Страница:
Я долго смотрел на велосипедистку с блестящими глазами, и, заметив это, она сказала самой высокой что-то ее насмешившее, но что именно — я не расслышал. Откровенно говоря, мне больше всех нравилась не брюнетка — именно потому, что она была брюнетка, а еще потому, что (с того дня, когда я на тропинке в Тансонвиле увидел Жильберту) недостижимым идеалом оставалась для меня рыжая девушка с золотистой кожей. Но не потому ли я полюбил Жильберту, что она явилась в ореоле своей дружбы с Берготом, вместе с которым она осматривала соборы? И не потому ли меня радовал взгляд брюнетки (облегчавший, как мне думалось, знакомство с нею первой), что он подавал мне надежду на то, что брюнетка представит меня подругам: безжалостной, которая перепрыгнула через старика, жестокой, которая сказала: «Мне его жаль, бедный старикашка», — всем по очереди, всем этим девушкам, неразлучная дружба с которыми придавала ей особую прелесть? И все-таки мысль, что я вдруг да подружусь с одной из них, что чужой мне взгляд, который, рассеянно скользя по мне, как играет по стене солнечный зайчик, внезапно в меня вонзался, каким-нибудь алхимическим чудом возьмет да и пропустит сквозь несказанно прекрасные частицы их глаз понятие о моем существовании, что-то похожее на дружеское чувство ко мне, что и я когда-нибудь займу место среди них, приму участие в их шествовании по берегу моря, — эта мысль представлялась мне не менее нелепой, чем если бы, стоя перед фризом или фреской, изображающей шествие, я, зритель, счел бы возможным занять место, заслужив их любовь, среди божественных участниц процессии.
Итак, познакомиться с девушками — счастье недостижимое. Конечно, такого счастья я лишал себя не впервые. Со сколькими незнакомками уже здесь, в Бальбеке, мчавшаяся коляска разлучила меня навсегда! В самом наслаждении, какое доставляла мне стайка, благородством форм напоминавшая дев Эллады, было что-то похожее на чувство, которое я испытывал при виде того, как мелькают мимо меня женщины на дороге. Эта летучесть существ, нам незнакомых, вырывающих нас из привычного мира, где женщины, с которыми мы видимся часто, в конце концов обнаруживают свои изъяны, подбивает нас броситься за ними в погоню, и тут уж воображение наше не удержать. А исключить из наших наслаждений воображение — значит свести их на нет. Если б этих девушек предложила мне одна из посредниц, от чьих услуг я, как известно, не отказывался, если б извлечь их из стихии, сообщавшей им столько неуловимых оттенков, я был бы не так очарован ими. Надо, чтобы воображение, побуждаемое неуверенностью в том, удастся ли ему достичь своей цели, поставило перед собой другую цель, которая скрыла бы от нас первую, и, заменив чувственное наслаждение стремленьем проникнуть в чужую жизнь, не дало нам познать это наслаждение, ощутить его настоящий вкус, ввести его в определенные рамки. Нужно, чтобы между нами и рыбой, — а то если б мы увидели ее в первый раз на столе, за обедом, мы подумали бы, что она не стоит множества хитростей и подвохов, применяющихся теми, кто хочет ее поймать, — встала во время послеполуденного лова зыбь на поверхности, к которой в текучести прозрачной и подвижной лазури устремилась бы со дна, пока мы еще не отдаем себе ясного отчета, что мы станем с ней делать, гладкость некоего тела, расплывчатость некоей формы.
Девушки выигрывали еще и от изменения социальных пропорций, характерного для жизни на курорте. Все преимущества, от которых в обычных условиях мы увеличиваемся в росте, возвышаемся, здесь становятся незаметными, в сущности, упраздняются; зато особы, которых мы таковыми преимуществами наделяем без всяких к тому оснований, искусственно увеличиваются в объеме. На курорте незнакомки вообще, — а сегодня вот эти девушки, — приобретали в моих глазах огромное значение, я же лишался возможности дать им понять, какое значение мог бы иметь для них я.
Для курортной жизни прогулка стайки была всего лишь промельком в бесконечном скольжении женских фигур, всегда меня волновавшем, но стайка скользила до того медленно, что эта ее медлительность граничила с неподвижностью. И вот даже при такой неспешной поступи лица, не увлекаемые вихрем, но спокойные и отчетливые, мне все-таки показались прекрасными, и я уже не имел оснований предполагать, как очень часто предполагал, когда меня уносила коляска маркизы де Вильпаризи, что на близком расстоянии, остановись Я на минутку, некоторые черты — рябины, неприятные ноздри, глупое выражение, насильственная улыбка, плохая фигура — изменили бы лицо и тело женщины, которые мое воображение, конечно, приукрашало: ведь мне достаточно было издали заметить красивую линию тела, хороший цвет лица — и я уже уверенно дорисовывал прелестные плечи, чарующий взгляд, который я всегда хранил у себя в памяти или же в своем представлении, но эти попытки схватить внешний облик человека на лету обманывают нас так же, как чересчур быстрое чтение, когда мы, выхватив один-единственный слог и не давая себе труда правильно прочесть другие, заменяем написанное слово совершенно иным, которое нам подсказала память. Сейчас этого быть не могло. Я хорошо рассмотрел лица девушек; не всех я видел в профиль, редко кого — анфас, но с нескольких довольно разных точек, что дало мне возможность уточнить, то есть выверить, «взять пробу» различных предположений о линиях и красках — предположений, на какие отваживается первый взгляд, — и углядеть сквозь меняющиеся выражения нечто нерушимо вещественное. Вот почему я мог сказать себе с уверенностью, что ни в Париже, ни в Бальбеке, при самых благожелательных гипотезах относительно того, что они представляют собой на самом деле, даже если б мне удалось поговорить с ними, между мелькавшими мимо меня женщинами, на ком задерживался мой взгляд, не было ни одной, чье появление, а затем мгновенное исчезновение навеяло на меня более сильную грусть, чем должно было навеять появление и исчезновение этих, дало мне почувствовать» что дружба с ними может быть так же упоительна, как с этими. Ни среди актрис, ни среди крестьянок, ни среди монастырок я ни разу не видел ничего столь же прекрасного, исполненного такой же загадочности, не видел ничего столь же баснословно