Страница:
И все же мне пришлось отвести взгляд от мадмуазель де Стермарья, так как, полагая, видимо, что знакомство с важным человеком есть действие любопытное, короткое, имеющее самостоятельную ценность, требующее для того, чтобы выжать весь содержащийся в нем интерес, только рукопожатия и проницательного взгляда, не нуждающееся ни в завязывании разговора, ни в поддерживании отношений, ее отец уже оставил в покое старшину и сел против нее, потирая руки с видом человека, только что сделавшего ценное приобретение. А до моего слуха временами долетал голос старшины: едва волнение от встречи в нем улеглось, он, обращаясь, как всегда, к метрдотелю, заговорил:
— Но я же ведь не король, Эме; ну так и идите к королю. Как вы находите, председатель? На вид эти форельки очень недурны, вот мы сейчас их и попросим у Эме. Эме! Вон та рыбка, по-моему, вполне приемлема. Принесите-ка нам ее, Эме, да побольше.
Он все время называл метрдотеля по фамилии, так что, когда кто-нибудь у него обедал, гость говорил ему:
«Вы, я вижу, тут свой человек», — и тоже считал необходимым повторять «Эме», придерживаясь правила, которому следовал не он один и в котором смешались робость, пошлость и глупость: будто бы во всем подражать людям, в чьем обществе они находятся, — это и умно и изящно. Старшина беспрестанно называл метрдотеля по фамилии, но с улыбкой: ему хотелось подчеркнуть, что он в хороших отношениях с метрдотелем, но вместе с тем смотрит на него сверху вниз. А метрдотель, всякий раз, как произносилась его фамилия, улыбался умиленной и тщеславной улыбкой, показывая, что он гордится честью и понимает шутку.
Я всегда робел в огромном, обычно переполненном ресторане Гранд-отеля, но особенно мне становилось не по себе, когда приезжал на несколько дней владелец (а может быть, главный директор, избранный акционерной компанией, — наверное сказать не могу) не только этого отеля, но и еще не то семи, не то восьми, которые находились в разных концах Франции и в каждом из которых он, объезжая их, останавливался на неделю. Тогда каждый вечер, почти в начале трапезы, у входа в столовую появлялся этот маленький человечек, седой, * красноносый, совершенно невозмутимый и необычайно корректный, которого, по-видимому, так же хорошо знали в Лондоне, как и в Монте-Карло, и везде считали одним из крупнейших содержателей гостиниц во всей Европе. Однажды я на минутку вышел из столовой, а когда, возвращаясь, проходил мимо него, он поклонился мне, чтобы подчеркнуть, что я его гость, но до того сухо, что я так и не понял, чем эта сухость вызвана: сдержанностью человека, не забывающего, кто он такой, или презрением к незначительному посетителю. Лицам очень значительным главный директор кланялся так же сухо, но ниже, опуская глаза как бы в знак стыдливого почтения, словно при встрече на похоронах с отцом усопшей или при виде святых даров. За исключением этих редких, ледяных приветствий, он не делал ни одного движения, как бы давая понять, что горящие его глаза, словно готовые выскочить из орбит, все видят, везде наводят порядок, обеспечивают во время «обеда в Грандотеле» не только безукоризненность деталей, но и стройность ансамбля. Он явно ощущал себя больше чем режиссером, больше чем дирижером — настоящим генералиссимусом. Он верил, что если довести созерцание до предельной напряженности, то все будет в полном порядке, что не будет допущено самомалейшей оплошности, которая могла бы повлечь за собою разгром, и, беря на себя всю ответственность, он воздерживался не только от движений — он даже не водил глазами: замерев от сосредоточенности, его глаза охватывали и направляли всю совокупность действий. Я чувствовал, что даже движения моей ложки от него не ускользают, и хотя бы он исчезал сразу после супа, произведенный им смотр портил мне аппетит на все время обеда. А у него аппетит был отличный — это он доказывал за завтраком, сидя в столовой как частное лицо и занимая такой же столик, как и все. Его столик имел только одну особенность: пока главный директор ел, другой, всегдашний директор, стоя, все время что-то ему говорил. Он был его подчиненным и оттого заискивал перед ним и безумно боялся его. А я за завтраком не очень его боялся: затерянный среди посетителей, он был тактичен, как генерал в ресторане, делающий вид, что не замечает сидящих тут же солдат. И все же, когда швейцар, окруженный своими «посыльными», сообщал мне: «Завтра утром он уезжает в Динар. Оттуда — в Биарриц, а потом — в Канн», — мне становилось легче дышать.
