Страница:
Несмотря на воскресный день, фиакров около отеля стояло не больше, чем в начале сезона. Например, жена нотариуса находила, что каждый раз нанимать экипаж только для того, чтобы не ехать к Говожо, — это ей не по карману, и оставалась у себя в номере.
— Что, госпожа Бланде здорова? — спрашивали у нотариуса. — Ее сегодня не видно.
— У нее голова побаливает — жарко, гроза. Ей ведь достаточно любого пустяка. Но все-таки вечером вы ее, наверно, увидите. Я советую ей сойти. Это ей только полезно.
Я думал, что, приглашая нас к тете, которую он, конечно, предупредил, де Шарлю хотел загладить неучтивость, которую он допустил по отношению ко мне во время утренней прогулки. Но когда, войдя в гостиную маркизы де Вильпаризи, я хотел поздороваться с ее племянником, то, сколько я вокруг него ни вертелся, пока он тонким голосом рассказывал довольно некрасивую историю про своего родственника, мне так и не удалось поймать его взгляд; я было решил поздороваться с ним, и довольно громко, чтобы заявить о своем присутствии, но я понял, что он меня заметил: когда я ему поклонился, еще не успев сказать ни единого слова, он протянул мне два пальца, не повернувшись в мою сторону и не прервав разговора. Вне всякого сомнения, он меня видел, хотя никак этого не показывал, и тут я обратил внимание, что глаза его, никогда не смотревшие на собеседника, бегают, как у испуганного животного или как у торгующего на улице запретным товаром, показывающего и расхваливающего свой товар, но не поднимающего головы и поводящего глазами, не идет ли полиция. Меня слегка удивило, что маркиза де Вильпаризи хотя и была нам рада, но, по-видимому, не ждала нас, однако меня еще больше удивило, что де Шарлю обратился к моей бабушке с такими словами: «Ах, как это вы хорошо придумали, просто прелестно! Правда, тетя?» Конечно, он заметил, что она была изумлена при виде нас, но, как человек, привыкший задавать тон, брать «ла», он был уверен, что ее изумление сменится радостью, едва лишь он покажет, что он и сам рад и что наш приход иного чувства вызвать не может. Расчет оказался верен: маркиза де Вильпаризи, очень считавшаяся с племянником и знавшая, как трудно ему понравиться, вдруг словно обрела в моей бабушке новые достоинства и все время говорила ей приятные вещи. Но для меня было непостижимо, как мог де Шарлю спустя несколько часов забыть о своем приглашении, очень немногословном, но, должно быть, очень не случайном, заранее обдуманном, которое я получил от него утром, а сейчас повернуть дело так, будто это хорошо придумала моя бабушка, хотя придумал-то он. Я стремился быть точным до того возраста, когда мне стало ясно, что не путем расспросов можно проникнуть в истинные намерения человека и что само по себе недоразумение, которое, вероятно, останется незамеченным, не так опасно, как простодушная настойчивость, и потому обратился к де Шарлю с вопросом:
«Но ведь вы же сами сказали мне, чтобы мы к вам сегодня пришли, помните?» Ни единым звуком, ни единым движением не выдал себя де Шарлю — он точно не слыхал моего вопроса. Тогда я его повторил — так дипломаты или поссорившиеся молодые люди с неиссякаемым и бесплодным упорством добиваются правды, хотя противник решил утаить ее. Де Шарлю и на этот раз не ответил. Мне показалось, что по его губам пробежала улыбка, какой улыбаются те, что смотрят свысока и на людей, и на то, как они воспитаны.
Поскольку он не хотел давать никаких объяснений, я попытался найти объяснение сам, но я только строил разные догадки, ни одна из которых меня не удовлетворяла. Может, он правда не помнил, а может, я утром не так его понял… Вернее всего, он из гордости не хотел признать, что позвал людей, которыми пренебрегал, и предпочел изобразить, что они явились без приглашения. Но если он нами пренебрегал, то зачем же он зазвал нас, вернее — мою бабушку, потому что он весь вече? обращался только к ней и ни разу не обратился ко мне? Чрезвычайно оживленно беседуя с ней, как и с маркизой де Вильпаризи, и словно прячась за них, как прячутся в глубине ложи, он лишь временами отводил от них свой испытующе пронзительный взгляд и задерживал его на моем лице, и тогда его взгляд становился задумчивым и озабоченным, точно это была трудная для прочтения рукопись.
Если бы не глаза, де Шарлю безусловно был бы похож на многих красивых мужчин. И потом, когда Сен-Лу, говоря со мной о других Германтах, сказал: «Э, да разве в них видна порода, разве о ком-нибудь из них можно подумать, что это настоящий барин, как о моем дяде Паламеде?», тем самым утверждая, что в породе и в аристократической изысканности нет ничего таинственного и нового, что они состоят из элементов, которые я легко различал и которые особенного впечатления на меня не производили, я не мог не почувствовать, что одна из моих иллюзий рассеивается. И хотя де Шарлю герметически закрывал выражение своего лица, которому легкий слой пудры придавал что-то театральное, его глаза были как бы щелями, амбразурами, которые он не в силах был заткнуть и откуда, в зависимости от того, какое положение вы занимали относительно него, вас внезапно озаряли перекрестные отсветы спрятанного внутри снаряда, отнюдь, по-видимому, не безопасного и для того, кто, не умея с ним как следует обращаться, носил его в себе, потому что снаряд находился в состоянии неустойчивого равновесия и каждую секунду мог взорваться, а настороженный, всегда тревожный взгляд в сочетании с бесконечной усталостью, проступавшей на лице в виде больших синих кругов под глазами, преодолевая строгость и правильность черт, наводил на мысль об инкогнито, о маскировке, которой пользуется могущественный человек в опасности, или, во всяком случае, о личности опасной, но трагической. Мне хотелось разгадать эту тайну, которую не носили в себе другие люди и которая придавала такую загадочность взгляду де Шарлю еще утром, когда мы с ним встретились у казино. Однако, узнав, какого он происхождения, я теперь уже не мог предполагать, что это взгляд вора, а послушав его, не мог предполагать, что это взгляд сумасшедшего. Со мной он был холоден, а с бабушкой необычайно любезен, но эта холодность могла быть вызвана не личной антипатией, потому что вообще насколько благожелательно относился он к женщинам И насколько снисходителен он был к их недостаткам, о которых всегда говорил мягко, настолько же остро ненавидел он мужчин, особенно юношей, — так не выносят женщин иные женоненавистники. О каких-то «альфонсах», не то родственниках, не то приятелях Сен-Лу, о которых Сен-Лу случайно заговорил, де Шарлю, изменив своей обычной холодности, с почти злобным выражением лица сказал: «Шантрапа». Я понял, что современных молодых людей он особенно не любит за то, что они — неженки. «Это не мужчины, а бабы», — говорил он с презрением. Но какой образ жизни не показался бы ему изнеживающим в сравнении с тем, который, по его понятиям, должен был вести мужчина и которому все-таки, по его мнению, не хватало энергии и присущей только мужчинам закалки? (Он-то ведь, пройдя несколько часов пешком, разгоряченный, бросался в ледяную воду.) Даже то, что мужчина носил кольца, с его точки зрения было недопустимо. Но эта подчеркнуто мужская повадка уживалась в нем с тончайшей душевной организацией. Маркиза де Вильпаризи, попросив его описать моей бабушке замок, где жила г-жа де Севинье, заметила, что в ее отчаянии от разлуки с этой скучнейшей г-жой де Гриньян есть какая-то нарочитость.
