Духовные наслаждения, какие я испытывал в мастерской Эльстира, ничуть не мешали мне чувствовать, хотя все это существовало как бы помимо нас, теплую лессировку, мерцающий полумрак комнаты, а за обрамленным жимолостью окошком, на совершенно деревенской улице, — твердую сухость выжженной солнцем земли, задернутой лишь прозрачностью дали и тенью деревьев. Быть может, то неосознанное ощущение счастья, какое вызывал во мне летний день, мощным потоком вливалось в радость любования «Гаванью Каркетюи».
   Я думал, что Эльстир — скромный человек, но понял свою ошибку, заметив, что в выражении его лица появился оттенок грусти, когда, благодаря его, я не удержался от того, чтобы не сказать о славе. Те, кто считает свои произведения долговечными, — Эльстир принадлежал к числу таковых, — обыкновенно переносят их в такие времена, когда они сами превратятся в прах. я, Погружая их в раздумье о небытии, мысль о славе наводит на них грусть, оттого что она неотделима от мысли о смерти. Чтобы рассеять облако честолюбивой печали помимо моего желания омрачившей чело Эльстира, переменил разговор. «Мне советовали, — сказал я, вспомнив беседу с Легранденом в Комбре, о которой мне хотелось знать мнение Эльстира, — не ездить в Бретань, потому что это вредно для человека, и без того склонного к мечтательности». — «Да нет, — возразил он, — если человек склонен к мечтательности, не нужно удалять его от мечтаний, не надо нормировать их. До тех пор, пока вы не перестанете отводить свой ум от мечтаний, он так их и не узнает; вы будете игрушкой множества видимостей, потому что вы не постигли их сущности. В небольшом количестве мечтания опасны, излечивает же от этого недуга не уменьшение мечтаний, а увеличение мечтаний, мечтание — и только мечтание. Надо знать все свои мечты до одной, и тогда не будешь от них страдать; существует отрыв мечты от действительности, и пользоваться этим полезно, так что я даже задаю себе вопрос: а нельзя ли прибегать к нему на всякий случай, как к предохранительному средству? Ведь утверждают же некоторые хирурги, что во избежание аппендицита всем детям хорошо бы вырезать отросток слепой кишки».
   Мы с Эльстиром прошли в глубь мастерской к окну, в которое был виден сад, а за ним — узенький переулок, напоминавший проселочную дорогу. К вечеру стало прохладнее, и мы перешли к окну, чтобы подышать воздухом. Мне казалось, что я далеко от девушек из стайки, — я послушался бабушку и пошел к Эльстиру, пожертвовав надеждой увидеться с ними. Нам ведь неизвестно, где находится то, чего мы ищем; часто в течение долгого времени мы сознательно не бываем там, куда, по другим причинам, нас приглашают. Мы не подозреваем, что там-то и встретили бы того, кто занимает наши мысли. Я рассеянно смотрел на проселок, пролегавший совсем близко от мастерской Эльстира, но ему не принадлежавший. Вдруг на дороге появилась шедшая скорым шагом, в шапочке, прикрывавшей черные волосы и надвинутой чуть что не на толстые щеки, смотря, как всегда, веселым и довольно упорным взглядом, юная велосипедистка из стайки; и вслед за тем я увидел, что на этой счастливой дорожке, где каждая пылинка чудодейственно полна отрадных обещаний, под сенью деревьев девушка приветствует Эльстира дружеской улыбкой-радугой, соединившей для меня земноводный наш мир с областями, которые я до того считал недоступными. Она даже подошла поближе, не останавливаясь, пожала художнику руку, и я разглядел у нее на подбородке родимое пятнышко. «Вы знакомы с этой девушкой?» — смекнув, что Эльстир может представить меня ей, позвать ее к себе, спросил я. И эта тихая мастерская с открывавшимся из нее деревенским видом преисполнилась для меня еще большей прелести, как для ребенка — дом, где он и без того бывает с удовольствием и где, как это ему стало известно, по доброте, свойственной прекрасным вещам и благородным людям, чья щедрость беспредельна, для него готовят еще и роскошное угощение. Эльстир сообщил мне, что ее зовут Альбертина Симоне, и назвал фамилии ее подруг, которых я постарался описать как можно точнее, чтобы не вышло недоразумений. Насчет их общественного положения я ошибся, но не так, как ошибался обычно в