драгоценного, столь же безусловно недоступного. То был неведомого и наивозможного в жизни счастья такой чудесный и совершенный образец, что я почти уже под влиянием духовного начала приходил в отчаяние от пугавшей меня мысли, что мне не удастся в этих особых условиях, когда ошибки быть не может, познать то наиболее таинственное, что сулит чаемая нами красота и что всегда ускользает от нас, мы же довольствуемся тем, что ищем наслаждений (в которых Сван отказывал себе до знакомства с Одеттой) у женщин нелюбимых, и мы умираем, так и не вкусив того, другого наслаждения. Понятно, на самом деле неизведанного наслаждения могло и не оказаться, при приближении к нему его тайна могла рассеяться, оказаться лишь отражением, миражем нашего желания. Но в этом случае я мог бы роптать только на незыблемый закон природы, — если ему подвластны эти девушки, то, значит, подвластны и другие, — а не па недостатки объекта. Ведь я всех предпочел бы ему, с удовлетворением ботаника отдавая себе полный отчет, что нигде не найдешь объединения более редкостных видов, чем эти молодые цветы, заслонявшие от меня часть береговой линии своею легкою живою изгородью, похожей на куст пенсильванских роз, этого украшения садов на скалистом берегу океана, — роз, меж которыми виден путь парохода, медленно скользящего по голубой горизонтальной черте, идущей от стебля к стеблю, — до того медленно, что ленивый мотылек, замешкавшийся в венчике, мимо которого судно давно прошло, может быть твердо уверен, что достигнет другого венчика раньше корабля, даже если дождется, когда всего лишь узенькая полоска лазури будет отделять нос корабля от крайнего лепестка на цветке, к которому он движется.
Я вернулся в отель — во-первых, потому, что мне предстоял ужин в Ривбеле с Робером, а во-вторых, потому, что бабушка требовала, чтобы в такие вечера я перед отъездом проводил час в постели, — потом бальбекский врач предписал мне устраивать себе такой отдых ежедневно.
Но в отель не надо было проходить через вестибюль, то есть со стороны, противоположной набережной. В виде уступки, вроде той, что делалась в Комбре по субботам, когда мы завтракали на час раньше, в бальбекском Гранд-отеле накрывали к ужину, хотя казалось, что это еще время дневного чая — так по-летнему долго было светло. Высокие окна, вровень с набережной, не затворялись. Один шаг через тонкую деревянную раму — и вот я уже в столовой, а из столовой — прямо к лифту.
Проходя мимо конторы, я улыбнулся директору и без малейшего отвращения заметил улыбку и на его лице, которое с того дня, когда я приехал в Бальбек, мое проницательное внимание понемногу окрашивало и видоизменяло точно это был естественноисторический препарат. Его черты, опошлившись, наполнились смыслом неглубоким, но понятным, как разборчивый почерк, и уже ничуть не походили на затейливые, нестерпимые для глаза литеры, из которых состояло его лицо, каким оно представлялось мне в первый день, когда я увидел перед собой человека, теперь уже забытого или, если мне и удавалось восстановить его в памяти, неузнаваемого, имевшего очень мало общего с тем незначительным, учтивым субъектом, — теперь это была его карикатура, уродливая и обобщенная. Не испытывая ни робости, ни грусти, как в день приезда, я позвонил лифтеру, и лифтер уже не молчал, пока мы с ним поднимались в лифте, точно внутри движущейся грудной клетки, перемещающейся вдоль позвоночного столба, а все повторял:
— Теперь уж не так много народу, как прошлый месяц. Скоро начнут разъезжаться — день убавляется.
Это не соответствовало действительности, но он уже сговорился о переходе в более теплую часть побережья, и ему хотелось, чтобы мы все разъехались как можно скорей, чтобы наш отель закрылся и чтобы у него благодаря этому выкроилось несколько свободных дней перед «.возвращением» на «новое» место. Кстати сказать «возвратиться» на «новое» место в устах лифтера не было бессмыслицей — вместо «поступить» он обычно говорил: «возвратиться». Меня только удивило, что лифтер унизился до употребления слова «место», ибо он принадлежал к той части современного пролетариата, которая стремится вытравить из своего языка следы рабства. Но он тут же сообщил мне, что в новых «условиях», в которые ему предстоит «возвратиться», «мундир» у него будет красивее и больше «оклад» — слова «ливрея» и «жалованье» казались ему устарелыми и роняющими человеческое достоинство. Но в противовес языку пролетариев язык «хозяев» упорно держится за представления о неравенстве, и из-за этой нелепости я плохо понимал лифтера. Меня, например, интересовало одно: у себя ли в номере бабушка? Так вот, предупреждая мои расспросы, лифтер говорил мне: «Эта дама только что от вас вышла». Меня это всякий раз сбивало с толку — я думал, что он имеет в виду бабушку. «Нет, другая дама, — кажется, это ваша служащая». На старом языке буржуазии, который давно пора вывести из употребления, кухарку нельзя назвать служащей, и я на секунду призадумывался: «Он что-то путает — у нас нет ни завода, ни служащих». И вдруг я вспоминал, что наименование «служащий» — это все равно что ношение усов для официантов в кафе: оно отчасти льстит самолюбию прислуги, и догадывался, что дама, вышедшая из нашего номера, — Франсуаза (вернее всего, отправившаяся в кафетерий или посмотреть, как шьет портниха бельгийки), но самолюбие лифтера этим все же не удовлетворялось: сочувствие к своему классу он любил выражать через единственное число: «у рабочего» или: «у небогатого», — вот так же Расин говорит: «бедный человек». Но я был далеко не так любознателен и застенчив, как в первый день, и потому обыкновенно с лифтером не разговаривал. Теперь уже он не получал ответа на свои вопросы во время короткой поездки, пока он несся вверх по отелю, просверленному, точно игрушка, и на всех этажах раскрывавшему перед нами ответвления коридоров, в глубине которых свет скрадывался, тускнел, утончал двери и ступени лестниц и преображал их в золотистый янтарь, зыбкий и таинственный, как сумерки на картине Рембрандта, выхватывающего из них то подоконник, то рукоятку от колодезного вала. И в каждом этаже золотистый отблеск на ковре объявлял о заходе солнца, а также о том, что тут близко окошко уборной.