— А мне, наоборот, кажется это вполне естественным, — возразил де Шарлю. — Да ведь в то время эти чувства были всем понятны. У Лафонтена житель Мономотапы бежит к своему другу, потому что он видел его во сне, и тот был чем-то опечален; то, что для голубка самое большое несчастье — разлука с другим голубком, может быть, покажется вам, тетушка, таким же преувеличением, как письмо госпожи де Севинье, которая не чает, как дождаться той минуты, когда она останется вдвоем с дочерью. Как прекрасно все, что она говорит, когда расстается с ней! — «Расставание причиняет мне физическую боль. В разлуке мы тратим время не скупясь. Мы летим навстречу долгожданному дню».
Бабушка была очень рада, что ее мнение о «Письмах» совпало с мнением де Шарлю. Ее поразило, что мужчина способен так тонко понять их. Она нашла, что де Шарлю по-женски чуток и восприимчив. Когда мы с ней потом заговорили о де Шарлю, то оба пришли к заключению, что он, наверное, испытал на себе большое влияние какой-нибудь женщины — матери или, позднее, дочери, если у него есть дети. Я подумал: «любовницы», вспомнив о том, какое влияние имела, в моем представлении, любовница на Сен-Лу, на примере которого я мог убедиться, как облагораживают мужчин женщины, находящиеся с ними в близких отношениях.
— Я думаю, что когда они жили вместе, ей нечего было сказать дочери, — заметила маркиза де Вильпаризи.
— Нет, наверно, было — хотя бы то, что она называла «чем-то до того невещественным, что только вы да я способны это разглядеть». Так или иначе, они были вместе. А Лабрюйер утверждает, что больше ничего и не надо: «Быть вместе с любимым существом; говорить с ним — хорошо, не говорить — тоже хорошо». Лабрюйер прав: только в этом счастье, — печально продолжал де Шарлю, — а жизнь — увы! — так плохо устроена, что мы очень редко им наслаждаемся; в сущности, госпожу де Севинье нечего особенно жалеть. Большую часть жизни она провела с любимой дочерью.
— Да ведь это же дочь — слово «любовь» тут не подходит!
— Самое важное в жизни — не то, кого мы любим, — уверенным, не допускающим возражений, почти резким тоном заговорил де Шарлю, — важна любовь. В чувстве госпожи де Севинье к ее дочери гораздо больше общего со страстью, которую Расин изобразил в «Андромахе» и в «Федре», чем в пошлых отношениях юного Севинье с его возлюбленными. Это то же, что любовь мистика к его богу. Мы отводим любви слишком узкое пространство — это оттого, что мы совсем не знаем жизни.
— Ты так любишь «Федру» и «Андромаху»? — с оттенком пренебрежения в голосе спросил своего дядю Сен-Лу.
— В одной трагедии Расина больше правды, чем во «всех драмах почтеннейшего Виктора Гюго, — ответил де Шарлю.
— Светские люди меня, по правде сказать, пугают, — шепнул мне Сен-Лу. — Ставить Расина выше Виктора — как хочешь, это потрясающе!
Слова дяди действительно его огорчили, зато у него явился предлог сказать: «как хочешь», а главное — «потрясающе», и это его утешило.
В рассуждениях о том, как грустно жить вдали от любимого человека (послушав их, бабушка мне потом сказала, что племянник маркизы де Вильпаризи куда тоньше, чем его тетя, понимает некоторые произведения, а главное, есть в нем что-то такое, что резко отличает его от клубных завсегдатаев), де Шарлю не только проявлял душевную мягкость, обычно не свойственную мужчинам; самый его голос, напоминавший иные контральто, в которых недостаточно разработан средний регистр, отчего их звучание можно принять за дуэт юноши и женщины, в те мгновенья, когда де Шарлю высказывал свои тонкие мысли, брал высокие ноты, неожиданно становился ласковым и словно сочетал в себе хор невест и хор сестер, изливавших свою нежность. Но этот выводок молодых девушек, которые, — как это ни было мучительно для де Шарлю при его отвращении ко всяческой женоподобности, — словно нашли себе пристанище в его голосе, не довольствовался интерпретацией, не довольствовался модуляциями в особенно трогательных местах. Когда де Шарлю говорил, нередко можно было слышать звонкий молодой смех этих пансионерок, этих кокеток, судачивших о своем ближнем с ехидством злых язычков и тонких штучек.
Де Шарлю рассказывал, что его родной дом, где иной раз ночевала Мария-Антуанетта, дом с парком, который распланировал Ленотр, теперь принадлежал купившим его богачам финансистам Израэльсам. «Израэльсы, — так, по крайней мере, они себя называют, — это, помоему, не столько имя собственное, сколько родовое, этническое понятие. Кто их там знает, этого сорта людей, — может, у них и фамилий-то нет, может, им присваивается название их общины. Но не в этом дело! Быть жилищем Германтов и перейти во владение к Израэльсам!.. — воскликнул он. — Это напоминает комнату в замке Блуа, о которой мне говорил сторож:
«Здесь молилась Мария Стюарт, а теперь я ставлю сюда метлы». Понятно, я и слышать не хочу об этом оскверненном жилище, как и о моей невестке Кларе де Шиме, бросившей своего мужа. Но я храню фотографию дома, на которой он снят до осквернения, и храню фотографию принцессы, относящуюся к тому времени, корда ее большие глаза смотрели только на моего двоюродного брата. Фотография отчасти восполняет то, чего ей недостает, когда она уже не воспроизводит существующего, а показывает ушедшее. Если вас интересует подобного рода архитектура, я мог бы вам подарить такую карточку», — сказал он бабушке. Но тут он обратил внимание что цветная каемка его вышитого носового платка торчит из кармана, и быстро его засунул с испуганным видом отнюдь не невинной, но чересчур стыдливой женщины, которая, разыгрывая недотрогу, считает неприличным показывать свои прелести.