Бальбеке. Я легко принимал за принцев сыновей лавочников, если они ехали верхом. На сей раз я поместил в разряд людей темного происхождения дочерей разбогатевших мелких буржуа, промышленников и дельцов. Именно эта среда, при поверхностном знакомстве с нею, интересовала меня меньше всего: в ней не было ни загадочности простонародья, ни загадочности такого общества, как общество Германтов. И если б не обаяние, которое в моих ослепленных глазах придавала им блистающая пустота жизни на пляже и которое они уже не могли утратить, пожалуй, мне так и не удалось бы переубедить себя в том, что это дочки богатых купцов. Я не мог не подивиться той превосходной мастерской в высшей степени смелой и разнообразной скульптуры, какую являла собой французская буржуазия. Сколько неожиданных типов, какая выдумка в лепке лиц, какая решимость, какая свежесть, какая наивность в чертах! Старые скупые буржуа, от которых произошли эти Дианы и нимфы, казались мне величайшими из всех ваятелей. Я еще не успел разобраться в этой социальной метаморфозе, — обнаружения своих ошибок, изменения представлений о человеке своею мгновенностью напоминают химические реакции, — а уж из-за озорных лиц тех самых девушек, которых я поначалу принял за любовниц велогонщиков или чемпионов по боксу, выросла мысль, что они могут быть в очень хороших отношениях с семьей нашего знакомого нотариуса. Я не имел понятия, что представляет собой Альбертина Симоне. Она, конечно, не подозревала, что она будет значить для меня. Даже фамилию Симоне, которую я слышал на пляже, — если б меня попросили написать ее, — я бы написал через два «н»: пришло ли бы мне в голову, какое большое значение придает это семейство тому, что она пишется через одно? На низших ступенях общественной лестницы снобизм особенно крепко держится за малейший пустяк, и хотя, быть может, эти мелочи столь же незначительны, как разграничения в аристократической среде, зато они менее понятны, у каждого свои и потому сильнее поражают. Возможно, какие-то другие Симоне прогорели, а может быть, замешаны кое в чем похуже. Как бы то ни было, эти Симоне, насколько мне известно, всегда сердились, если кто-нибудь писал их фамилию черед два «н», точно их оболгали. Должно быть, они думали, что только они — Симоне с одним «н», и так же этим гордились, как Монморанситем, что они — первые французские бароны. Я спросил Эльстира, не в Бальбеке ли живут эти девушки; он ответил, что некоторые из них — да. Вилла одной из них находилась в самом конце пляжа, там, где начинаются Канапвильские скалы. Так как эта девушка была близкой подругой Альбертины Симоне, то я окончательно утвердился в мысли, что, когда я шел с бабушкой, я встретил именно Альбертину. Правда, этих улочек, перпендикулярных к пляжу и образующих одинаковые углы, было столько, что я не мог бы точно определить, какой это был перекресток. Хочется, чтобы воспоминание было точно, но в нужный момент зрение подводит. И все же ничего невероятного не было в том, что Альбертина и девушка, шедшая к подруге, — это одно и то же лицо. И тем не менее бесчисленные облики, в которых мне потом представала темноволосая гольфистка, сколько бы они ни разнились, накладываются один на другой (ибо я знаю, что все это ее облики), и если я, держа в руках нить моих воспоминаний, пойду вспять, то мне удастся под покровом единства, как бы на внутреннем переходе, вызвать в воображении все эти облики, не нарушая пределов одного лица, а вот когда мне хочется проделать весь путь к девушке, которую я встретил однажды, идя с бабушкой, мне нужен простор. Мне представляется, что это и есть та самая Альбертина, которая часто, гуляя с подругами, останавливалась, вырисовываясь над морем; но все эти облики не сливаются с тем, ибо я не в силах по прошествии стольких лет найти между ними связь, которой я не улавливал, когда Альбертина привлекла к себе мое внимание; как бы ни старалась меня убедить теория вероятности, толстощекую девушку, которая метнула в меня такой смелый взгляд на углу улицы и пляжа и которая, как мне тогда показалось, могла бы полюбить меня, я, в точном смысле этого понятия: «увидеть вновь», так вновь и не увидел.