— Я задавал себе вопрос, в Бальбеке ли живут девушки, которых я видел, и кто они такие. Когда нас влечет к какому-нибудь кружку, то все, что с ним связано, сначала волнует нас, а потом уносит в область мечтаний. Я слышал, как на набережной одна дама сказала: «Это подруга маленькой Симоне», — и при этом у нее был такой вид, словно она давала лестное пояснение, вроде, например, такого: «Он и маленький Ларошфуко — неразлучные друзья». И тотчас же лицо особы, которая об этом узнала, выразило любопытство к той счастливице, что была «подругой маленькой Симоне». Такой чести, наверно, удостаивались не все. Ведь аристократия — понятие относительное. В каком-нибудь плохеньком дачном месте сын торговца мебелью — законодатель мод и царствует в своем дворе, как юный принц Уэльский. Я часто потом силился вспомнить, как прозвучала для меня на пляже фамилия Симоне, — форма ее была тогда еще мне не ясна: она лишь едва-едва обозначалась, равно как и ее содержание, равно как и то, что могла она для кого-нибудь значить; словом, в ней были та неопределенность и та новизна, которые так волнуют впоследствии, когда эта фамилия, буквы которой с каждым мгновеньем все глубже врезает в нас неослабевающее наше внимание, станет (в моей жизни фамилия маленькой Симоне будет играть такую роль лишь несколько лет спустя) первым словом, какое нам приходит на память после сна или после обморока, еще до того, как мы сообразим, который час и где мы, почти до слова «я», точно фамилия этого существа — в большей степени мы , чем мы сами, точно после нескольких секунд бессознательного состояния раньше, чем какой-нибудь другой отдых, кончается отдых от мыслей об этом существе. По непонятной причине я сразу догадался, что Симоне — фамилия одной из девушек, и потом все время ломал себе голову, как бы мне познакомиться с семейством Симоне; хотел же я, чтобы нас познакомил кто-нибудь, на кого эта девушка смотрела бы снизу вверх, а найти такого человека нетрудно, — думалось мне, — если только эта девушка всего-навсего шлюшка из простых, — тогда она не отнесется ко мне с пренебрежением. А ведь нельзя до конца узнать презирающего тебя человека, нельзя вобрать его в себя до тех пор, покуда ты не переборешь его презрения. Пусть только войдет в нас незнакомый женский образ — и мы, если толь— 4 ко забвение или же соперничество других образов не изгонит его, не успокоимся, пока не превратим эту пришелицу в нечто похожее на нас: дело в том, что наша душа так же реагирует и так же действует, как и наш организм, не терпящий вторжения инородного тела и сейчас же старающийся переварить или же усвоить это нечто постороннее, маленькая Симоне должна была быть самой хорошенькой из всех, а во-вторых, той, которая, как мне представлялось, могла бы стать моей возлюбленной, потому что только она раза три искоса взглянула на меня и как будто заметила, что я не отрываю от нее глаз. Я спросил лифтера, не знает ли он в Бальбеке Симоне. Лифтер не любил сознаваться, что он чего-нибудь не знает, и предпочел ответить, что, кажется, кто-то при нем называл эту фамилию. Как только мы поднялись на самый верх, я попросил его прислать мне списки прибывших за последнее время.
Я вышел из лифта, но вместо того, чтобы идти к себе в номер, пошел дальше по коридору, — в этот час коридорный на нашем этаже, хоть и боялся сквозняков, отворял крайнее окно, выходившее не на море, а на холм и долину, но скрывавшее их от нашего взора: оно почти никогда не отворялось, а стекла в нем были матовые. Я решил сделать у окна короткую остановку, на короткое время, чтобы восхититься «видом», открывавшимся теперь за холмом: у этого холма стоял наш отель, а на холме — дом, и, хотя их отделяло известное расстояние, перспектива и вечернее освещение не отнимали у дома его объемности, они украшали его драгоценной резьбой, превращали в ларец с бархатной подкладкой, вроде тех миниатюрных произведений зодческого искусства, церковочек или часовенок из серебра, золота и эмали, которые служат ковчежцами и которые только по особым дням выносятся для того, чтобы верующие к ним приложились. Однако мое любование, должно быть, затянулось, потому что коридорный, в одной руке державший связку ключей, а другою в знак приветствия дотрагивавшийся до своей скуфейки, но не снимавший ее из боязни вечерней свежести и прохлады, закрыл, точно дверцы раки, обе створки окна, отняв у моего восторга монумент в уменьшенном размере, золотую святыню.
Я вошел к себе в номер. С течением времени года менялась картина в окне. На первых порах оно бывало ярко освещено и лишь в ненастные дни становилось темным; тогда в зеленовато-синем стекле, которое словно вздували круглые волны, море, оправленное в железо косяков моего окна, точно в свинец витража, разузоривало всю широкую скалистую кромку залива перистыми треугольниками неподвижной пены, вычерченными так тонко, как Пизанелло писал перо или пух, и закрепленными прочной и густой белой эмалью, с помощью которой Галле изображает на стекле снежный покров.
Скоро дни стали короче, и когда я входил к себе в номер, то казалось, что лиловое небо, клейменное не меняющей очертаний, геометрически правильной, плавучей, сверкающей фигурой солнца (представавшей взору неким чудотворным знамением, неким мистическим видением), на шарнире горизонта наклонено над морем, точно запрестольный образ над престолом, отдельные же части заката, отражавшиеся в стеклах тянувшихся вдоль стен низеньких книжных шкафов красного дерева и мысленно мною соотносимые с дивной картиной, из которой они были выхвачены, напоминали отдельные (цены, воспроизведенные старинным мастером в монастыре на раке, а теперь выставляемые порознь на сохранившихся от раки створках в музее, где только воображение посетителя способно водворить их на прежнее место.