— Можете себе представить, — продолжал де Шарлю, — эти люди начали с того, что уничтожили парк Ленотра, — это не менее преступно, чем изорвать картину Пуссена. По-настоящему Израэльсов за это следовало бы посадить в тюрьму! Впрочем, — помолчав, прибавил он с улыбкой, — наверно, их надо было бы туда упрятать и за многое другое! Во всяком случае, вы можете себе представить, какое впечатление должен производить в сочетании с такой архитектурой английский сад.
— Но ведь здание — в том же стиле, что и Малый Трианон, — заметила маркиза де Вильпаризи, — однако Мария-Антуанетта велела же разбить там английский сад.
— Который все-таки портит фасад Габриэля, — подхватил де Шарлю. — Конечно, теперь было бы дико уничтожать Сельцо. Но каков бы ни был дух времени, я все же сомневаюсь, чтобы фантазия мадам Израэльс была бы вам так же дорога, как память о королеве.
Сколько ни просил за меня Сен-Лу, к величайшему моему стыду заметивший вскользь при де Шарлю, что перед сном на меня часто нападает тоска, — а с точки зрения его дяди это, наверно, был позор для мужчины, — бабушка все же сделала мне решительный знак, чтобы я шел спать. Я еще несколько минут побыл у маркизы, потом ушел — и вскоре был очень удивлен, когда в дверь постучали и на вопрос: «Кто там?» — мне сухо ответил барон:
— Это Шарлю. К вам можно? Мой племянник, — затворив за собой дверь, так же сухо продолжал он, — сказал, что вам скучно бывает перед сном, а еще он сказал, что вы поклонник Бергота. Я нашел у себя в чемодане его книгу, — вы, наверно, ее не читали, и я вам ее принес: когда вам взгрустнется, она вас развлечет.
Я горячо поблагодарил де Шарлю и сказал, что я как раз боялся, что, узнав от Сен-Лу, что ночь действует на меня возбуждающе, он подумает, что я еще глупее, чем кажусь.
— Да нет! — уже мягче заговорил де Шарлю. — Может быть, вы человек заурядный, но ведь незаурядных людей так мало! А пока вы, по крайней мере, молоды, в молодости же всегда есть очарование. Притом, глупее глупого высмеивать и порицать чувства, которых не испытал сам. Я люблю ночь, а вы говорите, что вам она страшна; я люблю запах роз, а моего приятеля от их аромата начинает лихорадить. Так что ж, по-вашему, из-за этого я должен смотреть на него сверху вниз? Я стараюсь все понять и ничего не осуждать. В общем, расстраиваться вам особенно нечего. Тоска мучительна, это верно; я знаю, что можно страдать из-за того, что другим непонятно. Но вы любите бабушку — это так хорошо! Вы с ней часто видитесь. И потом, это привязанность разумная, то есть, я хочу сказать, взаимная. Это далеко не так часто встречается.
Де Шарлю ходил взад и вперед по комнате, то что-нибудь рассматривая, то беря в руки. У меня создавалось впечатление, что ему хочется что-то сказать мне, но что он не может найти подходящие выражения.
— У меня здесь есть еще одна книга Бергота, я вам ее дам, — сказал он и позвонил. Вошел грум.
— Позовите метрдотеля. Он здесь единственный сообразительный человек, — только с ним и можно говорить по делу, — с надменным видом сказал де Шарлю.
— Господина Эме, сударь? — спросил грум.
— Я не знаю, как его зовут… А впрочем, да, я припоминаю, что его называли Эме. Скорей, я тороплюсь!
— Он сейчас придет, сударь, я только что видел его внизу, — сообщил грум; ему хотелось показать, что он все здесь знает.
Прошло некоторое время. Грум вернулся.
— Сударь! Господин Эме лег спать. Но ваше приказание могу исполнить я.
— Нет, вы должны разбудить его.
— Не могу, сударь, он ночует не здесь.
— В таком случае уходите.
— Вы напрасно беспокоитесь, — сказал я, когда грум вышел, — мне достаточно одной книги Бергота.
— Да, пожалуй.
Де Шарлю продолжал ходить по комнате.
Так прошло несколько минут, затем, переломив себя, он круто повернулся, с прежней отчужденностью проговорил: «Покойной ночи» — и вышел.
На другой день после этого вечернего разговора о высоких чувствах, — в день своего отъезда, — де Шарлю крайне удивил меня: как раз когда я собирался выкупаться, он подошел ко мне сообщить, чтобы я, искупавшись, сейчас же шел к бабушке, ущипнул меня за шею и с пошлым смешком, пошло фамильярным тоном заговорил:
— Ну, вы, сволочонок, конечно, поплевываете на старую бабку?
— Что вы, я ее обожаю!
— Сударь! — сказал он, отступив на шаг и придав своему лицу бесстрастное выражение. — Вы еще молоды, — воспользуйтесь же этим и научитесь двум вещам: во-первых, воздерживайтесь от выражения чувств естественных, и без того понятных; во-вторых, не кипятитесь, пока вам не станет ясен смысл того, что вам сказали. Если бы вы сейчас были осторожнее, вы бы не ответили мне невпопад, как глухой, и не поставили бы себя в смешное положение — вы и без того смешны в купальном костюме с вышитыми якорями. Мне нужна книга Бергота. Пришлите мне ее через час с метрдотелем, у которого такая уморительная и неподходящая фамилия, — надеюсь, он в это время не спит. Вы мне доказали, что вчера я слишком рано заговорил с вами об очаровании молодости, — для вас было бы лучше, если б я указал на ее легкомыслие, непоследовательность и недогадливость. Надеюсь, сударь, этот маленький душ будет вам не менее полезен, чем купанье. Не стойте на одном месте, а то простудитесь. Мое почтение, сударь!