Мне жилось в отеле не только скучно, оттого что у меня не было знакомых, но и беспокойно, оттого что у Франсуазы их было много. Можно подумать, что эти знакомства могли многое облегчить нам. Как раз наоборот. Пролетариям не так-то просто было завязать дружбу с Франсуазой — они достигали этого лишь в том случае, если проявляли к ней величайшую учтивость, но уж если им это удавалось, то она только их за людей и считала. Зато, согласно старому своду ее законов, друзья ее господ ничего для нее не значили, и если дел у нее было по горло, то она считала себя вправе выпроводить даму, пришедшую к бабушке. Что же касается ее знакомых, а именно — тех немногих простолюдинов, которых она удостоила своим разборчивым дружеским расположением, то здесь ее поступками руководило законоположение хитроумное и неумолимое. Так, сведя знакомство с содержателем кофейни и молоденькой горничной, которая служила у бельгийки и шила на нее, Франсуаза приходила убирать у бабушки не сразу после завтрака, а только через час, потому что содержатель кофейни готовил для нее кофе или кофейный отвар, или потому что портниха просила посмотреть, как она шьет, и не прийти к ним Франсуаза не могла — она считала это просто недопустимым. А к портнихе надо было быть особенно внимательной: она была сирота, воспитывалась у чужих людей, теперь кое-когда ездила к ним на несколько дней погостить. Франсуаза относилась к ней со смешанным чувством жалости и доброжелательного презрения. У Франсуазы была семья, был доставшийся ей после смерти родителей домик, где жил ее брат, у которого была не одна, а несколько коров, и она не могла смотреть на безродную девушку как на ровню. Девушка собиралась провести пятнадцатое августа у своих благодетелей, а Франсуаза все твердила: «Умора! Говорит: хочу на пятнадцатое августа домой съездить. „Домой“ говорит! А это даже и не ее родина, чужие люди ее подобрали, а она: „Домой“, — как будто это взаправду ее дом. Несчастная девушка! В какой же она, стало быть, бедности живет, раз не знает даже, что такое свой дом!» Но если б Франсуаза дружила только с горничными, приехавшими сюда вместе с господами, и, когда она обедала «там, где прислуга», принимавшими ее за благородную, которую, быть может, обстоятельства или особая привязанность к моей бабушке заставили пойти к ней в компаньонки, — принимавшими, глядя на ее отличный кружевной чепец и на ее тонкий профиль, — если бы, словом, Франсуаза зналась только с людьми, не служившими в отеле, это было бы еще полбеды, она не могла бы им помешать быть нам в чем-либо полезными по той простой причине, что в любом случае, хотя бы она их и не знала, они ни в чем не могли быть нам полезными. Но Франсуаза подружилась со смотрителем винного погреба, с кем-то из кухни, с дежурной по этажу. И на нашей повседневной жизни это отозвалось таким образом: в день своего приезда Франсуаза, еще никого здесь не знавшая, поминутно звонила из-за всякого пустяка, и притом в такое время, когда ни бабушка, ни я звонить не решились бы, и на наш слабый протест отвечала: «А сколько они дерут!» — как будто платила она; теперь же, когда некто, связанный с кухней, стал ее приятелем и у нас явилась надежда, что в смысле удобств мы от этого выиграем, Франсуаза, если у бабушки или у меня зябли ноги, не решалась звонить даже в самое урочное время; она уверяла, что на это посмотрят косо, так как придется растапливать плиту или беспокоить прислугу, которая сейчас обедает и будет ворчать. Заключала же она свою речь выражением, которое, несмотря на неопределенность тона, было нам вполне понятно и неопровержимо доказывало, что мы неправы: «Вот в чем дело-то…» Мы не настаивали из боязни, что она прибегнет к другому выражению, более грозному: «Это ведь не что-нибудь!..» Короче говоря, мы лишились горячей воды из-за того, что Франсуаза сдружилась с человеком, гревшим воду.
