А в последние дни перед отъездом я уже не мог прямо с набережной войти в столовую: ее окна уже не отворялись, потому что наружи было темно, и целая толпа бедняков и любопытных, привлеченных недоступным для них пыланьем, дрожавшими на ветру черными гроздьями обвивала светящиеся, скользкие стены стеклянного улья.
   В дверь постучали; это был Эме — он сам взял на себя труд принести мне списки вновь прибывших.
   Перед уходом Эме не мог не высказать мнение, что Дрейфус виновен безусловно. «Все выяснится, — сказал Эме, — но не в нынешнему году, а в будущем: я это слышал от одного господина, у которого большие связи в генеральном штабе. Я его спросил, не собираются ли все обнародовать теперь же, до нового года. Он отложил папиросу, — продолжал Эме, изображая эту сцену в лицах, и покачал головой и указательным пальцем, как его знакомый, желавший этим сказать: не все сразу. — „В этом году — нет, Эме, — вот что он сказал в положил мне руку на плечо, — никак невозможно. А к Пасхе — да!“ Тут Эме легонько похлопал меня по плечу и сказал: „Видите, я вам его представляю в точности“, а представлял он его то ли потому, что был польщен фамильярностью важной особы, то ли для того, чтобы я мог с полным знанием дела судить о том, насколько убедительна мотивировка и есть ли у нас надежды.
   Не без легкого сердцебиения прочел я на первой странице списка новоприбывших: «Симоне с семейством». Во мне не умирали давние мечты — мечты моего детства, и в этих мечтах нежность, ощущавшуюся моим сердцем и от него неотделимую, пробуждало во мне существо, ни в чем на меня не похожее. Теперь я творил его вновь, воспользовавшись для этого фамилией Симоне и воспоминанием о гармоничности юных созданий, прошествовавших мимо меня на пляже, как на спортивных состязаниях, достойных увековечения на картине древнего художника или Джотто Я не имел понятия, которая из этих девушек — мадмуазель Симоне и действительно ли у кого-нибудь из них такая фамилия, но я знал, что люблю мадмуазель Симоне, и решил через Сен-Лу попытаться завязать с ней знакомство. К сожалению, Сен-Лу должен был каждый день ездить в Донсьер — только с этим условием ему и продлили отпуск, но, надеясь заставить его пренебречь обязанностями офицера, я рассчитывал не столько на его дружеские чувства, сколько на любознательность человекоиспытателя, которая так часто — даже если я не видел той, о ком шла речь, а только слышал, что у фруктовщика хорошенькая кассирша, — подбивала меня на знакомство с новым образцом женской красоты. Так вот, напрасно я старался расшевелить эту любознательность в Сен-Лу, рассказывая о моих девушках. Она была надолго в нем парализована его любовью к артистке. И если бы даже эта любознательность невнятно заговорила в нем, он тотчас подавил бы ее из своеобразного суеверия, будто от его преданности зависит преданность его возлюбленной. Вот почему, уезжая со мной ужинать в Ривбель, он не обещал мне заняться моими девушками по-настоящему.