   То, что я далеко не сразу смог себе ответить, какая девушка из стайки мне больше всего нравится, ибо каждая содержала в себе частицу общего обаяния, под власть которого я подпал мгновенно, явилось одной из причин, по которым позднее, даже в пору самой сильной моей любви — второй — любви к Альбертине, — я пользовался, так сказать, временной свободой — очень недолго — от любви к ней. Блуждая от одной подруги Альбертины к другой, прежде чем окончательно избрать Альбертину, моя любовь на некоторое время оставляла между собой и образом Альбертины нечто вроде «зазора», что давало ей возможность, как неналаженному освещению, задерживаться на других, а потом уже возвращаться к ней; связь между болью в моем сердце и воспоминанием об Альбертине представлялась мне не непременной — пожалуй, я мог бы соотнести ее с образом другой женщины. Вот эти минутные проблески и давали мне возможность рассеивать действительность, не только внешнюю действительность, как во времена моей любви к Жильберте (любви, которую я считал состоянием внутренним, так как я из себя самого извлекал особенности, характерные черты любимого существа, все, что было в нем необходимого для моего счастья), но и действительность внутреннюю, чисто субъективную.
   — Не проходит дня, чтобы какая-нибудь из этих девушек по дороге не заглянула на секундочку ко мне в мастерскую, — сказал Эльстир, и я пришел в отчаяние от мысли, что если б я, не откладывая, побывал у него, как мне советовала бабушка, то, вероятно, уже давно познакомился бы с Альбертиной.
   Она ушла; из мастерской ее уже не было видно. Я решил, что она идет на набережную к подругам. Будь я сейчас там с Эльстиром, я бы с ними познакомился. Я придумывал один предлог за другим для того, чтобы он согласился пройтись со мной по пляжу. Я уже не был спокоен, как до появления девушки в окне, среди жимолости, только что таком прелестном, а теперь опустевшем. Эльстир порадовал меня, но эта радость причиняла мне муку: он сказал, что прогуляется со мною, но что ему надо закончить то, над чем он сейчас работает. Это были цветы, но не такие, портрет которых я заказал бы ему с большим удовольствием, чем портрет человека, — заказал для того, чтобы его гений раскрыл мне то, что я тщетно пытался в них углядеть: не боярышник, не розовый терновник, не васильки, не яблоневый цвет. Эльстир, продолжая писать, говорил о ботанике, но я его не слушал; он перестал интересовать меня сам по себе — теперь он был всего лишь необходимым посредником между девушками и мной; обаяние его таланта, под которым я находился каких-нибудь несколько минут назад, я ценил постольку, поскольку крохотная его частица в глазах стайки, которой он меня представит, могла перейти и ко мне.