А несколько недель спустя я уже входил к себе в номер после захода солнца. Подобная той, что я видел в Комбре над кальварием, когда возвращался с прогулки, думая о том, что перед ужином надо заглянуть на кухню, полоса красного неба над морем, неприятно Пустым, как студень, а чуть погодя — над морем уже холодным и синим, как рыба лобан, и все остальное небо, такое же розовое, как лососина, которую мы скоро закажем в ривбельском ресторане, сообщали особую остроту тому удовольствию, какое мне доставляло одевание, перед тем как ехать ужинать. Над морем, совсем близко от берега, с усилием поднимались, наслаиваясь один на другой все более широкими ярусами, черные, как сажа, и вместе с тем блестящие, плотные, как агат, пары, тяжелые даже на вид, и оттого казалось, будто еще мгновение — и верхние, нависшие над покривившимся стержнем и почти отклонившиеся от центра тяжести тех, что пока еще поддерживали их, увлекут за собой всю эту громаду, которой осталось всего полпути до неба, и обрушат ее в море. Глядя вслед кораблю, удалявшемуся, словно путник ночью, я испытывал точно такое же чувство, какое однажды охватило меня в вагоне, — чувство избавления от необходимости спать, будучи заточенным у себя в комнате. Впрочем, в этой комнате я не ощущал себя узником: ведь через час я же уйду отсюда и сяду в экипаж! Я бросался на кровать; и, точно я лежал на койке одного из тех суден, которые были сейчас совсем близко от меня и на которые с таким удивлением смотришь ночью — смотришь, как медленно движутся они во мраке, будто угрюмые, молчаливые, но не спящие-лебеди, — меня обступали образы, моря.
Но очень часто это были всего лишь образы; я забывал, что их расцветка прикрывает унылую пустыню пляжа, где кружит тревожный вечерний ветер, который навел на меня такую тоску, когда я приехал в Бальбек; да и у себя в номере я находился под свежим впечатлением от встречи с девушками и потому был недостаточно спокоен, недостаточно бесстрастен, а значит и неспособен к действительно глубокому восприятию красоты, Ожидание ужина в Ривбеле настраивало меня на еще менее возвышенный лад; моя мысль, выйдя на поверхность моего тела, которое я намеревался одеть так, чтобы оно притягивало ко мне женские взгляды, которые станут рассматривать меня в залитом светом ресторане, была бессильна почувствовать глубину предметов за их расцветкой. И если бы не тихий и неутомимый полет стрижей и ласточек, взметывавшихся под моим окном, точно фонтан, точно фейерверк жизни, заполнявший пространство между этими высоко взносившимися ракетами неподвижной белой пряжей длинных горизонтальных струй, не будь этого пленительного чуда, каким оборачивалось для меня естественное местное явление, чуда, связывавшего с действительностью пейзажи, какие я видел перед собой, я мог бы подумать, что это всего-навсего ежедневно обновляемый подбор картин, которые кто-то, руководствуясь только своим вкусом, показывает в том краю, где я сейчас нахожусь, хотя непосредственного отношения они к нему не имеют. Как-то раз открылась выставка японских эстампов: рядом с тонкой пластинкой солнца, багрового и круглого, как луна, желтое облако напоминало озеро, а на нем выделялись черные мечи, похожие на прибрежные деревья; лента нежно-розового цвета, какого я не видел со времен моей первой коробки с красками, вздувалась, точно река, на берегах которой лодки словно только и ждали, чтобы кто-нибудь спустил их на воду. Проведя по всему этому презрительный, скучающий, поверхностный взгляд — взгляд любителя или дамы, между двумя визитами забежавшей в картинную галерею, я говорил себе: «Этот закат любопытен, в нем есть что-то необычное, но эти удивительно, нежные краски я уже видел». Больше удовольствия доставлял мне в иные вечера корабль, поглощенный и растворенный окоемом, до того одинакового с ним цвета, — точь-в-точь как на картине художника-импрессиониста, — что казалось, будто корабль и окоем сделаны из одного материала, словно дело было только в том, чтобы вырезать носовую часть и снасти, и в них этот материал сквозил и узорился на мглистой голубизне небосвода. Иногда океан заполнял собой почти все мое окно, словно приподнятое пеленою неба, обведенною только вверху линией такого же синего цвета, как море, — вот почему мне казалось, что это тоже море; если же разница в окраске все-таки наблюдалась, то я убеждал себя, что это зависит от освещения. Иной раз море бывало написано только в нижней части окна, а середину и верх заполняло столько облаков, наползавших одно на другое горизонтальными полосами, что стекла окон напоминали «облачные этюды», выполненные художником, у которого был такой замысел или же у которого такая специальность, а в стеклах книжных шкафов отражались тоже облака, но только наплывшие на другую часть небосклона и по-иному окрашенные, и вот эти облака являли собой как бы повторение, которое так полюбилось иным современным мастерам, одного и того же эффекта, и хотя этот эффект надо улавливать непременно в разные часы, однако, благодаря запечатлевающей силе искусства, они могут быть увидены одновременно, написанные пастелью и вставленные в застекленную раму. Иногда на сером небе и море выделялась легкая, необычайной тонкости, розовость, а крылья мотылечка, уснувшего под этой «гармонией серых и розовых тонов» во вкусе Уистлера, напоминали подпись мастера из Челси. Розовое исчезало, смотреть было не на что. Я вставал, задергивал большие занавески и опять ложился в постель. Отсюда мне была видна полоса света над ними — она угасала, суживалась, но во мне не вызывала ни грусти, ни сожаления смерть над занавесками того часа, который я обыкновенно проводил за столом, — ведь я же знал, что этот день не такой, как другие, что он длиннее, что он вроде полярных дней, которые ночь прерывает всего лишь на несколько минут; я знал, что произойдет лучевое превращение — и из куколки сумерек родится ослепительный свет ривбельского ресторана. Я говорил себе: «Пора», потягивался, вставал, одевался; и я находил прелесть в этих бесполезных, свободных от всякого материального груза мгновеньях, когда, — пока другие ужинали внизу, — я тратил силы, накопленные за время предвечернего бездействия, на то, чтобы обтереться, надеть смокинг, завязать галстук, проделать все эти движения, уже управляемые наслаждением, думать о том, что я снова увижу ту женщину, на которую я прошлый раз обратил внимание в Ривбеле, которая, кажется, на меня смотрела, даже встала из-за стола — быть может, понадеявшись, что я пойду за ней; мне нравилось наводить на себя лоск: ведь я делал это для того, чтобы потом весело, с головой погрузиться в новую, свободную беззаботную жизнь, для того, чтобы мои сомнения разбились о спокойствие Сен-Лу, для того, чтобы выбрать из разновидностей, изучаемых естественной историей и доставляемых сюда со всего света, такие, которые входят в состав наиболее изысканных кушаний, немедленно заказываемых моим другом, и дразнят мой аппетит и воображение.
