Страница:
Мы вышли из лесочка и двинулись по довольно безлюдной извилистой тропе, которую Андре отлично знала. «Ну вот, — неожиданно обратилась она ко мне, — это и есть ваш вожделенный Кренье, и вам повезло) именно в этот час и при таком освещении его написал Эльстир». Но я все еще тяжело переживал свое падение во время игры в веревочку с высоты надежд. Поэтому я с меньшим наслаждением, нежели то, которого чаял, вдруг увидел внизу, среди скал, где они укрывались от солнца, Морских богинь, которых Эльстир выследил и поймал под темным обрывом, таким же прекрасным, как на картине Леонардо, чудные Тени, прячущиеся и таящиеся, быстрые и безмолвные, готовые при каждом новом приливе света скользнуть под камень, спрыгнуть в ямку и мигом, как только лучевая угроза минует, возвращающиеся к утесу, к водорослям, под солнцем — дробителем скал, или к потускневшему Океану, чью дремоту они, неподвижные и легкие стражи, словно оберегают, держась на воде так, что видно их клейкое тело и пристальный взгляд темных очей.
Мы догнали других девушек и все вместе пошли домой. Теперь я знал, что люблю Альбертину; но — увы! — я не собирался открывать ей свое сердце, Дело в том, что со времен Елисейских полей мое понятие о любви изменилось, хотя девушки, в которых я влюблялся, были очень похожи одна на другую. Прежде всего, признание, объяснение уже не казалось мне самым важным действием, необходимым для любви; да и любовь казалась мне теперь уже не данностью, а всего лишь субъективным наслаждением. И чувство мне подсказывало, что Альбертина сделает все от нее зависящее, чтобы продлить наслаждение, если ей не будет известно, что я его испытываю.
Пока мы шли назад, образ Альбертины, купавшийся в свете, излучавшемся другими девушками, был для меня не единственным. Но, подобно луне, днем представляющей собою всего лишь белое облачко, только четкое и не меняющееся, и вновь обретающей все свое могущество, как скоро день померкнет, образ Альбертины, один этот образ, когда я вернулся в отель, взошел в моем сердце и засиял. Передо мной была как будто новая комната. Конечно, она уже давно перестала быть враждебной мне комнатой, какой я увидел ее в первый вечер. Мы беспрестанно видоизменяем наше обиталище; и чем свободнее от ощущений становимся мы в силу привычки, тем успешнее устраняем вредоносность окраски, размеров, запаха, объективировавшую наше тяжелое чувство. Это была и не та комната, которая властвовала над моей восприимчивостью — не для того, понятно, чтобы причинять мне боль, а чтобы радовать меня, то был не садок для погожих дней, не что-то вроде водоема, где, на одинаковом расстоянии от пола и от потолка, эти дни отсвечивали омытой солнечным светом лазурью, которую на мгновенье завешивал невещественный, белый, точно знойное марево, отраженный в воде, удалявшийся парус; и не комната чистого искусства — комната разноцветных вечеров; это была комната, где я прожил так долго, что уже не видел ее. И вот у меня вновь раскрылись глаза, но сейчас я смотрел на нее с эгоистической точки зрения, а это и есть точка зрения любви. Я думал о том, что если б Альбертина ко мне зашла и обратила внимание на красивое наклонно висящее зеркало, на изящные застекленные книжные шкафы, то я бы выиграл в ее глазах. Являвшая собой что-то вроде залы для транзитных пассажиров, где я проводил некоторое время перед тем, как умчаться на пляж или в Ривбель, теперь моя комната вновь становилась вещной и отрадной, она обновлялась, оттого что каждый предмет в ней я разглядывал и оценивал глазами Альбертины.
Когда, спустя несколько дней после игры в веревочку, мы совершили очень далекую прогулку и были счастливы, найдя в Менвиле две двухместные «таратайки», — а то бы мы не вернулись к обеду, — я уже так пылко любил Альбертину, что предложил ехать со мной сначала Розамунде, потом — Андре, только не Альбертине, а затем, продолжая уговаривать Андре и Розамунду, привел всех, — пользуясь соображениями частного порядка относительно времени, часа, одежды, — к решению, словно бы против моей воли, что в видах чисто практических мне лучше всего ехать с Альбертиной, с обществом которой я будто бы заставляю себя примириться. К несчастью для меня, любовь алчет дорогого ей существа, и одной беседой с ним сыт не будешь, а потому, хотя Альбертина всю дорогу была со мной чрезвычайно мила и, довезя ее до дому, я чувствовал себя счастливым, вместе с тем я чувствовал, что изголодался по ней сильнее, чем когда мы отъезжали, ибо время, которое мы провели с ней вдвоем, казалось мне всего лишь прелюдией, которая сама по себе особого значения не имеет, к тому времени, какое настанет потом. И все же в нем была та первоначальная прелесть, которой после уже не вернешь. Я еще ни о чем не просил Альбертину. Она могла только догадываться о моих мечтах, но, не будучи уверена, она могла также предполагать, что меня вполне удовлетворили бы отношения, не имеющие определенной цели, а для моей подружки такие отношения должны были таить в себе несказанное, полное ожиданных нечаянностей упоение — упоение романа.
На следующей неделе меня не тянуло к Альбертине. Я делал вид, что отдал предпочтение Андре. Начинается любовь, нам хочется остаться для любимой незнакомцем, которого она способна полюбить, но мы испытываем в ней потребность, испытываем потребность коснуться даже не ее тела, а ее внимания, ее души. Мы вставляем в письмо какую-нибудь колкость, которая вынудит равнодушную просить нас быть с ней поласковее, и вот любовь, применяя надежную технику, с помощью ряда повторных движений затягивает нас в шестерню, где уже невозможно не любить и не быть любимым. Я проводил с Андре то время, когда другие уходили на какое-нибудь сборище, которым, насколько мне было известно, Андре охотно жертвовала ради меня и которым она, впрочем, пожертвовала бы и с неудовольствием, из чувства душевной брезгливости, чтобы никто, и в том числе она сама, не мог подумать, будто она ценит так называемые светские развлечения. Я не стремился пробудить у Альбертины ревность тем, что Андре все вечера проводила только со мной, — я хотел лишь возвысить себя в ее глазах или уж, по крайней мере, не уронить себя, признавшись ей, что я люблю ее, а не Андре. Не говорил я об этом и Андре из боязни, что она все передаст Альбертине. Когда мы с Андре толковали о ней, я прикидывался холодным, но, думается, се не так обманывала моя холодность, как меня ее наигранная доверчивость. Она представлялась, что не сомневается в моем равнодушии к Альбертине и что хочет как можно теснее сдружить ее и меня. Вероятней другое: она не верила в мое равнодушие и не желала моего сближения с Альбертиной. Я убеждал Андре, что вовсе не увлечен ее подругой, а сам думал только о том, как бы это поближе познакомиться с г-жой Бонтан, которая приехала сюда на несколько дней и поселилась близ Бальбека и у которой Альбертина должна была погостить три дня. Естественно, от Андре я это скрыл; когда же я заговаривал с ней о родне Альбертины, то напускал на себя полнейшую безучастность. Прямые ответы Андре словно бы доказывали, что она не подозревает меня в неискренности. Но почему же у нее недавно сорвалось с языка: «А я как раз встретила тетку Альбертины»? Конечно, она не добавила: «Я прекрасно поняла из ваших как будто бы случайных слов, что вы только и думаете: нельзя ли завязать отношения с теткой Альбертины?» Но, очевидно, именно с этой мыслью, которой Андре сочла за благо не делиться со мной, в ее сознании было сопряжено «как раз». Слова эти были из той же области, что и некоторые взгляды, некоторые движения, лишенные логической, рациональной оболочки, действующей непосредственно на сознание собеседника, и тем не менее доводящие до его сознания свой истинный смысл, — так человеческое слово, в телефоне превращаясь в электричество, вновь становится словом для того, чтобы его услышали. Стремясь к тому, чтобы Андре выкинула из головы мысль, будто я интересуюсь г-жой Бонтан, я теперь говорил о ней не просто небрежно, а с раздражением: я знаю, мол, эту сумасбродку, и у меня нет ни малейшего желания возобновлять с ней знакомство. На самом же деле я именно искал встречи с ней.