   Первое время мы приезжали в Ривбель, когда солнце уже садилось, но было светло; в саду при ресторане огней еще не зажигали, дневной жар спадал, оседая словно на дне сосуда, вокруг стенок которого прозрачный и темный студень воздуха казался необычайно густым, и в этой густоте большая роза, росшая у потемневшей ограды, которую она отделывала под розовый мрамор, напоминала растение, видящееся нам в глубине оникса. А потом мы выходили из экипажа уже в темноте, часто окутывавшей Бальбек, когда мы оттуда выезжали, — если была плохая погода и если мы пережидали в надежде на ее улучшение. Но в такие дни вой ветра не повергал меня в уныние, — я знал, что мои планы все равно осуществятся, что я не останусь один на один с самим собой в комнате, знал, что в большом зале ресторана, куда мы войдем под звуки цыганского оркестра, бесчисленные лампы мгновенно восторжествуют над тьмою и холодом, действуя против мрака своими широкими золотистыми кауперами, и я весело садился рядом с Сен-Лу в двухместную карету, ждавшую нас под ливнем. С недавних пор слова Бергота, утверждавшего, что я создан, что бы я ни говорил, прежде всего для радостей духовных, опять начали наводить меня на мысль, что когда-нибудь я оправдаю надежды, но эти надежды каждый день гасила скука, стоило мне сесть за стол и приняться за критический этюд или роман. «В конце концов, — убеждал я себя, — может быть, наслаждение, какое доставляет творчество, не есть непогрешимое мерило для определения достоинств хорошо написанной страницы; может быть, это всего лишь сопутствующее ощущение, которое часто входит в творческое состояние в качестве придатка, но отсутствие которого не предрешает неудачи. Может быть, некоторые писатели зевали, создавая шедевры». Бабушка старалась рассеять мои сомнения — она внушала мне, что когда я буду хорошо себя чувствовать, то и работать буду хорошо и с удовольствием. Наш врач, считавший своим долгом предупредить, что со здоровьем дела у меня плохи, предписал мне, чтобы предотвратить вспышку, строгий режим, и я подчинял все удовольствия дели, представлявшейся мне неизмеримо более важной, чем удовольствия: окрепнуть настолько, чтобы написать произведение, замысел которого я, быть может, носил в себе, я осуществлял над собой со дня приезда в Бальбек мелочный, постоянный контроль. Я не пил на ночь кофе из боязни бессонницы, — сон был мне необходим, чтобы на другой день не чувствовать себя вялым. Но стоило нам приехать в Ривбель, как меня уже возбуждало предвкушение нового удовольствия, я попадал в ту область, куда необычайное вводит нас, предварительно порвав нить, которую мы столько дней терпеливо пряли и которая вела нас к благоразумию, и так как для меня уже не существовало ни завтрашнего дня, ни возвышенных целей, то мгновенно исчезал и точный механизм предусмотрительного режима, действовавшего; ради достижения этих целей. Лакей предлагал мне снять пальто.
   — А вам не будет холодно? — спрашивал Сен-Лу. — Пожалуй, лучше не снимать — какая уж там особенная жара!
   Я отвечал: «Нет, нет, не будет» — и, может быть, мне в самом деле было не холодно; во всяком случае, я уже не боялся заболеть, не думал о том, что мне во что бы то ни стало надо жить, жить, чтобы работать. Я сбрасывал на руки лакею пальто; мы входили в ресторан под марш, который играли цыгане, проходили между рядами накрытых столиков, точно по легкой дороге славы, и, ощущая во всем теле прилив жизнерадостной бодрости, какую в нас вливали звуки оркестра, воздававшего нам воинские почести, устраивавшего нам незаслуженно торжественную встречу, заслоняли эту бодрость величественным и холодным выражением лиц, усталой походкой, только чтобы не напоминать кафешантанных певичек, которые, исполнив на воинственный мотив игривую песенку, выбегают на вызовы с молодцеватым видом одержавших победу полководцев.
   С этой минуты я становился другим человеком, я уже больше не был внуком моей бабушки, я вспоминал о ней только при выходе из ресторана, — я был временным братом прислуживавших нам официантов.