Итак, познакомиться с девушками — счастье недостижимое. Конечно, такого счастья я лишал себя не впервые. Со сколькими незнакомками уже здесь, в Бальбеке, мчавшаяся коляска разлучила меня навсегда! В самом наслаждении, какое доставляла мне стайка, благородством форм напоминавшая дев Эллады, было что-то похожее на чувство, которое я испытывал при виде того, как мелькают мимо меня женщины на дороге. Эта летучесть существ, нам незнакомых, вырывающих нас из привычного мира, где женщины, с которыми мы видимся часто, в конце концов обнаруживают свои изъяны, подбивает нас броситься за ними в погоню, и тут уж воображение наше не удержать. А исключить из наших наслаждений воображение — значит свести их на нет. Если б этих девушек предложила мне одна из посредниц, от чьих услуг я, как известно, не отказывался, если б извлечь их из стихии, сообщавшей им столько неуловимых оттенков, я был бы не так очарован ими. Надо, чтобы воображение, побуждаемое неуверенностью в том, удастся ли ему достичь своей цели, поставило перед собой другую цель, которая скрыла бы от нас первую, и, заменив чувственное наслаждение стремленьем проникнуть в чужую жизнь, не дало нам познать это наслаждение, ощутить его настоящий вкус, ввести его в определенные рамки. Нужно, чтобы между нами и рыбой, — а то если б мы увидели ее в первый раз на столе, за обедом, мы подумали бы, что она не стоит множества хитростей и подвохов, применяющихся теми, кто хочет ее поймать, — встала во время послеполуденного лова зыбь на поверхности, к которой в текучести прозрачной и подвижной лазури устремилась бы со дна, пока мы еще не отдаем себе ясного отчета, что мы станем с ней делать, гладкость некоего тела, расплывчатость некоей формы.
Девушки выигрывали еще и от изменения социальных пропорций, характерного для жизни на курорте. Все преимущества, от которых в обычных условиях мы увеличиваемся в росте, возвышаемся, здесь становятся незаметными, в сущности, упраздняются; зато особы, которых мы таковыми преимуществами наделяем без всяких к тому оснований, искусственно увеличиваются в объеме. На курорте незнакомки вообще, — а сегодня вот эти девушки, — приобретали в моих глазах огромное значение, я же лишался возможности дать им понять, какое значение мог бы иметь для них я.
Для курортной жизни прогулка стайки была всего лишь промельком в бесконечном скольжении женских фигур, всегда меня волновавшем, но стайка скользила до того медленно, что эта ее медлительность граничила с неподвижностью. И вот даже при такой неспешной поступи лица, не увлекаемые вихрем, но спокойные и отчетливые, мне все-таки показались прекрасными, и я уже не имел оснований предполагать, как очень часто предполагал, когда меня уносила коляска маркизы де Вильпаризи, что на близком расстоянии, остановись Я на минутку, некоторые черты — рябины, неприятные ноздри, глупое выражение, насильственная улыбка, плохая фигура — изменили бы лицо и тело женщины, которые мое воображение, конечно, приукрашало: ведь мне достаточно было издали заметить красивую линию тела, хороший цвет лица — и я уже уверенно дорисовывал прелестные плечи, чарующий взгляд, который я всегда хранил у себя в памяти или же в своем представлении, но эти попытки схватить внешний облик человека на лету обманывают нас так же, как чересчур быстрое чтение, когда мы, выхватив один-единственный слог и не давая себе труда правильно прочесть другие, заменяем написанное слово совершенно иным, которое нам подсказала память. Сейчас этого быть не могло. Я хорошо рассмотрел лица девушек; не всех я видел в профиль, редко кого — анфас, но с нескольких довольно разных точек, что дало мне возможность уточнить, то есть выверить, «взять пробу» различных предположений о линиях и красках — предположений, на какие отваживается первый взгляд, — и углядеть сквозь меняющиеся выражения нечто нерушимо вещественное. Вот почему я мог сказать себе с уверенностью, что ни в Париже, ни в Бальбеке, при самых благожелательных гипотезах относительно того, что они представляют собой на самом деле, даже если б мне удалось поговорить с ними, между мелькавшими мимо меня женщинами, на ком задерживался мой взгляд, не было ни одной, чье появление, а затем мгновенное исчезновение навеяло на меня более сильную грусть, чем должно было навеять появление и исчезновение этих, дало мне почувствовать» что дружба с ними может быть так же упоительна, как с этими. Ни среди актрис, ни среди крестьянок, ни среди монастырок я ни разу не видел ничего столь же прекрасного, исполненного такой же загадочности, не видел ничего столь же баснословно драгоценного, столь же безусловно недоступного. То был неведомого и наивозможного в жизни счастья такой чудесный и совершенный образец, что я почти уже под влиянием духовного начала приходил в отчаяние от пугавшей меня мысли, что мне не удастся в этих особых условиях, когда ошибки быть не может, познать то наиболее таинственное, что сулит чаемая нами красота и что всегда ускользает от нас, мы же довольствуемся тем, что ищем наслаждений (в которых Сван отказывал себе до знакомства с Одеттой) у женщин нелюбимых, и мы умираем, так и не вкусив того, другого наслаждения. Понятно, на самом деле неизведанного наслаждения могло и не оказаться, при приближении к нему его тайна могла рассеяться, оказаться лишь отражением, миражем нашего желания. Но в этом случае я мог бы роптать только на незыблемый закон природы, — если ему подвластны эти девушки, то, значит, подвластны и другие, — а не па недостатки объекта. Ведь я всех предпочел бы ему, с удовлетворением ботаника отдавая себе полный отчет, что нигде не найдешь объединения более редкостных видов, чем эти молодые цветы, заслонявшие от меня часть береговой линии своею легкою живою изгородью, похожей на куст пенсильванских роз, этого украшения садов на скалистом берегу океана, — роз, меж которыми виден путь парохода, медленно скользящего по голубой горизонтальной черте, идущей от стебля к стеблю, — до того медленно, что ленивый мотылек, замешкавшийся в венчике, мимо которого судно давно прошло, может быть твердо уверен, что достигнет другого венчика раньше корабля, даже если дождется, когда всего лишь узенькая полоска лазури будет отделять нос корабля от крайнего лепестка на цветке, к которому он движется.