   Я ходил из угла в угол, с нетерпением ожидая, когда он кончит работать; брал в руки и рассматривал этюды, многие из которых были повернуты к стене или навалены один на другой. Так я обнаружил акварель, относившуюся, по-видимому, к давней поре жизни Эльстира, и она вызвала во мне тот ни с чем не сравнимый восторг, какой расплескивают вокруг себя картины, не только превосходно исполненные, но и написанные на столь необыкновенный и увлекательный сюжет, что часто их прелести мы относим к нему, как будто художнику надо было только открыть эту прелесть, наблюсти ее, ^ уже овеществленную в природе, и воссоздать. Сознание, что такие предметы, прекрасные сами по себе, независимо от того, как их покажет художник, что такие предметы существуют, дает удовлетворение нашему врожденному материализму, опровергаемому разумом, и служит противовесом отвлеченности эстетики. Это (акварель) был портрет молодой женщины, — о ней можно было сказать: она некрасива, но у нее любопытный тип лица, — в чем-то вроде обшитого вишневой шелковой лентой котелка на голове; в одной руке, которую обтягивала митенка, она держала зажженную папиросу, в другой, на уровне колена, — простую широкополую соломенную шляпу для защиты от солнца. Рядом, на столе, в вазочке — гвоздики. Часто — и это как раз относится к акварели Эльстира — своей оригинальностью картины бывают обязаны главным образом тому, что художник писал их в особых условиях, поначалу не вполне ясных для нас: так, может оказаться, что необычный женский наряд — это маскарадный костюм, или — обратный пример: кажется, что старик надел красную мантию, повинуясь прихоти художника, а на самом деле потому, что он — профессор, советник или кардинал. Неопределенность облика женщины, портрет которой был у меня перед глазами, объяснялся, хотя я этого не понимал, тем, что это была молодая, былых времен, актриса в полумужском костюме. Котелок, из-под которого выбивались пышные, хотя и короткие волосы, бархатная куртка без отворотов, под которой белела манишка, — все вместе задало мне задачу: какого времени эта мода и какого пола модель, — словом, я не мог точно установить, что у меня перед глазами, ясно же мне было одно: написано это художником. И наслаждение, какое доставляла мне акварель, портила лишь боязнь, как бы из-за Эльстира, если он задержится, я не упустил девушек — солнце стояло низко, и в оконце били косые его лучи. Ничто в этой акварели не являлось простой констатацией факта и ни одна деталь не была изображена ради ее служебного предназначения: костюм — не потому что надо же, чтобы женщина была во что-то одета, вазочка — не только для цветов. Художник влюбился в стекло вазочки, и оно словно заключало воду, в которую были погружены стебли гвоздик, в нечто не менее прозрачное, чем вода, и почти такое же, как вода, жидкое; в том, как охватывала женщину одежда, была своя особая, близкая ей прелесть, точно промышленные изделия могут соперничать с чудесами природы, могут быть так же нежны, так же приятны для ощупывающего их взгляда, написаны так же свежо, как шерсть кошки, лепестки гвоздики или перья голубя. Белизна манишки, изысканная, как белизна града, с колокольчиками на игривых ее складках, похожими на колокольчики ландыша, озвезживалась наполнявшими комнату ясными отсветами заката, яркими, искусно оттененными, точно букеты цветов, вытканные на белом. Бархат куртки с его перламутровым блеском местами был словно встопорщен, взлохмачен, мохнат и напоминал растрепанность гвоздик в вазе. А главное, чувствовалось, что Эльстир, не думая о том, не безнравствен ли маскарадный костюм для молодой актрисы, — а для нее талант, которым она блеснет в своей роли, наверно, не имел такого значения, как возбуждающая притягательность, которой она воздействует на пресыщенные и развращенные чувства иных зрителей, — ухватился за эту двойственность как за эстетический момент, каковой стоило выделить и каковой он всеми силами постарался подчеркнуть. Овал лица как будто почти признавался в том, что это лицо девушки, в которой есть что-то мальчишеское, потом это признание затихало, дальше снова появлялось, но уже вызывая мысль скорее о женоподобном юноше, порочном и мечтательном, а потом, неуловимое, ускользало вновь. Задумчивая грусть во взгляде производила