   В Бальбеке я бы за неделю не выпил столько пива и, уж конечно, шампанского, — когда сознание у меня было спокойным и ясным, оно точно определяло меру наслаждения, доставляемого мне этими напитками, однако мне легко было от него отказаться, — сколько в ресторане за час, да еще я выпивал немного портвейна, хотя по рассеянности забывал его распробовать, а скрипачу за его игру давал два «луи», которые копил целый месяц на какую-нибудь покупку, мечта о которой в ресторане вылетала у меня из головы. Официанты, держа на вытянутой ладони блюдо, вихрем проносились между столиками, — глядя на них, можно было подумать, что цель этого бега в том, чтобы не выронить блюдо. И в самом деле: шоколадные суфле прибывали к месту своего назначения, не опрокидываясь, выстроенный вокруг барашка «Польяк» картофель по-английски, несмотря на то, что галоп должен был бы перетрясти его, не нарушал строя. Я останавливал взгляд на одном из слуг, очень высоком, с шапкой великолепных черных волос, с цветом лица, делавшим его похожим на редкостную птицу, бегавшего без устали, и как будто даже без цели, из конца в конец зала и напоминавшего одного из «ара», «полнящих большие клетки в зоологических садах огненной своей окраской и необъяснимым волнением. Вскоре зрелище становилось — по крайней мере, на мой взгляд — строже и спокойнее. Все это мельтешенье, от которого кружилась голова, входило в берега спокойной гармонии. Я смотрел на круглые столики — необозримое их скопище заполоняло ресторан, как планеты заполоняют небо на старинных аллегорических картинах. Притом все эти светила обладали неодолимой силой притяжения: ужинавшие глядели только на столики, за которыми сидели не очи, — все, кроме какого-нибудь богача-амфитриона, которому удалось затащить в ресторан знаменитого писателя и который теперь из кожи вон лез, чтобы с помощью чудодейственных свойств вертящегося стола вытянуть что-нибудь из писателя, писатель же говорил о каких-то пустяках и, однако, приводил в восхищение дам. Гармонию астральных этих столиков не нарушало неустанное вращение бесчисленных слуг, — именно потому, что они не сидели, как ужинающие, а все время находились в движении, сфера их действия оказывалась некоей высшей сферой. Понятно, один бежал за закуской, другой — за вином или за стаканами. Но хотя у каждого была своя цель, в их безостановочном беге между круглыми столиками можно было в конце концов открыть закон этого мельтешащего и планомерного снования. При взгляде на сидевших за кущами цветов двух уродин кассирш, занятых бесконечными расчетами, можно было подумать, что это ведуньи, пытающиеся с помощью астрологических вычислений предузнать столкновения, время от времени происходящие на этом небосводе, который таким представляла себе средневековая наука.
   И мне было отчасти жаль всех этих ужинающих, — ведь я же чувствовал, что для них круглые столики не были планетами и что они не занимались рассечением предметов, благодаря которому предметы уже не выступают перед нами в своем привычном обличье и которое дает нам возможность проводить аналогии. Они воображали, что ужинают с тем-то и с тем-то, что ужин обойдется им примерно во столько-то и что завтра все начнется сызнова. И, по-видимому, они были совершенно равнодушны к шествию мальчиков, у которых срочных дел, вероятно, сейчас не было и они торжественно несли корзины с хлебом. Некоторые, совсем еще дети, отупев от подзатыльников, которые им походя давали старшие официанты, печально устремляли взгляд в далекую мечту и оживлялись только, когда кто-нибудь из проживавших в бальбекском отеле, где они служили раньше, узнавал их, заговаривал с ними и просил именно их унести шампанское, потому что его невозможно было пить, каковым поручением они очень гордились.