Я вернулся в отель — во-первых, потому, что мне предстоял ужин в Ривбеле с Робером, а во-вторых, потому, что бабушка требовала, чтобы в такие вечера я перед отъездом проводил час в постели, — потом бальбекский врач предписал мне устраивать себе такой отдых ежедневно.
Но в отель не надо было проходить через вестибюль, то есть со стороны, противоположной набережной. В виде уступки, вроде той, что делалась в Комбре по субботам, когда мы завтракали на час раньше, в бальбекском Гранд-отеле накрывали к ужину, хотя казалось, что это еще время дневного чая — так по-летнему долго было светло. Высокие окна, вровень с набережной, не затворялись. Один шаг через тонкую деревянную раму — и вот я уже в столовой, а из столовой — прямо к лифту.
Проходя мимо конторы, я улыбнулся директору и без малейшего отвращения заметил улыбку и на его лице, которое с того дня, когда я приехал в Бальбек, мое проницательное внимание понемногу окрашивало и видоизменяло точно это был естественноисторический препарат. Его черты, опошлившись, наполнились смыслом неглубоким, но понятным, как разборчивый почерк, и уже ничуть не походили на затейливые, нестерпимые для глаза литеры, из которых состояло его лицо, каким оно представлялось мне в первый день, когда я увидел перед собой человека, теперь уже забытого или, если мне и удавалось восстановить его в памяти, неузнаваемого, имевшего очень мало общего с тем незначительным, учтивым субъектом, — теперь это была его карикатура, уродливая и обобщенная. Не испытывая ни робости, ни грусти, как в день приезда, я позвонил лифтеру, и лифтер уже не молчал, пока мы с ним поднимались в лифте, точно внутри движущейся грудной клетки, перемещающейся вдоль позвоночного столба, а все повторял:
— Теперь уж не так много народу, как прошлый месяц. Скоро начнут разъезжаться — день убавляется.
Это не соответствовало действительности, но он уже сговорился о переходе в более теплую часть побережья, и ему хотелось, чтобы мы все разъехались как можно скорей, чтобы наш отель закрылся и чтобы у него благодаря этому выкроилось несколько свободных дней перед «.возвращением» на «новое» место. Кстати сказать «возвратиться» на «новое» место в устах лифтера не было бессмыслицей — вместо «поступить» он обычно говорил: «возвратиться». Меня только удивило, что лифтер унизился до употребления слова «место», ибо он принадлежал к той части современного пролетариата, которая стремится вытравить из своего языка следы рабства. Но он тут же сообщил мне, что в новых «условиях», в которые ему предстоит «возвратиться», «мундир» у него будет красивее и больше «оклад» — слова «ливрея» и «жалованье» казались ему устарелыми и роняющими человеческое достоинство. Но в противовес языку пролетариев язык «хозяев» упорно держится за представления о неравенстве, и из-за этой нелепости я плохо понимал лифтера. Меня, например, интересовало одно: у себя ли в номере бабушка? Так вот, предупреждая мои расспросы, лифтер говорил мне: «Эта дама только что от вас вышла». Меня это всякий раз сбивало с толку — я думал, что он имеет в виду бабушку. «Нет, другая дама, — кажется, это ваша служащая». На старом языке буржуазии, который давно пора вывести из употребления, кухарку нельзя назвать служащей, и я на секунду призадумывался: «Он что-то путает — у нас нет ни завода, ни служащих». И вдруг я вспоминал, что наименование «служащий» — это все равно что ношение усов для официантов в кафе: оно отчасти льстит самолюбию прислуги, и догадывался, что дама, вышедшая из нашего номера, — Франсуаза (вернее всего, отправившаяся в кафетерий или посмотреть, как шьет портниха бельгийки), но самолюбие лифтера этим все же не удовлетворялось: сочувствие к своему классу он любил выражать через единственное число: «у рабочего» или: «у небогатого», — вот так же Расин говорит: «бедный человек». Но я был далеко не так любознателен и застенчив, как в первый день, и потому обыкновенно с лифтером не разговаривал. Теперь уже он не получал ответа на свои вопросы во время короткой поездки, пока он несся вверх по отелю, просверленному, точно игрушка, и на всех этажах раскрывавшему перед нами ответвления коридоров, в глубине которых свет скрадывался, тускнел, утончал двери и ступени лестниц и преображал их в золотистый янтарь, зыбкий и таинственный, как сумерки на картине Рембрандта, выхватывающего из них то подоконник, то рукоятку от колодезного вала. И в каждом этаже золотистый отблеск на ковре объявлял о заходе солнца, а также о том, что тут близко окошко уборной.