Я приставал к Эльстиру, — от всех это, однако, скрывая, — чтобы он поговорил с ней обо мне и свел нас. Он дал слово познакомить меня с ней, но не без удивления, ибо презирал ее как интриганку и неинтересную интересанку. Приняв во внимание, что если я увижусь с г-жой Бонтан, то Андре рано или поздно об этом узнает, я решил, что лучше завести с ней об этом разговор до встречи. «Чего всячески избегаешь, на то непременно и напорешься, — сказал я. — Что может быть скучнее встречи с госпожой Бонтан, но мне от этого не отвертеться: Эльстир приглашает ее и меня». — «Я в этом не сомневалась ни одной секунды!» — с горечью воскликнула Андре, и ее помутневшие от досады глаза с расширившимися зрачками устремились к чему-то видному им одним. Слова Андре очень неточно выразили ее мысль, резюмировать которую можно было бы следующим образом: «Я же вижу, что вы любите Альбертину и готовы в лепешку расшибиться, чтобы втереться в ее семью». Но слова Андре представляли собой не что иное, как поддающиеся склейке черепки ее мысли, которую я толкнул и, наперекор желанию самой Андре, взорвал. В этих словах Андре, а равно и в «как раз», самым важным был их подтекст, то есть это были такие слова, которые (в отличие от тех, что воздействуют на нас своим прямым значением) внушают нам к кому-нибудь уважение или недоверие, ссорят нас с кем-нибудь.
Раз Андре не поверила мне, когда я сказал, что до родни Альбертины мне никакого дела нет, значит, она думала, что я люблю Альбертину. И, вероятно, не была этому рада.
Обыкновенно мои свидания с ее подругой происходили при ней. Но иногда я виделся с Альбертиной наедине, и вот этих свиданий я ждал с нетерпением, но они ничего определенного мне не приносили, ни одно из них не оказывалось решительным, и я всякий раз возлагал надежды на следующее, но и оно не оправдывало их; так рушились эти выси одна за другой, точно волны, и уступали место другим.
Приблизительно через месяц после того, как мы играли в веревочку, мне сказали, что завтра утром Альбертина уезжает на два дня к г-же Бонтан с первым поездом и, чтобы не будить приятельниц, у которых она живет, переночует в Гранд-отеле, откуда идет на вокзал омнибус. Я сообщил об этом Андре. «Не может быть, — с недовольным видом сказала Андре. — А впрочем, вам от этого никакого толку: я уверена, что если Альбертина будет в гостинице одна, то видеться с вами она не захочет. Это противозаконно, — добавила Андре, воспользовавшись определением, которое она с недавнего времени очень любила употреблять в смысле: „неприлично“. — Я так уверенно говорю, потому что хорошо знаю взгляды Альбертины. Мне лично все равно, увидитесь вы с ней или нет. Мне это совершенно безразлично».
К нам присоединился сначала Октав и, не дожидаясь вопроса, поспешил сообщить Андре, сколько очков было у него вчера на гольфе, потом Альбертина, для которой ее чертик служил чем-то вроде четок. Благодаря чертику ей было не скучно проводить несколько часов в одиночестве. Когда она к нам подошла, мое внимание тотчас привлек задорный кончик ее носа, о котором я последние дни, вспоминая Альбертину, совсем не думал; крутизна ее лба под черными волосами никак не связывалась, — и так бывало и раньше, — с тем смутным представлением, какое у меня от него сохранилось, а от его белизны я не мог оторвать глаз; отрясая прах воспоминаний, Альбертина воскресала передо мной.
Гольф приучает к развлечениям уединенным. Чертик, конечно, тоже. Однако, присоединившись к нам, Альбертина продолжала играть, поддерживая разговор, — так дама, занимая гостей, не оставляет вязанья. «Говорят, — обратилась она к Октаву, — маркиза де Вильпаризи пожаловалась вашему отцу (и в этих словах я сразу уловил характерный для нее звук голоса; всякий раз, когда я как будто удостоверялся, что забыл этот звук, я тут же припоминал, что за ним уже мелькали передо мной французское лицо Альбертины и решительный ее взгляд. Я мог бы быть слепым и все-таки прекрасно знать, что она бедовая и что есть в ней что-то провинциальное; и бедовость и провинциальность звучали в ее голосе и проступали в кончике носа. Одно стоило другого, одно дополняло другое, а голос у нее был такой, каким, говорят, будет человеческий голос в фототелефоне грядущих лет: в его звуке четко вычерчивался зрительный образ). Да она не только вашему отцу написала, а еще и бальбекскому мэру, чтобы на набережной больше не играли в чертика, мяч угодил ей в лицо». — «Да, я слышал. Глупо! Здесь и так мало развлечений».