   Я прислушивался к моим нервам и улавливал в их гуде блаженство, не зависевшее от предметов внешнего мира, обладающих способностью вызывать блаженное состояние, в которое я и сам властен был приводить себя посредством небольшого перемещения моего тела или моего внимания, подобно тому как легкий нажим на закрытый глаз дает ощущение цвета. Я выпивал много портвейна и если спрашивал еще, то не столько в предвкушении удовольствия, какое мог получить от нескольких дополнительных рюмок, сколько потому, что уж очень сильно было удовольствие от рюмок выпитых. Я предоставлял музыке вести по нотам мое наслаждение, и оно послушно располагалось на каждой ноте. Подобно химическому заводу, поставляющему в большом количестве вещества, которые в природе встречаются случайно и крайне редко, ривбельский ресторан одновременно собирал под своей крышей больше женщин, в которых мне открывались возможности счастья, нежели случай сводил меня с ними в течение года на прогулках; вдобавок музыка, которую мы слушали, — аранжировки вальсов, немецких оперетт, кафешантанных песенок, все это было для меня внове, — тоже являла собою некий воздушный мир наслаждений, наслоившийся на тот, и еще сильней опьяняющий. Ведь каждый мотив, своеобразный, как женщина, в отличие от нее не приберегал тайну сладострастия для кого-нибудь одного; он предлагал поведать ее и мне, он смотрел на меня во все глаза, направлялся ко мне то жеманной, то заигрывающей походкой, заговаривал со мной, ластился ко мне, словно я вдруг стал прельстительнее, могущественнее или богаче; мне чудилось, однако, в этих мотивах что-то жестокое: дело в том, что бескорыстное чувство красоты, проблеск ума — все это им несвойственно; для них существует только физическое наслаждение. И они — самый безжалостный, самый безвыходный ад для несчастного ревнивца, которому они изображают это наслаждение, — наслаждение, вкушаемое любимой женщиной с другим, — как единственное, что существует на свете для женщины, заполняющей его целиком. Но пока я тихо напевал этот мотив и возвращал ему его поцелуй, присущее только ему сладострастие, которое мне от него передавалось, становилось для меня все дороже, и я готов был оставить родных и пойти за этим мотивом в тот особый мир, который он строил в невидимом, очерчивая его то истомой, то пылкостью. Хотя подобного рода наслаждение не принадлежит к повышающим ценность человека, которого они посетили, потому что испытывает его только он, и хотя женщина, которая обратила на нас внимание и которой мы не понравились, не знает, полон ли сейчас наш внутренний мир субъективным счастьем, следовательно, ее отношение к нам не может измениться к лучшему, все же я чувствовал, что обаяние мое растет, что я почти неотразим. Мне казалось, что моя любовь не может отталкивать или вызывать усмешку, что в ней-то и заключена волнующая красота, обольстительность музыки, а что музыка — это благоприятная среда, где я и моя любимая, внезапно сблизившись, могли бы встречаться.
   Ресторан посещали не только женщины легкого поведения, но и люди из высшего общества, приезжавшие сюда к пяти часам пить чай или устраивавшие роскошные ужины. Чай подавали в длинной застекленной галерее, узкой, похожей на коридор, соединявшей вестибюль с залом и выходившей в сад, от которого ее отделяла, не считая каменных столбов, стеклянная стена с открытыми в разных местах окошечками. От этого здесь не только гуляли вечные сквозняки, но и возникали внезапные, быстрые, слепящие вспышки солнца, — вот почему женщин, пивших чай, плохо было видно, и когда они, скучившись между столиками, расставленными по два с каждой стороны во всю длину этого бутылочного горлышка, подносили ко рту чашку или здоровались, то при каждом движении все так и переливались, отчего галерея казалась водоемом, вершей, куда рыбак напустил пойманных им сверкающих рыб, наполовину высунувшихся из воды, залитых светом и отражающих во взгляде того, кто на них смотрит, свой радужный блеск.