По всей вероятности, он потом пожалел, что так говорил со мной, ибо некоторое время спустя я получил — в сафьяновом переплете с вклеенным в него куском кожи с оттиснутыми незабудками — книгу, которую он мне давал и которую я ему отослал, но не с Эме, «находившимся в отлучке», а с лифтером.
Когда де Шарлю уехал, мы, Робер и я, наконец пообедали у Блока. И вот во время этого немноголюдного пиршества я убедился, что истории, которые наш приятель так легко относил к разряду забавных, рассказывал Блок-отец и что «прелюбопытнейшим человеком», как выражался Блок-сын, был кто-нибудь из друзей его отца. Есть такие люди, которыми мы восхищаемся в детстве: отец, самый остроумный член семьи, учитель, которого поднимает в наших глазах то, что он раскрывает перед нами метафизику, товарищ развитее нас (таким был для меня Блок), который презирает «Упование на бога» Мюссе, когда оно еще нравится нам, а когда мы дорастаем до папаши Леконта или до Клоделя, восторгается только такими стихами:
Итак, в моего товарища Блока вклинился Блок-отец, на сорок лет отставший от сына, рассказывавший дурацкие анекдоты и смеявшийся над ними в душе моего приятеля еще громче, чем Блок-отец наружный и настоящий, ибо со смехом, которым закатывался Блок-отец, считая необходимым раза два-три повторить последнее слово, чтобы слушатели почувствовали весь смак рассказанной им истории, сливался шумный смех, которым сын неукоснительно приветствовал за столом рассказы отца. Сказав что-нибудь очень умное, юный Блок выставлял напоказ полученное им наследство: он в тридцатый раз угощал нас какими-нибудь словцами, которые Блок-отец извлекал (как и сюртук) по торжественным дням, когда юный Блок приводил человека, которому имело смысл пустить пыль в глаза: кого-нибудь из своих учителей, «однокашника», награжденного всеми наградами, или, как сегодня, Сен-Лу и меня. Вот примеры: «Это замечательный военный писатель, очень сведущий, — он с фактами в руках доказал, что в русско-японской войне японцы непременно будут разбиты, а русские победят». Или: «Это человек выдающийся — в кругах политических его считают крупным финансистом, а в кругах финансовых — крупным политическим деятелем». Такого рода характеристики перемежались с чертами из жизни барона Ротшильда или сэра Руфуса Израэльса — эти двое выводились на сцену особым образом — так, чтобы можно было понять, что Блок с ними знаком.
Я тоже, дался в обман и из того, как Блок-отец говорил о Берготе, заключил, что и Бергот — старинный его друг. Блок издали видел всех знаменитостей в театре, на бульварах — вот и все его знакомство с ними. Однако он был уверен, что его наружность, его фамилия, его личность им небезызвестны и что при встрече с ним они часто делают над собой усилие, чтобы не поздороваться с ним. Светские люди могут быть знакомы с людьми талантливыми, оригинальными, могут приглашать их на обед, однако понимать они их понимают так же плохо, как и до знакомства. Но если пожить в свете, глупость его обитателей создает у нас необычайно высокое мнение об их уме и вызывает неодолимое желание вращаться в тех непостижимых кругах, где можно «быть знакомым, не знакомясь». Я в этом скоро убедился, заговорив о Берготе. Не один только Блок-отец имел успех у себя дома. Мой товарищ пользовался еще большим успехом у своих сестер: он говорил с ними ворчливым тоном, уткнувшись в тарелку, а они смеялись до слез. Они усвоили язык брата и бегло говорили на нем, как будто он был единственным и обязательным для людей интеллигентных. Когда мы вошли, старшая сказала одной из младших: «Оповести премудрого нашего отца и нашу досточтимую мать». — «Сучки! — сказал им Блок. — Перед вами всадник Сен-Лу, искусный в метании копий, — он прибыл сюда на несколько дней из Донсьера, где возводят жилища из гладкого камня и где нет счета коням». Блок был не только начитан, но и пошл, а потому его речи обычно заканчивались шуткой уже не в таком гомеровском духе: «А ну, застегните ваши пеплумы на дивные аграфы! Что за безобразие! Ведь это все-таки не отец!» А девицы Блок валились от хохота. Я сказал их брату, какую радость доставил он мне, посоветовав читать Бергота, и в каком я восторге от его книг.
Блок-отец, видевший самого Бергота издали, о жизни его знавший только по рассказам партера, имел такое же опосредствованное понятие и об его творчестве, основанное на суждениях мнимых знатоков. Он жил в мире, где все приблизительно, где кланяются в пространство, где судят вкривь и вкось. Сумбурность, неосведомленность там не убавляют самоуверенности, как раз наоборот. В том-то и заключается благотворное чудо самолюбия, что хотя людей с большими связями и глубокими познаниями немного, те, кому судьба в этом отказала, все же считают себя баловнями судьбы, ибо угол зрения социального амфитеатра таков, что человеку, который в нем находится, любой ряд, где бы он ни сидел, кажется наилучшим, а тех, кто неизмеримо выше его, он относит к числу неудачников, обездоленных, чья участь горька, называет их имена и бог знает что про них говорит, хотя он с ними не знаком, судит и презирает, хотя и не понимает их. В тех же случаях, когда и самолюбие, размножающее мелкие человеческие достоинства, не в силах отпустить большую дозу счастья, чем другим, недобор восполняется завистью. И в самом деле: когда зависть прибегает к фразам презрительным, то фразу: «Я не желаю с ним знакомиться» следует перевести: «Я не имею возможности с ним познакомиться», — вот что говорит рассудок. А чувство — чувство-то говорит другое: «Я не желаю с ним знакомиться». Мы сознаем, что это неправда, и все же мы изъясняемся подобным образом не из чистого притворства, — именно так мы чувствуем, и этого довольно для того, чтобы уничтожить расстояние, иными словами — для того, чтобы быть счастливыми.
— Что, госпожа Бланде здорова? — спрашивали у нотариуса. — Ее сегодня не видно.
— У нее голова побаливает — жарко, гроза. Ей ведь достаточно любого пустяка. Но все-таки вечером вы ее, наверно, увидите. Я советую ей сойти. Это ей только полезно.