Андре не принимала участия в разговоре, она не знала, как, впрочем, Альбертина и Октав, маркизу де Вильпаризи. «Зачем было этой даме поднимать целую историю? — наконец заговорила она. — Мяч попал и в старуху Говожо, но ведь она-то не жаловалась». — «Сейчас я вам объясню, в чем тут разница, — с важным видом сказал Октав, зажигая спичку, — по-моему, Говожо — светская дама, а Вильпаризи — проходимка. Вы сегодня будете на гольфе?» С этими словами он, вместе с Андре, удалился. Мы с Альбертиной остались вдвоем. «Видите? — сказала Альбертина. — Я стала причесываться, как вы любите; посмотрите вот на эту прядь. Все надо мной смеются, и никто не знает, для кого я так причесываюсь. Тетка тоже будет издеваться. Я и тетке ничего не скажу». Я смотрел сбоку на щеки Альбертины: обычно бледные, сейчас от приливавшей к ним крови они рдели, они блестели, как блестят иногда зимним утром не целиком освещенные солнцем, похожие на розовый гранит камни, от которых исходит радость. Радость смотреть сейчас на щеки Альбертины была такая же захватывающая, но она вызывала другое желание — не прогулки, а поцелуя. Я спросил, верно ли то, что я слышал о ближайших ее намерениях. «Да, — ответила она, — я переночую в вашем отеле и лягу еще до ужина — я немножко простудилась. Посидите со мной, пока я поужинаю в постели, а потом мы поиграем во что хотите. Мне было бы приятно, если б вы завтра утром приехали на вокзал, да боюсь, как бы это не показалось странным — не Андре, Андре умница, а другим, которые будут меня провожать, расскажут тетке, а из этого выйдет целая история; но сегодняшний вечер мы можем провести вдвоем. Об этом тетка ничего не узнает. Пойду попрощаюсь с Андре. Значит, до скорого! Приходите пораньше, чтобы подольше побыть вместе», — добавила она, улыбаясь. Эти слова перенесли меня во времена еще более далекие, чем те, когда я любил Жильберту, — в те, когда любовь представлялась мне не только отвлеченным понятием, но и чем-то вполне достижимым. Жильберта, которую я видел на Елисейских полях, была не той, которую я вновь находил в себе самом, как только оставался один, а в подлинную Альбертину, которую я видел ежедневно, полную, как я себе представлял, буржуазных предрассудков и, наверно, очень откровенную со своей теткой, внезапно воплотилась Альбертина воображаемая, та, которая, как мне казалось, когда мы еще не были знакомы, скользила по мне взглядом на набережной, та, которой, когда она смотрела мне вслед, словно не хотелось уходить.
Ужинать я должен был с бабушкой; я чувствовал, что меня от нее отделяет тайна. Так же будет чувствовать себя и Альбертина, ибо завтра провожающие ее подруги не будут знать о том новом, что нас с ней теперь связывает, и г-жа Бонтан не заподозрит, что между ними — я, что я — в этой прическе, которую Альбертина начала носить с тайной целью понравиться мне, мне, до сих пор завидовавшему г-же Бонтан, потому что, находясь в родстве с теми же людьми, что и ее племянница, она в одно время с ней носила траур, ездила с визитом к тем же родным; и вот теперь я значу для Альбертины даже больше, чем ее тетка. У тетки она будет думать обо мне. Я не отдавал себе ясного отчета, что произойдет сейчас. Так или иначе, в Гранд-отеле и в нынешнем вечере я не почувствую пустоты; их заполнит мое счастье. Я вызвал лифт, чтобы подняться в номер Альбертины, выходивший окнами на долину. Малейшее движение, например, то, какое я сделал, садясь на скамейку в лифте, было мне приятно, так как оно отзывалось в моем сердце; на канаты, с помощью которых поднимался лифт, на несколько ступенек, по которым я еще должен был взойти, я смотрел как на приводной механизм, как на вещественные подступы к моей радости. Мне надо было сделать несколько шагов по коридору до той комнаты, где помещалось драгоценное розовое тело, — до комнаты, которая, даже если там и произойдут упоительные события, сохранит свою неизменность, свое сходство, на взгляд неосведомленного постояльца, с любой другой комнатой, и эти ее свойства превратят находящиеся там предметы в упорно молчащих свидетелей, в добросовестных поверенных, в надежные хранилища наслаждений. Эти несколько шагов от площадки до комнаты Альбертины, эти несколько шагов, которые никто уже не властен был удержать, я делал с наслаждением, с опаской, как будто погруженный в некую новую стихию, как будто, идя вперед, я медленно перемещал счастье, и в то же время — с новым для меня ощущением всемогущества, с сознанием, что наконец-то я становлюсь наследником того, что всегда по праву принадлежало мне. Затем я вдруг подумал, что сомнений тут быть не может, — Альбертина сказала, чтобы я пришел, когда она будет в постели. Все ясно! Я затрепетал от счастья, едва не сбил с ног Франсуазу, шедшую мне навстречу, я с горящими глазами бежал к комнате моей подружки. Я застал Альбертину в постели. Открывая шею, белая рубашка меняла черты ее лица, разрумянившегося или от того, что она угрелась в постели, или от жара, или от того, что она недавно поужинала; я подумал о красках, которые несколько часов тому назад видел подле себя на набережной и вкус которых мне наконец-то предстояло ощутить; ее щеку сверху донизу пересекала одна из ее длинных волнистых черных кос, которые она, чтобы угодить мне, распустила.
Она смотрела на меня с улыбкой. За ней, в окне, простиралась освещенная луной долина. Голая шея Альбертины и пылающие ее щеки до такой степени опьянили меня, — то есть подлинным был для меня сейчас не внешний мир, а поток ощущений, который я еле сдерживал, — что нарушилось равновесие между бесконечной, неупразднимой жизнью, катившей во мне свои волны, и жизнью вселенной, такой жалкой в сравнении с ней. Видное в окно по одну сторону долины море, полные груди ближайших менвильских скал, небо, луна еще не в зените — все это казалось легче перышка моим зрачкам, — ведь я же чувствовал, что они расширились, окрепли и могли бы удержать на своей хрупкой поверхности куда более тяжелую ношу, хотя бы даже все горы земного шара. Весь горизонт не мог бы заполнить мои глазницы. Да и жизнь всей природы показалась бы мне слишком ничтожной, вздохи моря представились бы мне слишком слабыми в сравнении с безмерно глубоким дыханием, от которого вздымалась моя грудь. Я наклонился к Альбертине и хотел поцеловать ее. Если бы я знал, что сейчас умру, то отнесся бы к этому спокойно, или, вернее, решил бы, что это невозможно, так как жизнь была не вне меня, она была во мне; я улыбнулся бы снисходительной улыбкой, если б какой-нибудь философ сказал, что рано или поздно настанет день, когда мне суждено умереть, что меня переживут вечные силы природы — силы природы, под божественными стопами которой я всего лишь пылинка; что и после меня будут эти круглые, полногрудые скалы, море, лунный свет, небеса! Как же это может быть, как существование мира может быть более длительным, чем мое, раз я не затерян в нем, раз он заключен во мне, хотя далеко не всего меня наполняет, хотя я, предчувствуя, что понадобится место для бесчисленного множества сокровищ, презрительно свалил в один угол небо, море и скалы? «Перестаньте, а то я сейчас позвоню!» — крикнула Альбертина, видя, что я хочу наброситься на нее с поцелуями. Но я убеждал себя, что не зря девушка приглашает к себе молодого человека украдкой, так, чтобы не узнала тетка, и что смелость помогает тем, кто умеет пользоваться случаем; я был до того возбужден, что круглое лицо Альбертины, озаренное как бы светом ночника изнутри, приобрело в моих глазах необычайную отчетливость и, подражая вращению огненной сферы, завертелось, как тела Микеланджело, которые уносит неподвижный и головокружительный вихрь. Сейчас я узнаю запах, вкус этого мне неведомого розового плода. Но тут я услышал тревожный, долгий и резкий звук. Альбертина звонила во всю мочь.