   Несколько часов спустя в столовой, куда, само собой разумеется, подавался ужин, зажигали огонь, хотя наружи было еще светло — настолько, что в саду рядом с беседками, казавшимися в полумраке бледными призраками вечера, были видны грабы, синюю зелень которых пронизывали последние лучи и которые, когда мы смотрели на них в окно из освещенного лампами зала, представали нашим глазам не как женщины, вдоль голубовато-золотистого коридора пившие днем чай в искрящейся влажной сета, но как растительность гигантского бледно-зеленого аквариума, на который падал неестественный свет. Наконец вставали из-за стола; за ужином посетители все время рассматривали сидевших за соседними столицами, узнавали их, спрашивали, кто это, что не мешало им быть накрепко спаянными между собой вокруг того столика, который занимали они; когда же они переходили пить кофе в коридор, куда днем подавался чай, сила притяжения, до этого заставлявшая их тяготеть к амфитриону, тотчас ослабевала; часто при переходе от движущегося застолья отделялась одна или даже несколько частиц: им было не по силам преодолеть притяжение, исходившее от соперничавшего столика, и они ненадолго отрывались от своего, а их заменяли мужчины или дамы, подходившие поздороваться с друзьями и, перед тем как отойти от них, говорившие: «Лечу к господину X. — он меня сегодня пригласил». И в это время казалось, что перед тобой два букета, поменявшихся цветами. Затем пустел и коридор. После ужина все еще бывало светло, поэтому в длинном коридоре часто не зажигали огня, а так как деревья наклоняли ветви к стеклянной стене коридора, то его можно было принять за аллею в тенистом, темном саду. Иной раз в сумраке засиживалась за ужином какая-нибудь дама. Однажды вечером, проходя сквозь сумрак к выходу, я разглядел прелестную принцессу Люксембургскую — она сидела, окруженная незнакомыми мне людьми. Я, не останавливаясь, снял шляпу. Узнав меня, она с улыбкой наклонила голову: высоко-высоко над поклоном, излученные этим самым движением, мелодично взлетели обращенные ко мне слова несколько затянувшегося приветствия, произнесенного, однако, не для того, чтобы остановить меня, но только чтобы дополнить поклон, чтобы превратить его в поклон говорящий. Но слова были неясны, а голос звучал нежно и музыкально, будто в чаще пел соловей. Если Сен-Лу хотелось кончить вечер в компании встретившихся нам случайно друзей и он ехал с ними на соседний курорт в игорный дом, а меня усаживал в экипаж одного, я приказывал кучеру гнать вовсю, чтобы не слишком долго тянулось для меня время, которое я должен был провести один, без опоры, чтобы избавить себя от необходимости поставлять своему восприятию — давая машине задний ход и выходя из того состояния безразличия, в какое меня втягивало, точно в колесо, — ощущения переменчивости, которыми в Ривбеле меня снабжали другие. Возможность столкновения в полной темноте со встречным экипажем на дороге, где двум экипажам не разъехаться, зыбкость почвы часто осыпавшегося скалистого берега, близость отвесного спуска к морю — ничто не могло заставить меня сделать над собой малейшее усилие, чтобы довести до сознания представление об опасности и страх перед ней. Подобно тому как плодами своего творчества мы обязаны не столько жажде славы, сколько усидчивости, так не радостное настоящее, но мудрый взгляд на прошлое помогает нам охранить свое будущее. А когда, только-только приехав в Ривбель, я зашвыривал костыли рассудка, контроля над самим собой, помогающие нашему убожеству не сбиваться с дороги, и заболевал чем-то вроде душевной атаксии, то алкоголь, напрягая мои нервы до предела, придавал времени, проведенному там, особую ценность, придавал ему очарование, не усиливая, однако, моей способности или хотя бы решимости оберегать его: дело в том, что моя восторженность, достигавшая такой силы, что я готов был отдать за него всю мою будущую жизнь, вырывала его из нее; я был замкнут в настоящем, как герой, как пьяница, мгновенно затмившись, мое прошлое уже не отбрасывало передо мною тени, которую мы называем грядущим; видя цель жизни уже не в осуществлении мечтаний прошлого, но в блаженстве настоящего мгновенья, я не заглядывал вперед. То было кажущееся противоречие, и все же в миг, когда я испытывал наивысшее наслаждение, когда я чувствовал, что моя жизнь может быть счастливой, когда ее ценность в моих глазах должна была бы повыситься, — в тот самый миг, избавившись от всех забот, какими она меня до сих пор отягощала, я не колеблясь отдавал ее на волю случая. В сущности, я лишь для вечеров собирал всю свою беспечность, а другие растягивают ее на всю жизнь и ежедневно без всякой необходимости подвергают себя опасности морского путешествия, полета на аэроплане, поездки в автомобиле, между тем как дома их ждет существо, чью жизнь разбило бы известие об их гибели, или между тем как от их хрупкого мозга зависит выход книги, в которой для них заключен весь смысл существования. Так вот, если бы в один из вечеров, которые мы проводили в ривбельском ресторане, кто-нибудь пришел убить меня, то я, видевший лишь в призрачной дали мою бабушку, мою дальнейшую жизнь, книги, которые мне хотелось написать, завороженный благоуханием сидевшей за соседним столиком женщины, любезностью официантов, очертаниями вальса, припавший к ощущению мига, весь уместившись в нем, ставя перед собой одну-единственную цель — не расставаться с ним, я бы умер, вцепившись в него, я отдал бы себя на растерзание, не защищаясь, не двигаясь, — так пчела, одурманенная табачным дымом, не думает о своем улье.