особенно сильное впечатление по контрасту с кутежными и театральными аксессуарами. Впрочем, невольно приходило в голову, что эта грусть — поддельная и что юное существо, в этом своем вызывающем костюме словно ожидающее ласк, вероятно, нашло, что если оно примет романтическое выражение некоего затаенного чувства, чувства невысказанной печали, то это придаст ей известную пикантность. Внизу, под портретом было подписано: «Мисс Сакрипант, октябрь 1872». Я не мог сдержать свой восторг. «А, пустячок, юношеский набросок, костюм для, ревю в Варьете. Это уже далекое прошлое». — «А какова судьба натуры?» Удивление, вызванное моим вопросом, мгновенно сменилось на лице Эльстира безучастным и рассеянным выражением. «Дайте сюда акварель, — сказал он, — госпожа Эльстир идет, и хотя девушка в котелке никакой роли в моей жизни не играла, — можете мне поверить, — а все-таки моей жене смотреть на эту акварель незачем. Я сохранил ее только как любопытную иллюстрацию театральной жизни того времени». Должно быть, акварель давно не попадалась Эльстиру на глаза, потому что, прежде чем спрятать, он внимательно на нее посмотрел. «Оставить надо только голову, — пробормотал он, — все остальное, по правде сказать, никуда не годится, так написать руки мог только начинающий». Сообщение о том, что идет г-жа Эльстир, убило меня, — значит, мы еще дольше задержимся. Подоконник порозовел. Выходить на прогулку нам ни к чему. Девушек мы все равно уже не встретим — так не все ли равно, долго или недолго пробудет здесь г-жа Эльстир? Впрочем, она ушла довольно скоро. Мне она показалась очень скучной; она была бы хороша, если б ей было двадцать лет и если б она гнала быка в римской Кампанье, но ее черные волосы поседели; она была заурядна, но не проста, так как полагала, что величественности в обхождении и горделивой осанки требует скульптурная ее красота, у которой возраст отнял, однако, все чары. Одета она была в высшей степени просто. Меня трогало, но и удивляло то, что Эльстир по любому поводу с почтительной нежностью, точно самые эти слова умиляли его и настраивали на благоговейный лад, обращался к ней: «Прекрасная Габриэль!» Позднее, познакомившись с мифологической живописью Эльстира, я тоже увидел в г-же Эльстир красоту. Я понял, что определенный идеальный тип, выраженный в определенных линиях, в определенных арабесках, которые постоянно встречаются в его творчестве, определенный канон Эльстир, в сущности, почти обожествил: все свое время, все мыслительные свои способности, словом, всю жизнь он посвятил задаче — как можно явственнее различать эти линии, как можно точнее их воспроизводить. То, что этот идеал внушал Эльстиру, в самом деле стало для него культом, высоким, требовательным, не допускавшим ни малейшей самоуспокоенности; этот идеал представлял собой важнейшую часть его самого — вот почему он не мог отнестись к нему беспристрастно, не мог вдохновляться им вплоть до дня, когда идеал раскрылся перед ним осуществленным вовне, в женском теле, в теле той, которая стала потом г-жой Эльстир и которая наконец доказала ему, — доказать это может только кто-нибудь другой, — что его идеал достоин преклонения, трогателен, божествен. И какое отдохновение в том, чтобы прильнуть устами к Прекрасному, которое до сих пор приходилось с такими усилиями извлекать из себя и которое теперь, таинственно воплощенное, приносило ему себя в дар, награждая его постоянным и плодотворным общением! Эльстир был тогда уже не первой молодости, — в этом возрасте ждут осуществления идеала только от могущества мысли. Он приближался к той поре, когда для возбуждения духовных сил мы нуждаемся в удовлетворении позывов плоти, когда усталость духа, толкающая нас к материализму, и уменьшение активности, связанное с пассивным подчинением различным влияниям, наводят нас на мысль, что, может быть, существуют особые тела, особый род занятий, особые ритмы, которые так естественно претворяют в жизнь наш идеал, что если мы только, даже при отсутствии дарования, воспроизведем движение плеча или поворот шеи, то у нас получится подлинное произведение искусства; это тот возраст, когда нам приятно ласкать взглядом Красоту вне нас, около нас: в гобелене, в чудном эскизе Тициана, найденном у антиквара, в возлюбленной, не менее