Я думал, что, приглашая нас к тете, которую он, конечно, предупредил, де Шарлю хотел загладить неучтивость, которую он допустил по отношению ко мне во время утренней прогулки. Но когда, войдя в гостиную маркизы де Вильпаризи, я хотел поздороваться с ее племянником, то, сколько я вокруг него ни вертелся, пока он тонким голосом рассказывал довольно некрасивую историю про своего родственника, мне так и не удалось поймать его взгляд; я было решил поздороваться с ним, и довольно громко, чтобы заявить о своем присутствии, но я понял, что он меня заметил: когда я ему поклонился, еще не успев сказать ни единого слова, он протянул мне два пальца, не повернувшись в мою сторону и не прервав разговора. Вне всякого сомнения, он меня видел, хотя никак этого не показывал, и тут я обратил внимание, что глаза его, никогда не смотревшие на собеседника, бегают, как у испуганного животного или как у торгующего на улице запретным товаром, показывающего и расхваливающего свой товар, но не поднимающего головы и поводящего глазами, не идет ли полиция. Меня слегка удивило, что маркиза де Вильпаризи хотя и была нам рада, но, по-видимому, не ждала нас, однако меня еще больше удивило, что де Шарлю обратился к моей бабушке с такими словами: «Ах, как это вы хорошо придумали, просто прелестно! Правда, тетя?» Конечно, он заметил, что она была изумлена при виде нас, но, как человек, привыкший задавать тон, брать «ла», он был уверен, что ее изумление сменится радостью, едва лишь он покажет, что он и сам рад и что наш приход иного чувства вызвать не может. Расчет оказался верен: маркиза де Вильпаризи, очень считавшаяся с племянником и знавшая, как трудно ему понравиться, вдруг словно обрела в моей бабушке новые достоинства и все время говорила ей приятные вещи. Но для меня было непостижимо, как мог де Шарлю спустя несколько часов забыть о своем приглашении, очень немногословном, но, должно быть, очень не случайном, заранее обдуманном, которое я получил от него утром, а сейчас повернуть дело так, будто это хорошо придумала моя бабушка, хотя придумал-то он. Я стремился быть точным до того возраста, когда мне стало ясно, что не путем расспросов можно проникнуть в истинные намерения человека и что само по себе недоразумение, которое, вероятно, останется незамеченным, не так опасно, как простодушная настойчивость, и потому обратился к де Шарлю с вопросом:
«Но ведь вы же сами сказали мне, чтобы мы к вам сегодня пришли, помните?» Ни единым звуком, ни единым движением не выдал себя де Шарлю — он точно не слыхал моего вопроса. Тогда я его повторил — так дипломаты или поссорившиеся молодые люди с неиссякаемым и бесплодным упорством добиваются правды, хотя противник решил утаить ее. Де Шарлю и на этот раз не ответил. Мне показалось, что по его губам пробежала улыбка, какой улыбаются те, что смотрят свысока и на людей, и на то, как они воспитаны.
Поскольку он не хотел давать никаких объяснений, я попытался найти объяснение сам, но я только строил разные догадки, ни одна из которых меня не удовлетворяла. Может, он правда не помнил, а может, я утром не так его понял… Вернее всего, он из гордости не хотел признать, что позвал людей, которыми пренебрегал, и предпочел изобразить, что они явились без приглашения. Но если он нами пренебрегал, то зачем же он зазвал нас, вернее — мою бабушку, потому что он весь вече? обращался только к ней и ни разу не обратился ко мне? Чрезвычайно оживленно беседуя с ней, как и с маркизой де Вильпаризи, и словно прячась за них, как прячутся в глубине ложи, он лишь временами отводил от них свой испытующе пронзительный взгляд и задерживал его на моем лице, и тогда его взгляд становился задумчивым и озабоченным, точно это была трудная для прочтения рукопись.
Если бы не глаза, де Шарлю безусловно был бы похож на многих красивых мужчин. И потом, когда Сен-Лу, говоря со мной о других Германтах, сказал: «Э, да разве в них видна порода, разве о ком-нибудь из них можно подумать, что это настоящий барин, как о моем дяде Паламеде?», тем самым утверждая, что в породе и в аристократической изысканности нет ничего таинственного и нового, что они состоят из элементов, которые я легко различал и которые особенного впечатления на меня не производили, я не мог не почувствовать, что одна из моих иллюзий рассеивается. И хотя де Шарлю герметически закрывал выражение своего лица, которому легкий слой пудры придавал что-то театральное, его глаза были как бы щелями, амбразурами, которые он не в силах был заткнуть и откуда, в зависимости от того, какое положение вы занимали относительно него, вас внезапно озаряли перекрестные отсветы спрятанного внутри снаряда, отнюдь, по-видимому, не безопасного и для того, кто, не умея с ним как следует обращаться, носил его в себе, потому что снаряд находился в состоянии неустойчивого равновесия и каждую секунду мог взорваться, а настороженный, всегда тревожный взгляд в сочетании с бесконечной усталостью, проступавшей на лице в виде больших синих кругов под глазами, преодолевая строгость и правильность черт, наводил на мысль об инкогнито, о маскировке, которой пользуется могущественный человек в опасности, или, во всяком случае, о личности опасной, но трагической. Мне хотелось разгадать эту тайну, которую не носили в себе другие люди и которая придавала такую загадочность взгляду де Шарлю еще утром, когда мы с ним встретились у казино. Однако, узнав, какого он происхождения, я теперь уже не мог предполагать, что это взгляд вора, а послушав его, не мог предполагать, что это взгляд сумасшедшего. Со мной он был холоден, а с бабушкой необычайно любезен, но эта холодность могла быть вызвана не личной антипатией, потому что вообще насколько благожелательно относился он к женщинам И насколько снисходителен он был к их недостаткам, о которых всегда говорил мягко, настолько же остро ненавидел он мужчин, особенно юношей, — так не выносят женщин иные женоненавистники. О каких-то «альфонсах», не то родственниках, не то приятелях Сен-Лу, о которых Сен-Лу случайно заговорил, де Шарлю, изменив своей обычной холодности, с почти злобным выражением лица сказал: «Шантрапа». Я понял, что современных молодых людей он особенно не любит за то, что они — неженки. «Это не мужчины, а бабы», — говорил он с презрением. Но какой образ жизни не показался бы ему изнеживающим в сравнении с тем, который, по его понятиям, должен был вести мужчина и которому все-таки, по его мнению, не хватало энергии и присущей только мужчинам закалки? (Он-то ведь, пройдя несколько часов пешком, разгоряченный, бросался в ледяную воду.) Даже то, что мужчина носил кольца, с его точки зрения было недопустимо. Но эта подчеркнуто мужская повадка уживалась в нем с тончайшей душевной организацией. Маркиза де Вильпаризи, попросив его описать моей бабушке замок, где жила г-жа де Севинье, заметила, что в ее отчаянии от разлуки с этой скучнейшей г-жой де Гриньян есть какая-то нарочитость.