   Должен заметить, что в противовес неистовой моей восторженности, ничтожество, в которое впадали самые для меня важные вещи, в конце концов не щадило и мадмуазель Симоне вместе с ее подругами. Знакомство с ними представлялось мне теперь предприятием нетрудным, но безразличным, — для меня имело значение только ощущение мига, потому что это ощущение было необычайно сильным, потому что меня радовали едва уловимые его переливы, даже его непрерывность; все остальное — родные, работа, развлечения, бальбекские девушки — весило не больше, чем пена морская на сильном ветру, который не дает ей опуститься, зависело теперь только от этой внутренней силы: в состояние опьянения приводит на несколько часов субъективный идеализм, чистейший феноменализм; все есть лишь видимость и целиком подчинено нашему всемогущему «я». Это не значит, что в таком состоянии истинная любовь, — если только мы действительно любим, — невозможна. Но мы ясно чувствуем, — как если бы попали в иную среду, — что еще не испытанные нами воздействия изменили пределы этого чувства, что мы оцениваем его по-иному. Конечно, мы отыскиваем нашу любовь, но она переместилась, она уже не давит на нас, она довольствуется ощущением, которое получает от настоящего и которое нас удовлетворяет, ибо ко всему не животрепещущему мы холодны. К сожалению, коэффициент, изменяющий таким образом ценности, изменяет их только на время опьянения. Люди, уже утратившие для нас какое бы то ни было значение, на которых мы дули как на мыльные пузыри, завтра вновь оплотнеют; придется снова взяться за дело, казавшееся нам совершенно ненужным. И это еще не самое важное. Математика завтрашняя, — та же, что и вчерашняя, математика, с задачами которой нам неминуемо придется столкнуться, — управляет нами и в эти часы, незаметно для нас. Если поблизости находится женщина добродетельная или не благоволящая к нам, — то, что так трудно было накануне, а именно: понравиться ей, теперь кажется нам в миллион раз легче, хотя легче наша задача не стала ничуть — на самом деле мы изменились только на наш взгляд, на наш мысленный взгляд. И сейчас она так же сердится на нас за ту вольность, которую мы допустили по отношению к ней, как завтра будем сердиться мы сами на себя — за то, что дали сто франков посыльному, а первопричина раздражения — одна и та же, только мы ее осознаем позднее: неопьяненность.
   Я не был знаком ни с одной из женщин, которых встречал в Ривбеле, но они являлись составною частью моего опьянения, подобно тому как отражения являются составною частью зеркала, — вот отчего они были для меня в тысячу раз более желанны, чем становившаяся все бестелесное мадмуазель Симоне. Молодая блондинка в соломенной шляпе с полевыми цветами, печальная и одинокая, скользнула по мне невидящим взглядом и произвела на меня приятное впечатление. Потом еще одна, потом еще; наконец — брюнетка с ярким цветом лица. Почти все они были знакомы с Сен-Лу, но не со мной.
