоубийство.
Затем Блок наговорил мне много очень приятных вещей. Видимо, ему хотелось быть со мной как можно любезнее. Все же он спросил меня: «Это из тяготения к дворянству, — дворянству, по правде сказать, второсортному, но ведь ты же всегда был наивен, — ты дружишь с Сен-Лу-ан-Бре? Ты, наверно, сейчас переживаешь адский приступ снобизма. Скажи: ты сноб? Ведь правда, сноб?» Блок не расхотел быть со мной любезным. Но он был, если воспользоваться не совсем правильным выражением, «дурно воспитан», и этого своего недостатка он не замечал, и, уж во всяком случае, ему не могло прийти в голову, что недостаток этот может коробить других.
Среди людей обычность одинаковых достоинств не более поразительна, чем многообразие особых недостатков. Уж конечно, «наиболее широко распространен» не здравый смысл, а доброта. Мы любуемся тем, как она, не сеянная, расцветает в самых заброшенных, в самых глухих углах, точно мак в дальнем поле, ничем не отличающийся от других маков, хотя он никогда их не видел и знал лишь ветер, время от времени колыхавший его одиноко краснеющую шапочку. Даже если доброта, обреченная на бездействие своекорыстием, никак себя не проявляет, тем не менее она существует, и когда, — например, при чтении романа или газеты, — ее не сдерживает эгоистическое побуждение, она зреет, она распускается даже в душе убийцы, любителя романов с продолжением, который всегда бывает на стороне слабого, на стороне правого и гонимого. Но разнообразие недостатков не менее удивительно, чем схожесть достоинств. У каждого столько недостатков, что, для того чтобы не разлюбить человека, нам приходится смотреть на них сквозь пальцы и прощать их ради достоинств. У самого прекрасного человека может быть недостаток, который коробит нас или возмущает. Один на редкость умен, во всем видит хорошее, ни о ком плохо не говорит, но может проносить в кармане очень важные письма, которые сам же вызвался опустить, а потом вы из-за него пропускаете свидание, от которого многое зависит, и он даже не находит нужным извиниться, да еще улыбается: он, видите ли, гордится тем, что у него нет представления о времени. Другой чуток, мягок, деликатен, сообщает вам только что-нибудь приятное, но вы чувствуете, что он умалчивает о неприятном, что он копит неприятное в своем сердце, и там оно у него загнивает, и ему так хорошо с вами, что он готов просидеть у вас до тех пор, пока вы не свалитесь от усталости. Третий откровеннее, но его откровенность доходит до того, что он не преминет довести до вашего сведения, что в тот день, когда вы, отговорившись нездоровьем, не пришли к нему, вас видели входящим в театр и вы хорошо выглядели, или что ваше содействие пригодилось ему лишь отчасти, да и потом, кроме вас, еще три человека обещали ему свое содействие, и поэтому особой признательности он к вам не испытывает. В таких случаях второй притворился что понятия не имеет о том, что вы были в театре, и не сказал бы вам, что не только вы, но и другие пришли бы ему на помощь. Третий друг испытывает потребность повторять или рассказывать другим что-нибудь крайне вам неприятное, гордится тем, что он такой прямолинейный, и твердо заявляет: «Уж какой я есть». Иные надоедают вам непрошеным любопытством или уж полнейшим нелюбопытством, и этим вы можете рассказывать о каком-нибудь чрезвычайном происшествии, а они даже не поинтересуются, в чем, собственно, дело; иные по месяцам не отвечают на ваши письма, если они касаются вас, а не их, или же предупредят вас, что придут к вам с просьбой, и вы зря проеидите дома, потому что они так и не придут, и вы напрасно прождете их две-три недели только из-за того, что не ответили на их письмо, хотя оно и не требовало ответа, а они решили, что вы на них сердиты. Некоторые, если им весело и хочется провести с вами время, хотя бы у вас было срочное дело, думая только о себе и нисколько — о вас, рассказывают что-нибудь, не давая вам вставить слово, но если их раздражает погода или если они в дурном настроении, вы из них слова не вытянете, все ваши усилия разбиваются об их истомную лень, и они даже не дают себе труда отвечать вам хотя бы односложно, как будто они вас не слышат. У каждого из наших друзей столько недостатков, что, для того чтобы не разлюбить их, нам приходится утешаться тем, что они талантливы, добры, ласковы, или, призвав на помощь всю свою волю, смотреть на их недостатки сквозь пальцы. К сожалению, над снисходительным