прекрасной, чем эскиз Тициана. Как только я это постиг, я уже не мог смотреть без удовольствия на г-жу Эльстир, и тело ее утратило тяжеловесность, ибо я вложил в него мысль, что она — существо бестелесное, что это портрет, написанный Эльстиром. Для меня она была одним из его портретов, да и для него, конечно, тоже. Данные, которыми обладает натура, ничего не значат для художника — они для него только повод, чтобы выказать свое дарование. Если нам дать посмотреть один за другим написанные Эльстиром десять портретов разных лиц, то мы сразу же угадаем, что все они принадлежат кисти Эльстира, и это для нас самое важное. Вот только после прилива гениальности, затопляющего жизнь, мозг устает, равновесие постепенно нарушается, и, подобно реке, берущей верх над сильным встречным течением, жизнь в конце концов берет свое. А пока первый период не кончился, художнику постепенно удается открыть закон, формулу бессознательного своего дара. Он знает, какие обстоятельства, если он романист, и какие виды, если он живописец, предоставят в его распоряжение натуру, и пусть эта натура сама по себе будет ему безразлична, но она ему так же необходима для его изысканий, как ученому необходима лаборатория, а художнику — мастерская. Он знает, что создал великие произведения, пользуясь теми эффектами, какие дает притушенный свет, прибегая к раскрытию угрызений совести, которые изменяют представление о вине, изображая женщин, лежащих под деревьями или наполовину погруженных в воду, точно изваяния. Настанет день, когда его мозг будет так переутомлен, что натура, которой пользовался его талант, уже не поможет ему напрячь умственную энергию, — а ведь только из этого напряжения и вырастает его творчество, — и все-таки художник не перестанет гнаться за натурой и будет счастлив сознанием, что она тут, близко, ибо она доставляет ему духовное наслаждение одним тем, что соблазняет его взяться за работу; этого мало: питая к ней нечто вроде суеверного страха, как будто выше ее нет ничего на свете, как будто в ней заключена значительная часть его произведения, в определенном смысле совершенно законченная, он удовольствуется тем, что будет посещать свои модели, поклоняться им. Он будет вести нескончаемые разговоры с раскаявшимися преступниками, угрызения совести и возрождение которых служили в свое время темой для его романов; он купит дачу там, где туман скрадывает свет; он часами будет смотреть на купающихся женщин; он будет собирать красивые ткани. Словом, красота жизни, — выражение, с известной точки зрения бессмысленное, — была той находящейся за пределами искусства стадией, на которой, как я видел, остановился Сван и до которой, вследствие оскудения таланта, вследствие преклонения перед формами, некогда его вдохновлявшими, вследствие стремления избегать малейших усилий, был рано или поздно обречен опуститься такой художник, как Эльстир.
   Наконец он в последний раз прошелся кистью по цветам на картине; я потерял еще одну минуту, посмотрев на них; жертва была невелика — ведь я же знал, что девушек на пляже нет; но если б я был уверен, что они еще там и что из-за потерянных этих минут я упущу их, я все равно посмотрел бы на картину: я сказал бы себе, что Эльстиру важнее его цветы, чем моя встреча с девушками. Характер моей бабушки, от которого был так далек мой на все распространявшийся эгоизм, тем не менее отражался во мне. Если б я только делал вид, что люблю и уважаю кого-нибудь, кто на самом деле был бы мне безразличен, и если б этот человек рисковал попасть всего-навсего в неприятное положение, а я бы в это время подвергался настоящей опасности, я бы непременно пожалел его, как будто его огорчение — это что-то серьезное, а к опасности, нависшей надо мною, отнесся бы легко: мне бы казалось, что так все это воспринимает он и что я должен смотреть его глазами. И, откровенно говоря, я бы этим не ограничился: я не только не пал бы духом при мысли, что я в опасности, — я пошел бы прямо навстречу ей, а других старался бы от нее укрыть, хотя бы сам подвергался большему риску. Объясняется это целым рядом причин, и все объяснения — не в мою пользу. Одна из причин заключается вот в чем: когда я рассуждал спокойно, выходило, что жизнью я дорожу, и, однако, всякий раз, как меня охватывало душевное волнение