— Я задавал себе вопрос, в Бальбеке ли живут девушки, которых я видел, и кто они такие. Когда нас влечет к какому-нибудь кружку, то все, что с ним связано, сначала волнует нас, а потом уносит в область мечтаний. Я слышал, как на набережной одна дама сказала: «Это подруга маленькой Симоне», — и при этом у нее был такой вид, словно она давала лестное пояснение, вроде, например, такого: «Он и маленький Ларошфуко — неразлучные друзья». И тотчас же лицо особы, которая об этом узнала, выразило любопытство к той счастливице, что была «подругой маленькой Симоне». Такой чести, наверно, удостаивались не все. Ведь аристократия — понятие относительное. В каком-нибудь плохеньком дачном месте сын торговца мебелью — законодатель мод и царствует в своем дворе, как юный принц Уэльский. Я часто потом силился вспомнить, как прозвучала для меня на пляже фамилия Симоне, — форма ее была тогда еще мне не ясна: она лишь едва-едва обозначалась, равно как и ее содержание, равно как и то, что могла она для кого-нибудь значить; словом, в ней были та неопределенность и та новизна, которые так волнуют впоследствии, когда эта фамилия, буквы которой с каждым мгновеньем все глубже врезает в нас неослабевающее наше внимание, станет (в моей жизни фамилия маленькой Симоне будет играть такую роль лишь несколько лет спустя) первым словом, какое нам приходит на память после сна или после обморока, еще до того, как мы сообразим, который час и где мы, почти до слова «я», точно фамилия этого существа — в большей степени мы , чем мы сами, точно после нескольких секунд бессознательного состояния раньше, чем какой-нибудь другой отдых, кончается отдых от мыслей об этом существе. По непонятной причине я сразу догадался, что Симоне — фамилия одной из девушек, и потом все время ломал себе голову, как бы мне познакомиться с семейством Симоне; хотел же я, чтобы нас познакомил кто-нибудь, на кого эта девушка смотрела бы снизу вверх, а найти такого человека нетрудно, — думалось мне, — если только эта девушка всего-навсего шлюшка из простых, — тогда она не отнесется ко мне с пренебрежением. А ведь нельзя до конца узнать презирающего тебя человека, нельзя вобрать его в себя до тех пор, покуда ты не переборешь его презрения. Пусть только войдет в нас незнакомый женский образ — и мы, если толь— 4 ко забвение или же соперничество других образов не изгонит его, не успокоимся, пока не превратим эту пришелицу в нечто похожее на нас: дело в том, что наша душа так же реагирует и так же действует, как и наш организм, не терпящий вторжения инородного тела и сейчас же старающийся переварить или же усвоить это нечто постороннее, маленькая Симоне должна была быть самой хорошенькой из всех, а во-вторых, той, которая, как мне представлялось, могла бы стать моей возлюбленной, потому что только она раза три искоса взглянула на меня и как будто заметила, что я не отрываю от нее глаз. Я спросил лифтера, не знает ли он в Бальбеке Симоне. Лифтер не любил сознаваться, что он чего-нибудь не знает, и предпочел ответить, что, кажется, кто-то при нем называл эту фамилию. Как только мы поднялись на самый верх, я попросил его прислать мне списки прибывших за последнее время.
Я вышел из лифта, но вместо того, чтобы идти к себе в номер, пошел дальше по коридору, — в этот час коридорный на нашем этаже, хоть и боялся сквозняков, отворял крайнее окно, выходившее не на море, а на холм и долину, но скрывавшее их от нашего взора: оно почти никогда не отворялось, а стекла в нем были матовые. Я решил сделать у окна короткую остановку, на короткое время, чтобы восхититься «видом», открывавшимся теперь за холмом: у этого холма стоял наш отель, а на холме — дом, и, хотя их отделяло известное расстояние, перспектива и вечернее освещение не отнимали у дома его объемности, они украшали его драгоценной резьбой, превращали в ларец с бархатной подкладкой, вроде тех миниатюрных произведений зодческого искусства, церковочек или часовенок из серебра, золота и эмали, которые служат ковчежцами и которые только по особым дням выносятся для того, чтобы верующие к ним приложились. Однако мое любование, должно быть, затянулось, потому что коридорный, в одной руке державший связку ключей, а другою в знак приветствия дотрагивавшийся до своей скуфейки, но не снимавший ее из боязни вечерней свежести и прохлады, закрыл, точно дверцы раки, обе створки окна, отняв у моего восторга монумент в уменьшенном размере, золотую святыню.
Я вошел к себе в номер. С течением времени года менялась картина в окне. На первых порах оно бывало ярко освещено и лишь в ненастные дни становилось темным; тогда в зеленовато-синем стекле, которое словно вздували круглые волны, море, оправленное в железо косяков моего окна, точно в свинец витража, разузоривало всю широкую скалистую кромку залива перистыми треугольниками неподвижной пены, вычерченными так тонко, как Пизанелло писал перо или пух, и закрепленными прочной и густой белой эмалью, с помощью которой Галле изображает на стекле снежный покров.
Скоро дни стали короче, и когда я входил к себе в номер, то казалось, что лиловое небо, клейменное не меняющей очертаний, геометрически правильной, плавучей, сверкающей фигурой солнца (представавшей взору неким чудотворным знамением, неким мистическим видением), на шарнире горизонта наклонено над морем, точно запрестольный образ над престолом, отдельные же части заката, отражавшиеся в стеклах тянувшихся вдоль стен низеньких книжных шкафов красного дерева и мысленно мною соотносимые с дивной картиной, из которой они были выхвачены, напоминали отдельные (цены, воспроизведенные старинным мастером в монастыре на раке, а теперь выставляемые порознь на сохранившихся от раки створках в музее, где только воображение посетителя способно водворить их на прежнее место.