упорством, с каким мы стараемся не замечать пороки нашего друга, берет верх упорство, с каким наш друг предается этим порокам — то ли потому, что он сам ослеплен, то ли потому, что он считает слепыми других. Он не видит своих пороков или воображает, что их не видят другие. Опасность не понравиться проистекает главным образом из трудности установить, что у нас незаметно, а потому — по крайней мере, из предосторожности — никогда не следует говорить о себе, ибо вы можете быть уверены, что на этот предмет у вас с любым собеседником будут разные точки зрения. Когда мы входим в настоящую жизнь другого человека — в действительный мир, находящийся внутри мира видимого, мы бываем поражены так, словно проникли в дом, снаружи ничего собой не представляющий, но где полным-полно драгоценностей, отмычек, трупов, и в не меньшей степени бываем поражены, когда вместо образа. какой мы создали, руководствуясь тем, что слышали от многих, из разговора, который они вели о нас в нашем отсутствии, складывается совершенно иной образ, свидетельствующий о том, что они представляют себе нашу жизнь и нас самих по-другому. Следовательно, когда мы говорим о себе, мы можем быть уверены, что наши безобидные и осторожные слова, которые были выслушаны внешне почтительно и даже встретили неискреннее одобрение, породят злые или веселые, но, во всяком случае, неблагоприятные для нас толки. Наименьший риск — это вызвать раздражение несоответствием нашего представления о самих себе нашим словам, несоответствием, в силу которого суждения людей 6 самих себе обычно так же смешны, как мурлыканье горе-любителей пения, которые испытывают потребность напевать любимый мотив и силятся восполнить нечленораздельное свое урчание выразительной мимикой и написанным на лице восторгом, который мы не можем разделить. К дурной привычке говорить о себе и о своих недостатках надо прибавить другую, тесно с ней связанную, — отыскивать у других те же самые недостатки, которые есть у нас. Именно об этих недостатках мы говорим постоянно: это дает возможность говорить о себе, Хотя и не прямо, — возможность, сочетающую в себе удовольствие самооправдания с удовольствием самообвинения. Впрочем, должно быть, наше внимание, которое всегда привлекают характерные наши черты, яснее всего различает эти же черты и у других. Близорукий говорит о другом близоруком: «Да он почти не видит»; чахоточный сомневается, здоровы ли легкие у самого крепкого человека; у нечистоплотного только и разговору, что о людях, которые не моются; от человека от самого плохо пахнет, а он жалуется на тяжелый воздух; обманутый муж повсюду видит обманутых мужей; женщина легкого поведения — женщин легкого поведения; сноб — снобов. Притом, всякий порок, равно как и всякая профессия, требует от человека и развивает в нем специальные знания, которыми он не прочь щегольнуть. Облеченный властью унюхивает облеченных властью, портной, которого вы пригласили к себе, не успев заговорить с вами, уже определил стоимость материи, из которой сшит ваш костюм, и в пальцах у него зуд — ему так и хочется пощупать его, а если вы, поговорив несколько минут с зубным врачом, спросите его, какого он о вас мнения, он скажет, сколько у вас плохих зубов Это представляется ему самым важным, тогда как вам, заметившему плохие зубы у него, это кажется в нем самым смешным. Мы верим, что другие слепы, не только когда говорим о себе; мы и действуем так, как будто они слепы. У каждого из нас есть особый бог, и он скрывает от нас наши недостатки или обещает, что их никто не заметит, подобно тому как он закрывает глаза и затыкает ноздри людям, которые не моются, чтобы они не знали, что у них грязные уши, не чувствовали, что из-под мышек у них пахнет потом, и уверяет их, что они смело могут идти куда угодно — никто не обратит внимания. А те, что носят или дарят поддельный жемчуг, воображают, что его примут за настоящий. Блок был дурно воспитан, он был невропатом, снобом; принадлежа к малопочтенному семейству, он, как на дне моря, испытывал на себе бесчисленное множество давлений, и давили на него не только державшиеся на поверхности христиане, но и слои еврейских каст, которые занимали более высокое положение, чем его каста, и каждая из которых подавляла своим величием ту, что находилась как раз под ней. Чтобы выбраться на свежий воздух сквозь пласты еврейских семейств. Блоку понадобилось бы несколько тысячелетий. Надо было искать другой выход.