— А мне, наоборот, кажется это вполне естественным, — возразил де Шарлю. — Да ведь в то время эти чувства были всем понятны. У Лафонтена житель Мономотапы бежит к своему другу, потому что он видел его во сне, и тот был чем-то опечален; то, что для голубка самое большое несчастье — разлука с другим голубком, может быть, покажется вам, тетушка, таким же преувеличением, как письмо госпожи де Севинье, которая не чает, как дождаться той минуты, когда она останется вдвоем с дочерью. Как прекрасно все, что она говорит, когда расстается с ней! — «Расставание причиняет мне физическую боль. В разлуке мы тратим время не скупясь. Мы летим навстречу долгожданному дню».
Бабушка была очень рада, что ее мнение о «Письмах» совпало с мнением де Шарлю. Ее поразило, что мужчина способен так тонко понять их. Она нашла, что де Шарлю по-женски чуток и восприимчив. Когда мы с ней потом заговорили о де Шарлю, то оба пришли к заключению, что он, наверное, испытал на себе большое влияние какой-нибудь женщины — матери или, позднее, дочери, если у него есть дети. Я подумал: «любовницы», вспомнив о том, какое влияние имела, в моем представлении, любовница на Сен-Лу, на примере которого я мог убедиться, как облагораживают мужчин женщины, находящиеся с ними в близких отношениях.
— Я думаю, что когда они жили вместе, ей нечего было сказать дочери, — заметила маркиза де Вильпаризи.
— Нет, наверно, было — хотя бы то, что она называла «чем-то до того невещественным, что только вы да я способны это разглядеть». Так или иначе, они были вместе. А Лабрюйер утверждает, что больше ничего и не надо: «Быть вместе с любимым существом; говорить с ним — хорошо, не говорить — тоже хорошо». Лабрюйер прав: только в этом счастье, — печально продолжал де Шарлю, — а жизнь — увы! — так плохо устроена, что мы очень редко им наслаждаемся; в сущности, госпожу де Севинье нечего особенно жалеть. Большую часть жизни она провела с любимой дочерью.
— Да ведь это же дочь — слово «любовь» тут не подходит!
— Самое важное в жизни — не то, кого мы любим, — уверенным, не допускающим возражений, почти резким тоном заговорил де Шарлю, — важна любовь. В чувстве госпожи де Севинье к ее дочери гораздо больше общего со страстью, которую Расин изобразил в «Андромахе» и в «Федре», чем в пошлых отношениях юного Севинье с его возлюбленными. Это то же, что любовь мистика к его богу. Мы отводим любви слишком узкое пространство — это оттого, что мы совсем не знаем жизни.
— Ты так любишь «Федру» и «Андромаху»? — с оттенком пренебрежения в голосе спросил своего дядю Сен-Лу.
— В одной трагедии Расина больше правды, чем во «всех драмах почтеннейшего Виктора Гюго, — ответил де Шарлю.
— Светские люди меня, по правде сказать, пугают, — шепнул мне Сен-Лу. — Ставить Расина выше Виктора — как хочешь, это потрясающе!
Слова дяди действительно его огорчили, зато у него явился предлог сказать: «как хочешь», а главное — «потрясающе», и это его утешило.
В рассуждениях о том, как грустно жить вдали от любимого человека (послушав их, бабушка мне потом сказала, что племянник маркизы де Вильпаризи куда тоньше, чем его тетя, понимает некоторые произведения, а главное, есть в нем что-то такое, что резко отличает его от клубных завсегдатаев), де Шарлю не только проявлял душевную мягкость, обычно не свойственную мужчинам; самый его голос, напоминавший иные контральто, в которых недостаточно разработан средний регистр, отчего их звучание можно принять за дуэт юноши и женщины, в те мгновенья, когда де Шарлю высказывал свои тонкие мысли, брал высокие ноты, неожиданно становился ласковым и словно сочетал в себе хор невест и хор сестер, изливавших свою нежность. Но этот выводок молодых девушек, которые, — как это ни было мучительно для де Шарлю при его отвращении ко всяческой женоподобности, — словно нашли себе пристанище в его голосе, не довольствовался интерпретацией, не довольствовался модуляциями в особенно трогательных местах. Когда де Шарлю говорил, нередко можно было слышать звонкий молодой смех этих пансионерок, этих кокеток, судачивших о своем ближнем с ехидством злых язычков и тонких штучек.
Де Шарлю рассказывал, что его родной дом, где иной раз ночевала Мария-Антуанетта, дом с парком, который распланировал Ленотр, теперь принадлежал купившим его богачам финансистам Израэльсам. «Израэльсы, — так, по крайней мере, они себя называют, — это, помоему, не столько имя собственное, сколько родовое, этническое понятие. Кто их там знает, этого сорта людей, — может, у них и фамилий-то нет, может, им присваивается название их общины. Но не в этом дело! Быть жилищем Германтов и перейти во владение к Израэльсам!.. — воскликнул он. — Это напоминает комнату в замке Блуа, о которой мне говорил сторож:
«Здесь молилась Мария Стюарт, а теперь я ставлю сюда метлы». Понятно, я и слышать не хочу об этом оскверненном жилище, как и о моей невестке Кларе де Шиме, бросившей своего мужа. Но я храню фотографию дома, на которой он снят до осквернения, и храню фотографию принцессы, относящуюся к тому времени, корда ее большие глаза смотрели только на моего двоюродного брата. Фотография отчасти восполняет то, чего ей недостает, когда она уже не воспроизводит существующего, а показывает ушедшее. Если вас интересует подобного рода архитектура, я мог бы вам подарить такую карточку», — сказал он бабушке. Но тут он обратил внимание что цветная каемка его вышитого носового платка торчит из кармана, и быстро его засунул с испуганным видом отнюдь не невинной, но чересчур стыдливой женщины, которая, разыгрывая недотрогу, считает неприличным показывать свои прелести.