Я полагал, что моя любовь к Альбертине основывается на стремлении к телесному обладанию. Но когда этот вечер доказал мне, что такое обладание, видимо, невозможно и я, заключивший при первой нашей встрече на пляже, что Альбертина распутна, потом, после долгих колебаний, пришел как будто бы к твердому убеждению, что Альбертина — девушка в высшей степени порядочная, когда через неделю, вернувшись от тетки, она сухо сказала мне: «Я вас прощаю, мне жаль, что я вас огорчила, но больше так никогда не делайте», то со мной произошло нечто противоположное пережитому мной, когда Блок меня уверил, что все женщины доступны: вместо живой девушки я увидел восковую куклу, и постепенно мое стремление проникнуть в ее жизнь, последовать за нею в тот край, где прошло ее детство, приобщиться через ее посредство к спорту оторвалось от нее, моя духовная потребность знать ее мнение по тем или иным вопросам не пережила моей убежденности в том, что я смогу поцеловать ее. Мои мечты вопреки моему представлению, что они существуют независимо, отлетели от нее, как только их перестала питать надежда на обладание. Теперь они были вольны — глядя по тому, какая из девушек сегодня особенно влекла меня к себе, а главное, глядя по тому, кого из них я с наибольшей уверенностью в успехе мог рассчитывать влюбить в себя, — перенестись на любую из подруг Альбертины, и в первую очередь на Андре. И все же, если б не было на свете Альбертины, быть может, я не испытывал бы с каждым днем усиливавшегося наслаждения, какое я получал от внимательности ко мне Андре. Альбертина никому не рассказала о том, что она меня отвергла. Она была одной из тех хорошеньких девушек, которые измлада благодаря своей миловидности, и в еще большей мере — благодаря своему всегда не совсем понятному обаянию, своей всегда не совсем понятной прелести, быть может питающимся запасами жизненных сил, которыми пользуются те, кого не так щедро одарила природа, везде — в кругу семьи, среди подруг, в свете — имеют больший успех, чем те, кто красивей, чем те, кто богаче их; она была одной из тех, от кого еще до их вступления в пору любви и в особенности — когда она для них наступает, требуют больше, чем требуют они, и даже больше, чем они могут дать. Альбертина уже в детстве привыкла к восхищению подружек, в частности — к восхищению Андре, хотя Андре была гораздо развитее ее и сама это понимала. (Быть может, именно бессознательная сила притяжения, которой обладала Альбертина, и положила начало, содействовала возникновению стайки.) Это притяжение ощущалось даже вдалеке, в более блестящем обществе, где танцевать павану Альбертину приглашали чаще, чем девушек более знатного происхождения. Эту бесприданницу, жившую бедно, на средства Бонтана, подозрительного типа, мечтавшего от нее отделаться, звали не только на обед, но и погостить люди, на которых Сен-Лу смотрел бы свысока, но которые ослепляли своим величием матерей Розамунды и Андре, женщин очень богатых, но с ними не знакомых. Так, например, Альбертина жила по нескольку недель в год в семье председателя правления крупной железнодорожной компании. Жена этого финансиста принимала у себя значительных лиц и никогда не сообщала о своем «дне» матери Андре, а та считала ее невежей и все-таки проявляла чрезвычайный интерес к тому, что происходило в доме у жены финансиста. Потому-то она каждый год и уговаривала Андре пригласить Альбертину погостить у них на вилле; она доказывала, что это доброе дело — предоставить возможность пожить у моря девушке, у которой нет денег на путешествия и о которой тетка почти не заботится; мать Андре не надеялась, что банкир и его супруга, узнав, как она и ее дочь привечают Альбертину, будут о них хорошего мнения; и уж, конечно, еще слабее была у нее надежда на то, что Альбертина при всей своей благожелательности и хитроумии добьется приглашения для нее или, по крайней мере, для Андре на garden-parties к финансисту. Но каждый вечер за ужином, напустив на себя презрительный и равнодушный вид, она с упоением слушала рассказы Альбертины о том, что происходило в замке, когда она там жила, и кого там принимали, хотя мать Андре знала почти всех только в лицо или по имени. Мысль, что она имеет о них смутное представление, а вернее — не имеет никакого представления (она называла таких людей своими «старинными знакомыми») приводила мать Андре в мрачное настроение, — хотя расспрашивала она Альбертину сквозь зубы, с видом надменным и рассеянным, — и могла бы вызвать у нее тревогу и неуверенность в своем положении в обществе, но она сама себя успокаивала и «возвращалась к действительности», говоря метрдотелю: «Скажите повару, что горошек твердоват». После этого она уже не впадала в меланхолию. Она твердо решила выдать Андре за человека, конечно, из очень хорошей семьи, но настолько состоятельного, чтобы у нее были повар и два кучера. Это составляло основу, залог прочности положения. Но то обстоятельство, что Альбертина ужинала в замке у банкира с такой-то и такой-то дамой, что одна из них пригласила Альбертину погостить у нее зимой, в глазах матери Андре все-таки до известной степени Возвышало Альбертину, но это мирно уживалось у нее. с пренебрежением к обездоленной Альбертине — пренебрежением, усиливавшимся еще и от того, что Бонтан предал свое знамя и — по слухам, причастный даже к «панаме», — стал поддерживать правительство. Это не мешало матери Андре из чувства справедливости обливать презрением тех, кто как будто бы считал, что Альбертина — девушка низкого звания. «То есть как? На что же лучше! Она из тех Симоне, что пишутся через одно „н“. Конечно, в такой среде, в которой громадную роль играют деньги, где элегантность — порука в том, что девушку пригласят бывать в доме, но не в том, что ей сделают предложение, Альбертина не могла рассчитывать на „сносную“ партию, то есть не могла извлечь пользу из поклонения ей, ибо оно не восполняло отсутствия средств. И все же самый ее „успех“ хотя и не подавал ей матримониальных надежд, а все-таки вызывал зависть у иных злопыхательствовавших матерей, ненавидевших Альбертину за то, что ее принимали как „родную дочку“ жена банкира и даже мать Андре, с которыми они были едва знакомы. Вот почему они говорили тем, кто дружил и с ними, и с теми двумя дамами, что те две дамы были бы возмущены, если бы знали правду: якобы Альбертина рассказывала у одной (и vice versa) обо всем, что вследствие неосторожности, с какой ее подпустили к интимной стороне жизни другой, она там вызнала, якобы она выбалтывала многое множество маленьких секретов, разглашение которых было бы крайне неприятно для заинтересованного лица. Завистницы распространяли сплетню для того, чтобы ее подхватили другие, для того, чтобы рассорить Альбертину с ее покровительницами. Но их старания, как это нередко случается, были безуспешны. Во всем этом слишком отчетливо проступала злоба, и пускавшие сплетню добивались только того, что их еще больше презирали. У матери Андре сложилось об Альбертине совершенно определенное мнение, и поколебать его было невозможно. Она смотрела на Альбертину как на „обойденную“, но прекрасную по душе девушку, думающую только о том, как бы сделать что-нибудь приятное другим.