Когда Блок заговорил со мной о том, что я будто бы переживаю приступ снобизма, и добивался от меня ответа на вопрос, сноб я или нет, я мог бы ему ответить:
«Будь я снобом, я бы с тобой не знался». Но я только заметил, что он не слишком любезен. Он стал извинятья, но так, как извиняется дурно воспитанный человек, которому доставляет огромное удовольствие повторять свои слова, тем самым оттеняя их. «Ты уж меня прости, — говорил он мне при каждой встрече, — я тебя огорчил, я причинил тебе боль, я был с тобой жесток без всякой причины. И все же, — человек вообще и твой друг в частности — странное животное, — ты не можешь себе представить, как нежно — несмотря на мои злые шутки — я тебя люблю. Часто, думая о тебе, я плачу — именно от нежности». И тут он всхлипнул.
Еще больше, чем дурные манеры, меня удивляло, что он был очень неровен как собеседник. Этот разборчивый мальчишка, говоривший о наиболее читаемых писателях: «Полный идиот, круглый дурак», иногда весело рассказывал анекдоты, в которых не было ничего смешного, и ссылался, как на «действительно замечательного человека», на совершеннейшую бездарность. Эта двойственность, проявлявшаяся у него в суждениях об уме человека, об его достоинствах, об его интересности, удивляла меня до тех пор, пока я не познакомился с Блокомотцом.
Я не предполагал, что мы когда-нибудь удостоимся чести познакомиться с ним: Блок-отец отрицательно отозвался обо мне в разговоре с Сен-Лу, а в разговоре со мной — о Сен-Лу. Роберу Блок сказал, что я (всегда!) был ужаснейшим снобом. «Да, да, он счастлив, что знаком с Л-л-л-легранденом», — объявил он. Манера выделять то или иное слово являлась у Блока выражением иронии и вместе с тем изысканности. Фамилия Леграндена ничего не говорила Сен-Лу. «Кто это?» — спросил он с удивлением. «О, это человек весьма почтенный!» — смеясь, ответил Блок, зябко засовывая руки в карманы пиджака, и в эту минуту ему казалось, что он видит перед собой колоритную фигуру из ряда вон выходящего провинциального дворянина, по сравнению с которым провинциальные дворяне Барбе д'0ревильи — ничто. Блок не сумел бы нарисовать портрет Леграндена, — он вознаграждал себя тем, что увеличивал число «л» в его фамилии и смаковал ее как самое вкусное вино. Это были его субъективные ощущения — никто их с ним не разделял. Если он отрицательно отозвался обо мне в разговоре с Сен-Лу, то ведь столь же отрицательно отозвался он о Сен-Лу в разговоре со мной. Мы на другой же день узнали во всех подробностях, как он нас расписал, хотя мы ничего друг другу не передавали, — мы оба сочли бы это постыдным, а Блок, напротив, считал это вполне естественным и почти неизбежным; встревоженный, будучи уверен, что сообщает ему и мне то, что мы все равно узнаем, он предпочел забежать вперед и, отведя Сен-Лу в сторону, признался, что говорил о нем плохо нарочно, чтобы ему это передали, поклялся «Кронионом Зевсом, хранителем тайн», что любит его, что готов отдать за него жизнь, и смахнул слезу. В тот же день он, выбрав время, когда я был один, покаялся и заявил, что действовал в моих интересах, ибо, по его мнению, некоторые светские знакомства для меня пагубны и вообще я «могу претендовать на лучшее». Тут Блок, расчувствовавшись, как пьяный, хотя опьянение его было чисто нервное, взял