или даже когда у меня просто бывали расстроены нервы, иногда из-за таких пустяков, что о них и рассказывать-то не стоит, а затем происходил какой-нибудь непредвиденный случай, грозивший мне гибелью, то новая тревога казалась мне по сравнению с прежними мелкой и вызывала у меня чувство — я бы сказал — блаженного облегчения. Так, я совсем не храбрец, а между тем я знаю одну свою способность, которую, когда я рассуждаю здраво, я воспринимаю как глубоко чуждую мне, совершенно непонятную: упоение опасностью. Но даже если бы опасность, и притом — смертельная, возникла в безоблачную и счастливую пору моей жизни, я непременно, будь около меня кто-то еще, спрятал бы его, а сам остался бы на опасном месте. Когда на основании уже довольно большого опыта я заключил, что всегда действую таким образом и, кроме радости, это мне ничего не доставляет, я, к великому моему стыду, обнаружил следующее: вопреки тому, что я всегда считал и утверждал, меня очень волнует, что обо мне думают другие. Этот род ничем внешне не проявляемого самолюбия не имеет, впрочем, ничего общего ни с тщеславием, ни с гордыней. Все, что способно удовлетворить эти чувства, вот настолько меня не порадовало бы, и я их чурался. Зато я не мог лишить себя удовольствия показать тем, от кого мне удавалось скрыть те небольшие мои достоинства, которые могли бы хоть чуть-чуть возвысить меня в их глазах, что я прилагаю больше усилий, чтобы спасти от смерти их, чем себя самого. Так как движущей силой является тут самолюбие, а не добродетель, то я нахожу вполне естественным, что они поступают иначе. Я нисколько их за это не осуждаю, а между тем я бы, пожалуй, осудил их, если б мною двигало чувство долга, — тогда бы я рассудил, что исполнение долга так же обязательно для них, как и для меня. Нет, напротив, я нахожу, что те, кто бережет свою жизнь, поступают в высшей степени благоразумно, хотя я лично не могу не жертвовать своею, а ведь я же сознаю, что это преступно и глупо, — сознаю особенно отчетливо после того, как я, кажется, наконец убедился, что жизнь многих из тех, кого я загораживаю собой при взрыве бомбы, представляет меньшую ценность. Впрочем, со дня моего прихода к Эльстиру должно было пройти много времени, прежде чем я научился судить о душевных качествах по их действительной стоимости, да и в тот день не в опасности было дело, а лишь в успехе зловредного самолюбия: в желании не показать виду, что удовольствие, о котором я так мечтал, для меня важнее, чем то, что акварелист не успеет окончить картину. И вот он ее закончил. Когда же мы с ним вышли из мастерской, я удостоверился, — в это время года дни были очень длинные, — что еще совсем не так поздно; мы направились к набережной. На какие только хитрости я ни пускался, лишь бы задержать Эльстира на том месте, где, по моим расчетам, еще могли пройти девушки! Показывая на скалы, я без конца расспрашивал о них Эльстира, чтобы он позабыл о времени и как можно дольше тут пробыл. Я решил, что у нас больше вероятия столкнуться со стайкой в конце пляжа. «Давайте подойдем чуточку ближе к скалам, — зная, что одна из девушек часто туда ходит, сказал я Эльстиру. — А вы расскажите мне о Каркетюи. Ах, как мне хочется в Каркетюи! — добавил я, не отдавая себе отчета, что, быть может, не так своеобразен самый пейзаж, необычность которого так сильно чувствовалась в „Гавани Каркетюи“ Эльстира, как своеобразно восприятие художника. — „После того, как я посмотрел вашу картину, меня, пожалуй, больше всего потянуло в Каркетюи, да еще в Пуэнт-дю-Ра, но отсюда до Пуэнт-дю-Ра — это целое путешествие“. — „Если б Каркетюи было отсюда и не ближе, я бы все-таки, пожалуй, посоветовал вам посмотреть сначала его, — заметил Эльстир. — Пуэнт-дю-Ра удивительна, но, в конце концов, это все тот же нормандский или бретонский высокий утесистый берег, вам уже знакомый. Каркетюи с его скалами на низком берегу — это совсем другое. Во Франции я нигде ничего подобного не видел, скорей это напоминает иные места во Флориде. Там тоже очень любопытно и так же необыкновенно дико. Это между Клитурпом и Нэомом, а вы знаете, какое это пустынное прибрежье; береговая линия прелестна. Здесь береговая линия ничем не примечательна, но там — я не могу вам передать, какое это очарование, какая мягкость“.