Мы догнали других девушек и все вместе пошли домой. Теперь я знал, что люблю Альбертину; но — увы! — я не собирался открывать ей свое сердце, Дело в том, что со времен Елисейских полей мое понятие о любви изменилось, хотя девушки, в которых я влюблялся, были очень похожи одна на другую. Прежде всего, признание, объяснение уже не казалось мне самым важным действием, необходимым для любви; да и любовь казалась мне теперь уже не данностью, а всего лишь субъективным наслаждением. И чувство мне подсказывало, что Альбертина сделает все от нее зависящее, чтобы продлить наслаждение, если ей не будет известно, что я его испытываю.
Пока мы шли назад, образ Альбертины, купавшийся в свете, излучавшемся другими девушками, был для меня не единственным. Но, подобно луне, днем представляющей собою всего лишь белое облачко, только четкое и не меняющееся, и вновь обретающей все свое могущество, как скоро день померкнет, образ Альбертины, один этот образ, когда я вернулся в отель, взошел в моем сердце и засиял. Передо мной была как будто новая комната. Конечно, она уже давно перестала быть враждебной мне комнатой, какой я увидел ее в первый вечер. Мы беспрестанно видоизменяем наше обиталище; и чем свободнее от ощущений становимся мы в силу привычки, тем успешнее устраняем вредоносность окраски, размеров, запаха, объективировавшую наше тяжелое чувство. Это была и не та комната, которая властвовала над моей восприимчивостью — не для того, понятно, чтобы причинять мне боль, а чтобы радовать меня, то был не садок для погожих дней, не что-то вроде водоема, где, на одинаковом расстоянии от пола и от потолка, эти дни отсвечивали омытой солнечным светом лазурью, которую на мгновенье завешивал невещественный, белый, точно знойное марево, отраженный в воде, удалявшийся парус; и не комната чистого искусства — комната разноцветных вечеров; это была комната, где я прожил так долго, что уже не видел ее. И вот у меня вновь раскрылись глаза, но сейчас я смотрел на нее с эгоистической точки зрения, а это и есть точка зрения любви. Я думал о том, что если б Альбертина ко мне зашла и обратила внимание на красивое наклонно висящее зеркало, на изящные застекленные книжные шкафы, то я бы выиграл в ее глазах. Являвшая собой что-то вроде залы для транзитных пассажиров, где я проводил некоторое время перед тем, как умчаться на пляж или в Ривбель, теперь моя комната вновь становилась вещной и отрадной, она обновлялась, оттого что каждый предмет в ней я разглядывал и оценивал глазами Альбертины.
Когда, спустя несколько дней после игры в веревочку, мы совершили очень далекую прогулку и были счастливы, найдя в Менвиле две двухместные «таратайки», — а то бы мы не вернулись к обеду, — я уже так пылко любил Альбертину, что предложил ехать со мной сначала Розамунде, потом — Андре, только не Альбертине, а затем, продолжая уговаривать Андре и Розамунду, привел всех, — пользуясь соображениями частного порядка относительно времени, часа, одежды, — к решению, словно бы против моей воли, что в видах чисто практических мне лучше всего ехать с Альбертиной, с обществом которой я будто бы заставляю себя примириться. К несчастью для меня, любовь алчет дорогого ей существа, и одной беседой с ним сыт не будешь, а потому, хотя Альбертина всю дорогу была со мной чрезвычайно мила и, довезя ее до дому, я чувствовал себя счастливым, вместе с тем я чувствовал, что изголодался по ней сильнее, чем когда мы отъезжали, ибо время, которое мы провели с ней вдвоем, казалось мне всего лишь прелюдией, которая сама по себе особого значения не имеет, к тому времени, какое настанет потом. И все же в нем была та первоначальная прелесть, которой после уже не вернешь. Я еще ни о чем не просил Альбертину. Она могла только догадываться о моих мечтах, но, не будучи уверена, она могла также предполагать, что меня вполне удовлетворили бы отношения, не имеющие определенной цели, а для моей подружки такие отношения должны были таить в себе несказанное, полное ожиданных нечаянностей упоение — упоение романа.
На следующей неделе меня не тянуло к Альбертине. Я делал вид, что отдал предпочтение Андре. Начинается любовь, нам хочется остаться для любимой незнакомцем, которого она способна полюбить, но мы испытываем в ней потребность, испытываем потребность коснуться даже не ее тела, а ее внимания, ее души. Мы вставляем в письмо какую-нибудь колкость, которая вынудит равнодушную просить нас быть с ней поласковее, и вот любовь, применяя надежную технику, с помощью ряда повторных движений затягивает нас в шестерню, где уже невозможно не любить и не быть любимым. Я проводил с Андре то время, когда другие уходили на какое-нибудь сборище, которым, насколько мне было известно, Андре охотно жертвовала ради меня и которым она, впрочем, пожертвовала бы и с неудовольствием, из чувства душевной брезгливости, чтобы никто, и в том числе она сама, не мог подумать, будто она ценит так называемые светские развлечения. Я не стремился пробудить у Альбертины ревность тем, что Андре все вечера проводила только со мной, — я хотел лишь возвысить себя в ее глазах или уж, по крайней мере, не уронить себя, признавшись ей, что я люблю ее, а не Андре. Не говорил я об этом и Андре из боязни, что она все передаст Альбертине. Когда мы с Андре толковали о ней, я прикидывался холодным, но, думается, се не так обманывала моя холодность, как меня ее наигранная доверчивость. Она представлялась, что не сомневается в моем равнодушии к Альбертине и что хочет как можно теснее сдружить ее и меня. Вероятней другое: она не верила в мое равнодушие и не желала моего сближения с Альбертиной. Я убеждал Андре, что вовсе не увлечен ее подругой, а сам думал только о том, как бы это поближе познакомиться с г-жой Бонтан, которая приехала сюда на несколько дней и поселилась близ Бальбека и у которой Альбертина должна была погостить три дня. Естественно, от Андре я это скрыл; когда же я заговаривал с ней о родне Альбертины, то напускал на себя полнейшую безучастность. Прямые ответы Андре словно бы доказывали, что она не подозревает меня в неискренности. Но почему же у нее недавно сорвалось с языка: «А я как раз встретила тетку Альбертины»? Конечно, она не добавила: «Я прекрасно поняла из ваших как будто бы случайных слов, что вы только и думаете: нельзя ли завязать отношения с теткой Альбертины?» Но, очевидно, именно с этой мыслью, которой Андре сочла за благо не делиться со мной, в ее сознании было сопряжено «как раз». Слова эти были из той же области, что и некоторые взгляды, некоторые движения, лишенные логической, рациональной оболочки, действующей непосредственно на сознание собеседника, и тем не менее доводящие до его сознания свой истинный смысл, — так человеческое слово, в телефоне превращаясь в электричество, вновь становится словом для того, чтобы его услышали. Стремясь к тому, чтобы Андре выкинула из головы мысль, будто я интересуюсь г-жой Бонтан, я теперь говорил о ней не просто небрежно, а с раздражением: я знаю, мол, эту сумасбродку, и у меня нет ни малейшего желания возобновлять с ней знакомство. На самом же деле я именно искал встречи с ней.