Наконец и мы завели знакомство — против желания бабушки, но благодаря ей: однажды утром она столкнулась в дверях с маркизой де Вильпаризи, и обе вынуждены были заговорить, предварительно обменявшись жестами, выражавшими изумление и нерешительность, попятившись, посмотрев друг на друга с сомнением и только после этого разрешив себе изъявления учтивости и радостные восклицания: так в иных пьесах Мольера два актера, стоя почти рядом, но притворяясь, что не видят друг друга, произносят длинные монологи в сторону, но вдруг их взгляды встречаются, они не верят своим глазам, один другого перебивают, потом говорят вместе, наконец диалог сменяется у них дуэтом, и они бросаются друг другу в объятия. Маркиза де Вильпаризи хотела из деликатности сейчас же проститься с бабушкой, но бабушка проговорила с ней до самого завтрака: ей хотелось узнать, почему маркиза получает почту раньше нас и где она покупает хорошее жареное мясо (маркиза де Вильпаризи, любившая хорошо поесть, — не одобряла кухню отеля, где нам подавали блюда, о которых бабушка, как всегда цитируя г-жу де Севинье, говорила, что «от таких роскошных яств как бы с голоду не умереть»), И с этого дня у маркизы вошло в привычку, пока ей принесут завтрак, присаживаться к нашему столику, не позволяя нам вставать, боясь хоть чем-нибудь нас побеспокоить. Но из-за разговора с ней мы все-таки часто засиживались после завтрака до противного времени, когда ножи валяются на скатерти рядом со смятыми салфетками. Сживаясь с мыслью, — а это мне было необходимо, иначе я бы разлюбил Бальбек, — будто я на краю света, я старался смотреть вдаль, чтобы не видеть ничего, кроме моря, чтобы открывать в нем переливы красок, описанные Бодлером, а наш столик я окидывал взглядом только в те дни, когда нам подавали огромную рыбу, морское чудище, в отличие от ножей и вилок существовавшее еще в первобытную пору, когда жизнь только-только притекала в Океан, во времена киммерийцев, чудище, тело которого, с бесчисленными позвонками, с синими и розовыми жилками, создала природа, но по определенному архитектурному плану, и у нее получилось нечто вроде многоцветного морского собора.
Как парикмахер, видя, что с чиновником, которого он бреет с особым почтением, заводит болтовню только что вошедший клиент, радуется, понимая, что они одного круга, и невольно улыбается, идя за чашечкой для мыла, при мысли, что в его заведении, в обыкновенной простой парикмахерской, развлекаются люди из общества, даже аристократы, так Эме, поняв, что мы — старые знакомые маркизы де Вильпаризи, шел за чашкой с полосканием для нас, улыбаясь той же скромно горделивой и нарочито сдержанной улыбкой, какой улыбается хозяйка дома, знающая, когда нужно удалиться. Еще он напоминал растроганного и ликующего отца, который украдкой наблюдает за счастьем жениха и невесты, связавших свои судьбы у него за столом. Кстати сказать, лицо Эме принимало счастливое выражение всякий раз, как при нем называли фамилию титулованной особы, чем он отличался от Франсуазы, лицо которой мрачнело, а речь становилась сухой и отрывистой, когда при ней говорили: «граф такой-то», и это был признак того, что знатность она ценила не меньше, а больше Эме. Притом Франсуаза обладала свойством, которое она расценивала как величайший порок, когда замечала его в ком-нибудь другом. Она была гордячка. Она была не из той приятной и добродушной породы, к которой принадлежал Эме. Люди его типа испытывают и выражают большое удовольствие, когда им рассказывают факт более или менее пикантный, но не попавший в газету. Франсуаза была бы недовольна, если б ее лицо выразило удивление. При ней можно было бы сказать, что эрцгерцог Рудольф, о существовании которого она не подозревала, не умер, в чем все были убеждены, а жив, и она сказала бы: «Да», — с таким, видом, как будто это ей давно известно. Должно быть, раз она не могла спокойно слышать фамилию знатного человека, когда ее произносили даже мы, — люди, которых она почтительно называла господами и которые почти совсем ее укротили, — ее семья была зажиточной, ни от кого не зависела, и если достоинство, с каким эта семья держалась в деревне, могло быть унижено, то разве лишь благородными, у которых такой человек, как Эме, с детства был слугой, а может статься, даже и воспитывался из милости. С точки зрения Франсуазы, маркизе де Вильпаризи следовало искупить свое знатное происхождение. Но ведь — по крайней мере, во Франции — в этом-то и проявляется талант знатных господ и знатных дам, и это же составляет единственное их занятие. Франсуаза, следуя традиции прислуги — постоянно наблюдать за отношениями господ с другими людьми и из разрозненных наблюдений делать иногда неверные умозаключения вроде тех, какие делают люди, наблюдая за жизнью животных, поминутно приходила к выводу, что нас «не уважают», а прийти к такому выводу ей было тем легче, что она любила нас бесконечно и что говорить нам неприятные вещи доставляло ей удовольствие. Но едва Франсуаза точнейшим образом удостоверилась, что де Вильпаризи чрезвычайно предупредительна по отношению к нам, да и по отношению к ней тоже, она простила ей титул маркизы, а так как она всегда перед ним преклонялась, то начала оказывать ей предпочтение перед всеми нашими знакомыми. И то сказать: никто другой и не старался осыпать нас благодеяниями. Стоило бабушке заметить, какую книгу читает маркиза де Вильпаризи, или похвалить фрукты, которые прислала маркизе ее приятельница, — и через час лакей приносил нам от нее книгу или фрукты. А когда мы потом с ней встречались и благодарили ее, она словно старалась доказать, чем может быть полезен ее подарок, и таким образом оправдать его. «Это не великое произведение, но газеты приходят поздно, надо же что-нибудь читать», — говорила она. Или: «Когда живешь у моря, из предосторожности всегда лучше иметь фрукты, в доброкачественности которых вы уверены».