— Можете себе представить, — продолжал де Шарлю, — эти люди начали с того, что уничтожили парк Ленотра, — это не менее преступно, чем изорвать картину Пуссена. По-настоящему Израэльсов за это следовало бы посадить в тюрьму! Впрочем, — помолчав, прибавил он с улыбкой, — наверно, их надо было бы туда упрятать и за многое другое! Во всяком случае, вы можете себе представить, какое впечатление должен производить в сочетании с такой архитектурой английский сад.
— Но ведь здание — в том же стиле, что и Малый Трианон, — заметила маркиза де Вильпаризи, — однако Мария-Антуанетта велела же разбить там английский сад.
— Который все-таки портит фасад Габриэля, — подхватил де Шарлю. — Конечно, теперь было бы дико уничтожать Сельцо. Но каков бы ни был дух времени, я все же сомневаюсь, чтобы фантазия мадам Израэльс была бы вам так же дорога, как память о королеве.
Сколько ни просил за меня Сен-Лу, к величайшему моему стыду заметивший вскользь при де Шарлю, что перед сном на меня часто нападает тоска, — а с точки зрения его дяди это, наверно, был позор для мужчины, — бабушка все же сделала мне решительный знак, чтобы я шел спать. Я еще несколько минут побыл у маркизы, потом ушел — и вскоре был очень удивлен, когда в дверь постучали и на вопрос: «Кто там?» — мне сухо ответил барон:
— Это Шарлю. К вам можно? Мой племянник, — затворив за собой дверь, так же сухо продолжал он, — сказал, что вам скучно бывает перед сном, а еще он сказал, что вы поклонник Бергота. Я нашел у себя в чемодане его книгу, — вы, наверно, ее не читали, и я вам ее принес: когда вам взгрустнется, она вас развлечет.
Я горячо поблагодарил де Шарлю и сказал, что я как раз боялся, что, узнав от Сен-Лу, что ночь действует на меня возбуждающе, он подумает, что я еще глупее, чем кажусь.
— Да нет! — уже мягче заговорил де Шарлю. — Может быть, вы человек заурядный, но ведь незаурядных людей так мало! А пока вы, по крайней мере, молоды, в молодости же всегда есть очарование. Притом, глупее глупого высмеивать и порицать чувства, которых не испытал сам. Я люблю ночь, а вы говорите, что вам она страшна; я люблю запах роз, а моего приятеля от их аромата начинает лихорадить. Так что ж, по-вашему, из-за этого я должен смотреть на него сверху вниз? Я стараюсь все понять и ничего не осуждать. В общем, расстраиваться вам особенно нечего. Тоска мучительна, это верно; я знаю, что можно страдать из-за того, что другим непонятно. Но вы любите бабушку — это так хорошо! Вы с ней часто видитесь. И потом, это привязанность разумная, то есть, я хочу сказать, взаимная. Это далеко не так часто встречается.
Де Шарлю ходил взад и вперед по комнате, то что-нибудь рассматривая, то беря в руки. У меня создавалось впечатление, что ему хочется что-то сказать мне, но что он не может найти подходящие выражения.
— У меня здесь есть еще одна книга Бергота, я вам ее дам, — сказал он и позвонил. Вошел грум.
— Позовите метрдотеля. Он здесь единственный сообразительный человек, — только с ним и можно говорить по делу, — с надменным видом сказал де Шарлю.
— Господина Эме, сударь? — спросил грум.
— Я не знаю, как его зовут… А впрочем, да, я припоминаю, что его называли Эме. Скорей, я тороплюсь!
— Он сейчас придет, сударь, я только что видел его внизу, — сообщил грум; ему хотелось показать, что он все здесь знает.
Прошло некоторое время. Грум вернулся.
— Сударь! Господин Эме лег спать. Но ваше приказание могу исполнить я.
— Нет, вы должны разбудить его.
— Не могу, сударь, он ночует не здесь.
— В таком случае уходите.
— Вы напрасно беспокоитесь, — сказал я, когда грум вышел, — мне достаточно одной книги Бергота.
— Да, пожалуй.
Де Шарлю продолжал ходить по комнате.
Так прошло несколько минут, затем, переломив себя, он круто повернулся, с прежней отчужденностью проговорил: «Покойной ночи» — и вышел.
На другой день после этого вечернего разговора о высоких чувствах, — в день своего отъезда, — де Шарлю крайне удивил меня: как раз когда я собирался выкупаться, он подошел ко мне сообщить, чтобы я, искупавшись, сейчас же шел к бабушке, ущипнул меня за шею и с пошлым смешком, пошло фамильярным тоном заговорил:
— Ну, вы, сволочонок, конечно, поплевываете на старую бабку?
— Что вы, я ее обожаю!
— Сударь! — сказал он, отступив на шаг и придав своему лицу бесстрастное выражение. — Вы еще молоды, — воспользуйтесь же этим и научитесь двум вещам: во-первых, воздерживайтесь от выражения чувств естественных, и без того понятных; во-вторых, не кипятитесь, пока вам не станет ясен смысл того, что вам сказали. Если бы вы сейчас были осторожнее, вы бы не ответили мне невпопад, как глухой, и не поставили бы себя в смешное положение — вы и без того смешны в купальном костюме с вышитыми якорями. Мне нужна книга Бергота. Пришлите мне ее через час с метрдотелем, у которого такая уморительная и неподходящая фамилия, — надеюсь, он в это время не спит. Вы мне доказали, что вчера я слишком рано заговорил с вами об очаровании молодости, — для вас было бы лучше, если б я указал на ее легкомыслие, непоследовательность и недогадливость. Надеюсь, сударь, этот маленький душ будет вам не менее полезен, чем купанье. Не стойте на одном месте, а то простудитесь. Мое почтение, сударь!
По всей вероятности, он потом пожалел, что так говорил со мной, ибо некоторое время спустя я получил — в сафьяновом переплете с вклеенным в него куском кожи с оттиснутыми незабудками — книгу, которую он мне давал и которую я ему отослал, но не с Эме, «находившимся в отлучке», а с лифтером.