А несколько недель спустя я уже входил к себе в номер после захода солнца. Подобная той, что я видел в Комбре над кальварием, когда возвращался с прогулки, думая о том, что перед ужином надо заглянуть на кухню, полоса красного неба над морем, неприятно Пустым, как студень, а чуть погодя — над морем уже холодным и синим, как рыба лобан, и все остальное небо, такое же розовое, как лососина, которую мы скоро закажем в ривбельском ресторане, сообщали особую остроту тому удовольствию, какое мне доставляло одевание, перед тем как ехать ужинать. Над морем, совсем близко от берега, с усилием поднимались, наслаиваясь один на другой все более широкими ярусами, черные, как сажа, и вместе с тем блестящие, плотные, как агат, пары, тяжелые даже на вид, и оттого казалось, будто еще мгновение — и верхние, нависшие над покривившимся стержнем и почти отклонившиеся от центра тяжести тех, что пока еще поддерживали их, увлекут за собой всю эту громаду, которой осталось всего полпути до неба, и обрушат ее в море. Глядя вслед кораблю, удалявшемуся, словно путник ночью, я испытывал точно такое же чувство, какое однажды охватило меня в вагоне, — чувство избавления от необходимости спать, будучи заточенным у себя в комнате. Впрочем, в этой комнате я не ощущал себя узником: ведь через час я же уйду отсюда и сяду в экипаж! Я бросался на кровать; и, точно я лежал на койке одного из тех суден, которые были сейчас совсем близко от меня и на которые с таким удивлением смотришь ночью — смотришь, как медленно движутся они во мраке, будто угрюмые, молчаливые, но не спящие-лебеди, — меня обступали образы, моря.
Но очень часто это были всего лишь образы; я забывал, что их расцветка прикрывает унылую пустыню пляжа, где кружит тревожный вечерний ветер, который навел на меня такую тоску, когда я приехал в Бальбек; да и у себя в номере я находился под свежим впечатлением от встречи с девушками и потому был недостаточно спокоен, недостаточно бесстрастен, а значит и неспособен к действительно глубокому восприятию красоты, Ожидание ужина в Ривбеле настраивало меня на еще менее возвышенный лад; моя мысль, выйдя на поверхность моего тела, которое я намеревался одеть так, чтобы оно притягивало ко мне женские взгляды, которые станут рассматривать меня в залитом светом ресторане, была бессильна почувствовать глубину предметов за их расцветкой. И если бы не тихий и неутомимый полет стрижей и ласточек, взметывавшихся под моим окном, точно фонтан, точно фейерверк жизни, заполнявший пространство между этими высоко взносившимися ракетами неподвижной белой пряжей длинных горизонтальных струй, не будь этого пленительного чуда, каким оборачивалось для меня естественное местное явление, чуда, связывавшего с действительностью пейзажи, какие я видел перед собой, я мог бы подумать, что это всего-навсего ежедневно обновляемый подбор картин, которые кто-то, руководствуясь только своим вкусом, показывает в том краю, где я сейчас нахожусь, хотя непосредственного отношения они к нему не имеют. Как-то раз открылась выставка японских эстампов: рядом с тонкой пластинкой солнца, багрового и круглого, как луна, желтое облако напоминало озеро, а на нем выделялись черные мечи, похожие на прибрежные деревья; лента нежно-розового цвета, какого я не видел со времен моей первой коробки с красками, вздувалась, точно река, на берегах которой лодки словно только и ждали, чтобы кто-нибудь спустил их на воду. Проведя по всему этому презрительный, скучающий, поверхностный взгляд — взгляд любителя или дамы, между двумя визитами забежавшей в картинную галерею, я говорил себе: «Этот закат любопытен, в нем есть что-то необычное, но эти удивительно, нежные краски я уже видел». Больше удовольствия доставлял мне в иные вечера корабль, поглощенный и растворенный окоемом, до того одинакового с ним цвета, — точь-в-точь как на картине художника-импрессиониста, — что казалось, будто корабль и окоем сделаны из одного материала, словно дело было только в том, чтобы вырезать носовую часть и снасти, и в них этот материал сквозил и узорился на мглистой голубизне небосвода. Иногда океан заполнял собой почти все мое окно, словно приподнятое пеленою неба, обведенною только вверху линией такого же синего цвета, как море, — вот почему мне казалось, что это тоже море; если же разница в окраске все-таки наблюдалась, то я убеждал себя, что это зависит от освещения. Иной раз море бывало написано только в нижней части окна, а середину и верх заполняло столько облаков, наползавших одно на другое горизонтальными полосами, что стекла окон напоминали «облачные этюды», выполненные художником, у которого был такой замысел или же у которого такая специальность, а в стеклах книжных шкафов отражались тоже облака, но только наплывшие на другую часть небосклона и по-иному окрашенные, и вот эти облака являли собой как бы повторение, которое так полюбилось иным современным мастерам, одного и того же эффекта, и хотя этот эффект надо улавливать непременно в разные часы, однако, благодаря запечатлевающей силе искусства, они могут быть увидены одновременно, написанные пастелью и вставленные в застекленную раму. Иногда на сером небе и море выделялась легкая, необычайной тонкости, розовость, а крылья мотылечка, уснувшего под этой «гармонией серых и розовых тонов» во вкусе Уистлера, напоминали подпись мастера из Челси. Розовое исчезало, смотреть было не на что. Я вставал, задергивал большие занавески и опять ложился в постель. Отсюда мне была видна полоса света над ними — она угасала, суживалась, но во мне не вызывала ни грусти, ни сожаления смерть над занавесками того часа, который я обыкновенно проводил за столом, — ведь я же знал, что этот день не такой, как другие, что он длиннее, что он вроде полярных дней, которые ночь прерывает всего лишь на несколько минут; я знал, что произойдет лучевое превращение — и из куколки сумерек родится ослепительный свет ривбельского ресторана. Я говорил себе: «Пора», потягивался, вставал, одевался; и я находил прелесть в этих бесполезных, свободных от всякого материального груза мгновеньях, когда, — пока другие ужинали внизу, — я тратил силы, накопленные за время предвечернего бездействия, на то, чтобы обтереться, надеть смокинг, завязать галстук, проделать все эти движения, уже управляемые наслаждением, думать о том, что я снова увижу ту женщину, на которую я прошлый раз обратил внимание в Ривбеле, которая, кажется, на меня смотрела, даже встала из-за стола — быть может, понадеявшись, что я пойду за ней; мне нравилось наводить на себя лоск: ведь я делал это для того, чтобы потом весело, с головой погрузиться в новую, свободную беззаботную жизнь, для того, чтобы мои сомнения разбились о спокойствие Сен-Лу, для того, чтобы выбрать из разновидностей, изучаемых естественной историей и доставляемых сюда со всего света, такие, которые входят в состав наиболее изысканных кушаний, немедленно заказываемых моим другом, и дразнят мой аппетит и воображение.