меня за руку. «Верь мне, — сказал он, — пусть меня сейчас же схватит черная Кера и увлечет за порог ненавистного людям Гадеса, если вчера, думая о тебе, о Комбре, о безграничной нежности, какую я к тебе испытываю, о том, как мы с тобой вместе учились, хотя ты-то этого не помнишь, я не рыдал всю ночь. Да, всю ночь, клянусь тебе, но увы: я знаю человеческую душу, и я убежден, что ты мне не веришь». Я и в самом деле не верил; клятва с упоминанием Керы не придавала большого веса его словам, которые, как мне подсказывало мое чутье, он только сейчас придумал, ибо эллинский культ был у Блока чисто литературным. Расчувствовавшись и желая, чтобы кто-нибудь другой расчувствовался от его лжи, он всякий раз восклицал: «Клянусь тебе»; впрочем, он произносил эти слова не столько потому, что непременно хотел убедить другого в своей искренности, сколько потому, что, когда он лгал, он испытывал какое-то истерическое наслаждение. Я не верил ему, но не сердился, потому что унаследовал черту моей мамы и бабушки: я не возмущался даже теми, кто поступал гораздо хуже, и никогда никого не осуждал.
Впрочем, о Блоке нельзя было сказать, что он безнадежно испорчен, он мог быть и очень мил. И с тех пор как комбрейское племя, к которому принадлежали люди такой безупречной порядочности, как моя бабушка и моя мать, почти вымерло и у меня не осталось иного выбора, кроме как между честными животными, бесчувственными и преданными, самый звук голоса которых сразу дает понять, что ваша жизнь их совершенно не интересует, и другой породой людей, которые, пока они с вами, понимают вас, обожают вас, умиляются до слез, несколько часов спустя вознаграждают себя за это жестокой шуткой над вами, а затем возвращаются к вам все такие же чуткие, такие же очаровательные, так же мгновенно к вам приноравливаются, я, пожалуй что, отдаю предпочтение этому сорту людей — отдаю «е потому, чтобы они были лучше по душе, а потому, что их общество мне нравится больше.
— Ты не представляешь себе, как я страдаю, когда думаю о тебе, — продолжал Блок. — В сущности, это черта очень еврейская, — насмешливо добавил он и прищурил один глаз, словно ему предстояло определить с помощью микроскопа бесконечно малое количество «еврейской крови», — так мог бы сказать, но никогда не сказал бы, французский вельможа, среди предков которого, самых настоящих христиан, был ведь и Самуил Бернар, а если идти по восходящей линии дальше, то и Богоматерь, от которой якобы ведет свое происхождение род Леви. — Мне доставляет некоторое удовольствие открывать в себе чувства, — правда, их совсем не так много, — которые могут быть объяснены моей еврейской национальностью. — Он сказал эту фразу, так как ему казалось остроумным и вместе с тем смелым говорить правду о своей расе — правду, которую он, пользуясь тем же случаем, старался особым образом смягчать, подобно скупцам, которые решаются расплатиться с долгами, но у которых хватает духу заплатить не больше половины. Этот род обмана, который заключается в том, что у нас хватает смелости высказать правду, непременно примешав к ней изрядную долю лжи, искажающей правду, распространен шире, чем это кажется, и даже те, кто обыкновенно им пренебрегает, при какой-нибудь невзгоде, в особенности — сердечной, обращаются к нему.