Я приставал к Эльстиру, — от всех это, однако, скрывая, — чтобы он поговорил с ней обо мне и свел нас. Он дал слово познакомить меня с ней, но не без удивления, ибо презирал ее как интриганку и неинтересную интересанку. Приняв во внимание, что если я увижусь с г-жой Бонтан, то Андре рано или поздно об этом узнает, я решил, что лучше завести с ней об этом разговор до встречи. «Чего всячески избегаешь, на то непременно и напорешься, — сказал я. — Что может быть скучнее встречи с госпожой Бонтан, но мне от этого не отвертеться: Эльстир приглашает ее и меня». — «Я в этом не сомневалась ни одной секунды!» — с горечью воскликнула Андре, и ее помутневшие от досады глаза с расширившимися зрачками устремились к чему-то видному им одним. Слова Андре очень неточно выразили ее мысль, резюмировать которую можно было бы следующим образом: «Я же вижу, что вы любите Альбертину и готовы в лепешку расшибиться, чтобы втереться в ее семью». Но слова Андре представляли собой не что иное, как поддающиеся склейке черепки ее мысли, которую я толкнул и, наперекор желанию самой Андре, взорвал. В этих словах Андре, а равно и в «как раз», самым важным был их подтекст, то есть это были такие слова, которые (в отличие от тех, что воздействуют на нас своим прямым значением) внушают нам к кому-нибудь уважение или недоверие, ссорят нас с кем-нибудь.
Раз Андре не поверила мне, когда я сказал, что до родни Альбертины мне никакого дела нет, значит, она думала, что я люблю Альбертину. И, вероятно, не была этому рада.
Обыкновенно мои свидания с ее подругой происходили при ней. Но иногда я виделся с Альбертиной наедине, и вот этих свиданий я ждал с нетерпением, но они ничего определенного мне не приносили, ни одно из них не оказывалось решительным, и я всякий раз возлагал надежды на следующее, но и оно не оправдывало их; так рушились эти выси одна за другой, точно волны, и уступали место другим.
Приблизительно через месяц после того, как мы играли в веревочку, мне сказали, что завтра утром Альбертина уезжает на два дня к г-же Бонтан с первым поездом и, чтобы не будить приятельниц, у которых она живет, переночует в Гранд-отеле, откуда идет на вокзал омнибус. Я сообщил об этом Андре. «Не может быть, — с недовольным видом сказала Андре. — А впрочем, вам от этого никакого толку: я уверена, что если Альбертина будет в гостинице одна, то видеться с вами она не захочет. Это противозаконно, — добавила Андре, воспользовавшись определением, которое она с недавнего времени очень любила употреблять в смысле: „неприлично“. — Я так уверенно говорю, потому что хорошо знаю взгляды Альбертины. Мне лично все равно, увидитесь вы с ней или нет. Мне это совершенно безразлично».
К нам присоединился сначала Октав и, не дожидаясь вопроса, поспешил сообщить Андре, сколько очков было у него вчера на гольфе, потом Альбертина, для которой ее чертик служил чем-то вроде четок. Благодаря чертику ей было не скучно проводить несколько часов в одиночестве. Когда она к нам подошла, мое внимание тотчас привлек задорный кончик ее носа, о котором я последние дни, вспоминая Альбертину, совсем не думал; крутизна ее лба под черными волосами никак не связывалась, — и так бывало и раньше, — с тем смутным представлением, какое у меня от него сохранилось, а от его белизны я не мог оторвать глаз; отрясая прах воспоминаний, Альбертина воскресала передо мной.
Гольф приучает к развлечениям уединенным. Чертик, конечно, тоже. Однако, присоединившись к нам, Альбертина продолжала играть, поддерживая разговор, — так дама, занимая гостей, не оставляет вязанья. «Говорят, — обратилась она к Октаву, — маркиза де Вильпаризи пожаловалась вашему отцу (и в этих словах я сразу уловил характерный для нее звук голоса; всякий раз, когда я как будто удостоверялся, что забыл этот звук, я тут же припоминал, что за ним уже мелькали передо мной французское лицо Альбертины и решительный ее взгляд. Я мог бы быть слепым и все-таки прекрасно знать, что она бедовая и что есть в ней что-то провинциальное; и бедовость и провинциальность звучали в ее голосе и проступали в кончике носа. Одно стоило другого, одно дополняло другое, а голос у нее был такой, каким, говорят, будет человеческий голос в фототелефоне грядущих лет: в его звуке четко вычерчивался зрительный образ). Да она не только вашему отцу написала, а еще и бальбекскому мэру, чтобы на набережной больше не играли в чертика, мяч угодил ей в лицо». — «Да, я слышал. Глупо! Здесь и так мало развлечений».
Андре не принимала участия в разговоре, она не знала, как, впрочем, Альбертина и Октав, маркизу де Вильпаризи. «Зачем было этой даме поднимать целую историю? — наконец заговорила она. — Мяч попал и в старуху Говожо, но ведь она-то не жаловалась». — «Сейчас я вам объясню, в чем тут разница, — с важным видом сказал Октав, зажигая спичку, — по-моему, Говожо — светская дама, а Вильпаризи — проходимка. Вы сегодня будете на гольфе?» С этими словами он, вместе с Андре, удалился. Мы с Альбертиной остались вдвоем. «Видите? — сказала Альбертина. — Я стала причесываться, как вы любите; посмотрите вот на эту прядь. Все надо мной смеются, и никто не знает, для кого я так причесываюсь. Тетка тоже будет издеваться. Я и тетке ничего не скажу». Я смотрел сбоку на щеки Альбертины: обычно бледные, сейчас от приливавшей к ним крови они рдели, они блестели, как блестят иногда зимним утром не целиком освещенные солнцем, похожие на розовый гранит камни, от которых исходит радость. Радость смотреть сейчас на щеки Альбертины была такая же захватывающая, но она вызывала другое желание — не прогулки, а поцелуя. Я спросил, верно ли то, что я слышал о ближайших ее намерениях. «Да, — ответила она, — я переночую в вашем отеле и лягу еще до ужина — я немножко простудилась. Посидите со мной, пока я поужинаю в постели, а потом мы поиграем во что хотите. Мне было бы приятно, если б вы завтра утром приехали на вокзал, да боюсь, как бы это не показалось странным — не Андре, Андре умница, а другим, которые будут меня провожать, расскажут тетке, а из этого выйдет целая история; но сегодняшний вечер мы можем провести вдвоем. Об этом тетка ничего не узнает. Пойду попрощаюсь с Андре. Значит, до скорого! Приходите пораньше, чтобы подольше побыть вместе», — добавила она, улыбаясь. Эти слова перенесли меня во времена еще более далекие, чем те, когда я любил Жильберту, — в те, когда любовь представлялась мне не только отвлеченным понятием, но и чем-то вполне достижимым. Жильберта, которую я видел на Елисейских полях, была не той, которую я вновь находил в себе самом, как только оставался один, а в подлинную Альбертину, которую я видел ежедневно, полную, как я себе представлял, буржуазных предрассудков и, наверно, очень откровенную со своей теткой, внезапно воплотилась Альбертина воображаемая, та, которая, как мне казалось, когда мы еще не были знакомы, скользила по мне взглядом на набережной, та, которой, когда она смотрела мне вслед, словно не хотелось уходить.