Когда де Шарлю уехал, мы, Робер и я, наконец пообедали у Блока. И вот во время этого немноголюдного пиршества я убедился, что истории, которые наш приятель так легко относил к разряду забавных, рассказывал Блок-отец и что «прелюбопытнейшим человеком», как выражался Блок-сын, был кто-нибудь из друзей его отца. Есть такие люди, которыми мы восхищаемся в детстве: отец, самый остроумный член семьи, учитель, которого поднимает в наших глазах то, что он раскрывает перед нами метафизику, товарищ развитее нас (таким был для меня Блок), который презирает «Упование на бога» Мюссе, когда оно еще нравится нам, а когда мы дорастаем до папаши Леконта или до Клоделя, восторгается только такими стихами:
Так вот, когда мы восхищаемся кем-нибудь не рассуждая, мы удерживаем в памяти и с восторгом цитируем выражения куда хуже тех, которые, если б мы применили к ним свое собственное мерило, мы бы не задумываясь забраковали: так писатель на том основании, что все это — подлинное, пользуется в романе такими «словечками» и выводит такие лица, которые в живом целом оказываются мертвым грузом, которые портят произведение. Портреты, которые Сен-Симон писал без самолюбования, чудесны, кажущиеся ему прелестными остроты умных людей, которых он знал, или ничего собой не представляют, или теперь уже непонятны. Он счел бы ниже своего достоинства выдумывать то, что представлялось ему таким тонким или колоритным в г-же Корнюэль или в Людовике XIV, — подобное явление наблюдается у многих других и допускает различные толкования, из коих мы пока запомним одно: когда мы «наблюдаем», мы стоим на гораздо более низкой ступени, чем когда творим.
На Зуэкке вы
Радовались дню святого Блеза.
Или еще:
Услышишь, в Падую попав,
Про докторов обоих прав.
…Но все ж полента мне милей.
…Красотка в черном домино
Вам попадется.
А из всех «Ночей» помнит только:
И в Гавре, где прибой ярится,
И на кошмарном Лидо, где
Спят в умирающей воде
Венецианские гробницы.[20]
Итак, в моего товарища Блока вклинился Блок-отец, на сорок лет отставший от сына, рассказывавший дурацкие анекдоты и смеявшийся над ними в душе моего приятеля еще громче, чем Блок-отец наружный и настоящий, ибо со смехом, которым закатывался Блок-отец, считая необходимым раза два-три повторить последнее слово, чтобы слушатели почувствовали весь смак рассказанной им истории, сливался шумный смех, которым сын неукоснительно приветствовал за столом рассказы отца. Сказав что-нибудь очень умное, юный Блок выставлял напоказ полученное им наследство: он в тридцатый раз угощал нас какими-нибудь словцами, которые Блок-отец извлекал (как и сюртук) по торжественным дням, когда юный Блок приводил человека, которому имело смысл пустить пыль в глаза: кого-нибудь из своих учителей, «однокашника», награжденного всеми наградами, или, как сегодня, Сен-Лу и меня. Вот примеры: «Это замечательный военный писатель, очень сведущий, — он с фактами в руках доказал, что в русско-японской войне японцы непременно будут разбиты, а русские победят». Или: «Это человек выдающийся — в кругах политических его считают крупным финансистом, а в кругах финансовых — крупным политическим деятелем». Такого рода характеристики перемежались с чертами из жизни барона Ротшильда или сэра Руфуса Израэльса — эти двое выводились на сцену особым образом — так, чтобы можно было понять, что Блок с ними знаком.
Я тоже, дался в обман и из того, как Блок-отец говорил о Берготе, заключил, что и Бергот — старинный его друг. Блок издали видел всех знаменитостей в театре, на бульварах — вот и все его знакомство с ними. Однако он был уверен, что его наружность, его фамилия, его личность им небезызвестны и что при встрече с ним они часто делают над собой усилие, чтобы не поздороваться с ним. Светские люди могут быть знакомы с людьми талантливыми, оригинальными, могут приглашать их на обед, однако понимать они их понимают так же плохо, как и до знакомства. Но если пожить в свете, глупость его обитателей создает у нас необычайно высокое мнение об их уме и вызывает неодолимое желание вращаться в тех непостижимых кругах, где можно «быть знакомым, не знакомясь». Я в этом скоро убедился, заговорив о Берготе. Не один только Блок-отец имел успех у себя дома. Мой товарищ пользовался еще большим успехом у своих сестер: он говорил с ними ворчливым тоном, уткнувшись в тарелку, а они смеялись до слез. Они усвоили язык брата и бегло говорили на нем, как будто он был единственным и обязательным для людей интеллигентных. Когда мы вошли, старшая сказала одной из младших: «Оповести премудрого нашего отца и нашу досточтимую мать». — «Сучки! — сказал им Блок. — Перед вами всадник Сен-Лу, искусный в метании копий, — он прибыл сюда на несколько дней из Донсьера, где возводят жилища из гладкого камня и где нет счета коням». Блок был не только начитан, но и пошл, а потому его речи обычно заканчивались шуткой уже не в таком гомеровском духе: «А ну, застегните ваши пеплумы на дивные аграфы! Что за безобразие! Ведь это все-таки не отец!» А девицы Блок валились от хохота. Я сказал их брату, какую радость доставил он мне, посоветовав читать Бергота, и в каком я восторге от его книг.
Блок-отец, видевший самого Бергота издали, о жизни его знавший только по рассказам партера, имел такое же опосредствованное понятие и об его творчестве, основанное на суждениях мнимых знатоков. Он жил в мире, где все приблизительно, где кланяются в пространство, где судят вкривь и вкось. Сумбурность, неосведомленность там не убавляют самоуверенности, как раз наоборот. В том-то и заключается благотворное чудо самолюбия, что хотя людей с большими связями и глубокими познаниями немного, те, кому судьба в этом отказала, все же считают себя баловнями судьбы, ибо угол зрения социального амфитеатра таков, что человеку, который в нем находится, любой ряд, где бы он ни сидел, кажется наилучшим, а тех, кто неизмеримо выше его, он относит к числу неудачников, обездоленных, чья участь горька, называет их имена и бог знает что про них говорит, хотя он с ними не знаком, судит и презирает, хотя и не понимает их. В тех же случаях, когда и самолюбие, размножающее мелкие человеческие достоинства, не в силах отпустить большую дозу счастья, чем другим, недобор восполняется завистью. И в самом деле: когда зависть прибегает к фразам презрительным, то фразу: «Я не желаю с ним знакомиться» следует перевести: «Я не имею возможности с ним познакомиться», — вот что говорит рассудок. А чувство — чувство-то говорит другое: «Я не желаю с ним знакомиться». Мы сознаем, что это неправда, и все же мы изъясняемся подобным образом не из чистого притворства, — именно так мы чувствуем, и этого довольно для того, чтобы уничтожить расстояние, иными словами — для того, чтобы быть счастливыми.