   До встречи с теперешней своей любовницей Сен-Лу долго вращался в тесном кругу прожигателей жизни, и в ресторане, где ужинало столько женщин, многие из которых оказались в Ривбеле случайно, потому что приехали к морю: одни — в чаянии встретиться с бывшим любовником, другие — чтобы завести себе любовника, он был почти со всеми знаком в силу того обстоятельства, что среди них не было почти ни одной, с кем он сам или кто-нибудь из его приятелей не провел бы хоть одну ночь. Он с ними не здоровался, если они были с мужчиной, они же смотрели на него пристальнее, чем на кого-либо еще, так как знали, что он равнодушен ко всем женщинам, кроме своей актрисы, — в их глазах это придавало ему особую привлекательность, — но делали вид, что с ним незнакомы. А одна из них шептала: «Это бедняжка Сен-Лу. Кажется, он все еще любит свою потаскушку. Вот это любовь! А красавчик-то какой! С ума можно сойти. И до чего шикарен! Есть же такие счастливые бабы! У него шик во всем. Я хорошо его знала, когда жила с Орлеанским. Их, бывало, водой не разольешь. И с кем он только тогда не путался! А теперь — ни-ни; она одна у него на уме. Да, ей, можно сказать, повезло. Не понимаю, что он в ней нашел. Тряпка он, наверно, — вот он кто. Ведь она ходит, как утка, усищи, как у мужика, белье грязное. Работница из самых что ни на есть бедных — и та бы от ее штанов отказалась. Посмотрите, какие у него глаза, — за такого мужчину в огонь кинуться можно. Тес, он меня узнал, смеется, — еще бы, когда-то мы были с ним близко знакомы! Ему надо только напомнить». Сен-Лу обменивался с этими женщинами понимающим взглядом. Мне хотелось, чтобы он им представил меня, хотелось условиться с ними о свидании, пусть даже я и не смогу потом на него прийти. Иначе лицо каждой из них осталось бы в моей памяти без чего-то только ему присущего, — точно задернутого покровом, — без того, что отличает его от других женских лиц, что мы не можем себе представить до тех пор, пока не увидим, и что проступает лишь во взгляде, обращенном на нас, снисходящем к нашей страсти и обещающем, что она будет утолена. И тем не менее, даже в уменьшенном виде, их лица значили для меня гораздо больше, чем лица женщин, известных своей нравственностью, лица, в противоположность ривбельским, казавшиеся мне плоскими, без «той стороны», сделанными из одного куска, не объемными. Вне всякого сомнения, для меня они являлись не тем, чем должны были быть для Сен-Лу: за равнодушием, для него — прозрачным, неподвижных черт, притворявшихся, будто они те знают его, или за банальностью поклона, каким эти женщины могли ответить на чье угодно приветствие, ему память восстанавливала, вырисовывала в обрамлении распущенных волос млеющие губы и полузакрытые глаза — одну из тех безмолвных картин, которые художник, чтобы обмануть основную массу посетителей, прикрывает каким-нибудь благопристойным холстом. Я же чувствовал, что ничего от моего существа не проникло ни в одну из этих женщин и что они ничего от меня не возьмут и не понесут по неведомым путям своей дальнейшей жизни, и для меня, в противоположность Сен-Лу, их лица были, понятно, закрыты. Но мне важно было знать, что они раскрываются, — это придавало им в моих глазах ценность, какой я бы в них не обнаружил, будь они всего лишь красивыми медалями, а не медальонами, хранящими любовные воспоминания. А Робер с трудом мог усидеть на месте, прятал за улыбкой придворного боевой пыл ратоборца, и, рассматривая его, я думал о том, что такой же мужественный очерк треугольного лица, как у него, который больше подходил бы воинственному лучнику, нежели утонченному эрудиту, был, наверно, у его предков. Под тонкой кожей угадывалась дерзость сооружения, феодальная архитектоника. Его голова напоминала башню старинного замка, зубцы которой хоть и отслужили свою службу, но не сломаны: в башне теперь размещено книгохранилище.