Ужинать я должен был с бабушкой; я чувствовал, что меня от нее отделяет тайна. Так же будет чувствовать себя и Альбертина, ибо завтра провожающие ее подруги не будут знать о том новом, что нас с ней теперь связывает, и г-жа Бонтан не заподозрит, что между ними — я, что я — в этой прическе, которую Альбертина начала носить с тайной целью понравиться мне, мне, до сих пор завидовавшему г-же Бонтан, потому что, находясь в родстве с теми же людьми, что и ее племянница, она в одно время с ней носила траур, ездила с визитом к тем же родным; и вот теперь я значу для Альбертины даже больше, чем ее тетка. У тетки она будет думать обо мне. Я не отдавал себе ясного отчета, что произойдет сейчас. Так или иначе, в Гранд-отеле и в нынешнем вечере я не почувствую пустоты; их заполнит мое счастье. Я вызвал лифт, чтобы подняться в номер Альбертины, выходивший окнами на долину. Малейшее движение, например, то, какое я сделал, садясь на скамейку в лифте, было мне приятно, так как оно отзывалось в моем сердце; на канаты, с помощью которых поднимался лифт, на несколько ступенек, по которым я еще должен был взойти, я смотрел как на приводной механизм, как на вещественные подступы к моей радости. Мне надо было сделать несколько шагов по коридору до той комнаты, где помещалось драгоценное розовое тело, — до комнаты, которая, даже если там и произойдут упоительные события, сохранит свою неизменность, свое сходство, на взгляд неосведомленного постояльца, с любой другой комнатой, и эти ее свойства превратят находящиеся там предметы в упорно молчащих свидетелей, в добросовестных поверенных, в надежные хранилища наслаждений. Эти несколько шагов от площадки до комнаты Альбертины, эти несколько шагов, которые никто уже не властен был удержать, я делал с наслаждением, с опаской, как будто погруженный в некую новую стихию, как будто, идя вперед, я медленно перемещал счастье, и в то же время — с новым для меня ощущением всемогущества, с сознанием, что наконец-то я становлюсь наследником того, что всегда по праву принадлежало мне. Затем я вдруг подумал, что сомнений тут быть не может, — Альбертина сказала, чтобы я пришел, когда она будет в постели. Все ясно! Я затрепетал от счастья, едва не сбил с ног Франсуазу, шедшую мне навстречу, я с горящими глазами бежал к комнате моей подружки. Я застал Альбертину в постели. Открывая шею, белая рубашка меняла черты ее лица, разрумянившегося или от того, что она угрелась в постели, или от жара, или от того, что она недавно поужинала; я подумал о красках, которые несколько часов тому назад видел подле себя на набережной и вкус которых мне наконец-то предстояло ощутить; ее щеку сверху донизу пересекала одна из ее длинных волнистых черных кос, которые она, чтобы угодить мне, распустила.
Она смотрела на меня с улыбкой. За ней, в окне, простиралась освещенная луной долина. Голая шея Альбертины и пылающие ее щеки до такой степени опьянили меня, — то есть подлинным был для меня сейчас не внешний мир, а поток ощущений, который я еле сдерживал, — что нарушилось равновесие между бесконечной, неупразднимой жизнью, катившей во мне свои волны, и жизнью вселенной, такой жалкой в сравнении с ней. Видное в окно по одну сторону долины море, полные груди ближайших менвильских скал, небо, луна еще не в зените — все это казалось легче перышка моим зрачкам, — ведь я же чувствовал, что они расширились, окрепли и могли бы удержать на своей хрупкой поверхности куда более тяжелую ношу, хотя бы даже все горы земного шара. Весь горизонт не мог бы заполнить мои глазницы. Да и жизнь всей природы показалась бы мне слишком ничтожной, вздохи моря представились бы мне слишком слабыми в сравнении с безмерно глубоким дыханием, от которого вздымалась моя грудь. Я наклонился к Альбертине и хотел поцеловать ее. Если бы я знал, что сейчас умру, то отнесся бы к этому спокойно, или, вернее, решил бы, что это невозможно, так как жизнь была не вне меня, она была во мне; я улыбнулся бы снисходительной улыбкой, если б какой-нибудь философ сказал, что рано или поздно настанет день, когда мне суждено умереть, что меня переживут вечные силы природы — силы природы, под божественными стопами которой я всего лишь пылинка; что и после меня будут эти круглые, полногрудые скалы, море, лунный свет, небеса! Как же это может быть, как существование мира может быть более длительным, чем мое, раз я не затерян в нем, раз он заключен во мне, хотя далеко не всего меня наполняет, хотя я, предчувствуя, что понадобится место для бесчисленного множества сокровищ, презрительно свалил в один угол небо, море и скалы? «Перестаньте, а то я сейчас позвоню!» — крикнула Альбертина, видя, что я хочу наброситься на нее с поцелуями. Но я убеждал себя, что не зря девушка приглашает к себе молодого человека украдкой, так, чтобы не узнала тетка, и что смелость помогает тем, кто умеет пользоваться случаем; я был до того возбужден, что круглое лицо Альбертины, озаренное как бы светом ночника изнутри, приобрело в моих глазах необычайную отчетливость и, подражая вращению огненной сферы, завертелось, как тела Микеланджело, которые уносит неподвижный и головокружительный вихрь. Сейчас я узнаю запах, вкус этого мне неведомого розового плода. Но тут я услышал тревожный, долгий и резкий звук. Альбертина звонила во всю мочь.
Я полагал, что моя любовь к Альбертине основывается на стремлении к телесному обладанию. Но когда этот вечер доказал мне, что такое обладание, видимо, невозможно и я, заключивший при первой нашей встрече на пляже, что Альбертина распутна, потом, после долгих колебаний, пришел как будто бы к твердому убеждению, что Альбертина — девушка в высшей степени порядочная, когда через неделю, вернувшись от тетки, она сухо сказала мне: «Я вас прощаю, мне жаль, что я вас огорчила, но больше так никогда не делайте», то со мной произошло нечто противоположное пережитому мной, когда Блок меня уверил, что все женщины доступны: вместо живой девушки я увидел восковую куклу, и постепенно мое стремление проникнуть в ее жизнь, последовать за нею в тот край, где прошло ее детство, приобщиться через ее посредство к спорту оторвалось от нее, моя духовная потребность знать ее мнение по тем или иным вопросам не пережила моей убежденности в том, что я смогу поцеловать ее. Мои мечты вопреки моему представлению, что они существуют независимо, отлетели от нее, как только их перестала питать надежда на обладание. Теперь они были вольны — глядя по тому, какая из девушек сегодня особенно влекла меня к себе, а главное, глядя по тому, кого из них я с наибольшей уверенностью в успехе мог рассчитывать влюбить в себя, — перенестись на любую из подруг Альбертины, и в первую очередь на Андре. И все же, если б не было на свете Альбертины, быть может, я не испытывал бы с каждым днем усиливавшегося наслаждения, какое я получал от внимательности ко мне Андре. Альбертина никому не рассказала о том, что она меня отвергла. Она была одной из тех хорошеньких девушек, которые измлада благодаря своей миловидности, и в еще большей мере — благодаря своему всегда не совсем понятному обаянию, своей всегда не совсем понятной прелести, быть может питающимся запасами жизненных сил, которыми пользуются те, кого не так щедро одарила природа, везде — в кругу семьи, среди подруг, в свете — имеют больший успех, чем те, кто красивей, чем те, кто богаче их; она была одной из тех, от кого еще до их вступления в пору любви и в особенности — когда она для них наступает, требуют больше, чем требуют они, и даже больше, чем они могут дать. Альбертина уже в детстве привыкла к восхищению подружек, в частности — к восхищению Андре, хотя Андре была гораздо развитее ее и сама это понимала. (Быть может, именно бессознательная сила притяжения, которой обладала Альбертина, и положила начало, содействовала возникновению стайки.) Это притяжение ощущалось даже вдалеке, в более блестящем обществе, где танцевать павану Альбертину приглашали чаще, чем девушек более знатного происхождения. Эту бесприданницу, жившую бедно, на средства Бонтана, подозрительного типа, мечтавшего от нее отделаться, звали не только на обед, но и погостить люди, на которых Сен-Лу смотрел бы свысока, но которые ослепляли своим величием матерей Розамунды и Андре, женщин очень богатых, но с ними не знакомых. Так, например, Альбертина жила по нескольку недель в год в семье председателя правления крупной железнодорожной компании. Жена этого финансиста принимала у себя значительных лиц и никогда не сообщала о своем «дне» матери Андре, а та считала ее невежей и все-таки проявляла чрезвычайный интерес к тому, что происходило в доме у жены финансиста. Потому-то она каждый год и уговаривала Андре пригласить Альбертину погостить у них на вилле; она доказывала, что это доброе дело — предоставить возможность пожить у моря девушке, у которой нет денег на путешествия и о которой тетка почти не заботится; мать Андре не надеялась, что банкир и его супруга, узнав, как она и ее дочь привечают Альбертину, будут о них хорошего мнения; и уж, конечно, еще слабее была у нее надежда на то, что Альбертина при всей своей благожелательности и хитроумии добьется приглашения для нее или, по крайней мере, для Андре на garden-parties к финансисту. Но каждый вечер за ужином, напустив на себя презрительный и равнодушный вид, она с упоением слушала рассказы Альбертины о том, что происходило в замке, когда она там жила, и кого там принимали, хотя мать Андре знала почти всех только в лицо или по имени. Мысль, что она имеет о них смутное представление, а вернее — не имеет никакого представления (она называла таких людей своими «старинными знакомыми») приводила мать Андре в мрачное настроение, — хотя расспрашивала она Альбертину сквозь зубы, с видом надменным и рассеянным, — и могла бы вызвать у нее тревогу и неуверенность в своем положении в обществе, но она сама себя успокаивала и «возвращалась к действительности», говоря метрдотелю: «Скажите повару, что горошек твердоват». После этого она уже не впадала в меланхолию. Она твердо решила выдать Андре за человека, конечно, из очень хорошей семьи, но настолько состоятельного, чтобы у нее были повар и два кучера. Это составляло основу, залог прочности положения. Но то обстоятельство, что Альбертина ужинала в замке у банкира с такой-то и такой-то дамой, что одна из них пригласила Альбертину погостить у нее зимой, в глазах матери Андре все-таки до известной степени Возвышало Альбертину, но это мирно уживалось у нее. с пренебрежением к обездоленной Альбертине — пренебрежением, усиливавшимся еще и от того, что Бонтан предал свое знамя и — по слухам, причастный даже к «панаме», — стал поддерживать правительство. Это не мешало матери Андре из чувства справедливости обливать презрением тех, кто как будто бы считал, что Альбертина — девушка низкого звания. «То есть как? На что же лучше! Она из тех Симоне, что пишутся через одно „н“. Конечно, в такой среде, в которой громадную роль играют деньги, где элегантность — порука в том, что девушку пригласят бывать в доме, но не в том, что ей сделают предложение, Альбертина не могла рассчитывать на „сносную“ партию, то есть не могла извлечь пользу из поклонения ей, ибо оно не восполняло отсутствия средств. И все же самый ее „успех“ хотя и не подавал ей матримониальных надежд, а все-таки вызывал зависть у иных злопыхательствовавших матерей, ненавидевших Альбертину за то, что ее принимали как „родную дочку“ жена банкира и даже мать Андре, с которыми они были едва знакомы. Вот почему они говорили тем, кто дружил и с ними, и с теми двумя дамами, что те две дамы были бы возмущены, если бы знали правду: якобы Альбертина рассказывала у одной (и vice versa) обо всем, что вследствие неосторожности, с какой ее подпустили к интимной стороне жизни другой, она там вызнала, якобы она выбалтывала многое множество маленьких секретов, разглашение которых было бы крайне неприятно для заинтересованного лица. Завистницы распространяли сплетню для того, чтобы ее подхватили другие, для того, чтобы рассорить Альбертину с ее покровительницами. Но их старания, как это нередко случается, были безуспешны. Во всем этом слишком отчетливо проступала злоба, и пускавшие сплетню добивались только того, что их еще больше презирали. У матери Андре сложилось об Альбертине совершенно определенное мнение, и поколебать его было невозможно. Она смотрела на Альбертину как на „обойденную“, но прекрасную по душе девушку, думающую только о том, как бы сделать что-нибудь приятное другим.