«По-моему, вы не едите устриц, — сказала нам маркиза де Вильпаризи, усиливая во мне отвращение: живое мясо устриц было мне еще противнее, чем липкость медуз, портивших мне бальбекский пляж, — здесь чудесные устрицы! Ах да, я скажу горничной, чтобы вместе с моими письмами она захватила и ваши. Как? Дочь пишет вам ежедневно ? Где же вы находите столько тем?» Бабушка промолчала: вернее всего потому, что считала ниже своего достоинства отвечать на этот вопрос, — ведь она все твердила маме слова г-жи де Севинье:
«Только я получу от тебя письмо, как уже начинаю ждать другого, я живу только твоими письмами. Немногие способны понять меня». Я боялся, что бабушка применит к маркизе де Вильпаризи заключительную фразу:
«Я ищу этих немногих, а других избегаю». Бабушка, меняя разговор, стала расхваливать фрукты, которые маркиза де Вильпаризи прислала нам вчера. Фрукты и правда были отменные, так что даже директор, поборов в себе ревность, которую вызвали в нем отвергнутые нами вазочки с компотом, сказал мне: «Я вроде вас: по мне, фрукты лучше всякого другого десерта». Бабушка сказала своей приятельнице, что фрукты замечательные, особенно в сравнении с ужасными фруктами, какие обыкновенно подают в отеле: «Я бы не могла повторить за госпожой де Севинье, что если б нам пришла фантазия поесть плохих фруктов, то их надо было бы выписать из Парижа», — добавила она. «Ах да, вы читаете госпожу де Севинье! Я в первый же день увидела у вас ее „Письма“. (Маркиза позабыла, что до тех пор, пока они не столкнулись в дверях, она не замечала бабушку.) А вы не находите, что ее постоянная забота о дочери несколько преувеличена? Она слишком много об этом говорит и потому кажется не совсем искренней. Ей недостает естественности». Не считая нужным вступать в пререкания и не желая говорить о том, что ей дорого, с человеком, который этого не понимает, бабушка прикрыла мемуары г-жи де Босержан своей сумочкой.
Встречая Франсуазу в то время дня (для Франсуазы это был «полдень»), когда она, в своем красивом чепце, окруженная почетом, шла «обедать с прислугой», маркиза де Вильпаризи останавливала ее и расспрашивала о нас. И Франсуаза, сообщая то, что ее просила передать нам маркиза: «Она сказала: вы им очень, очень кланяйтесь», — старалась говорить голосом маркизы де Вильпаризи и полагала, что буквально цитирует ее, хотя искажала ее слова не меньше, чем Платон — слова Сократа, а Иоанн Богослов — Иисуса. Франсуазу, конечно, трогало внимание маркизы де Вильпаризи. Но Франсуаза не верила бабушке и думала, что —она лжет в интересах своего класса, — богатые всегда стоят друг за друга, — утверждая, что когда-то маркиза де Вильпаризи была очаровательна. Впрочем, следы этого очарования были едва заметны, и восстановить по ним увядшую красоту мог бы человек, обладавший более тонким художественным восприятием, чем Франсуаза. Ведь для того, чтобы понять, как была прелестна старая женщина, мало уметь видеть — надо уяснить себе каждую ее черту.
— Я как-нибудь спрошу ее, не ошибаюсь ли я, правда ли, что она в родстве с Германтами, — сказала бабушка и привела меня в негодование. Мог ли я поверить, что общее происхождение связывает две фамилии, одна из которых прошла ко мне в низкую, постыдную дверь опыта, а другая — в золотую дверь воображения?
Последнее время часто проезжала по улицам в роскошном экипаже высокая, рыжеволосая, красивая, с довольно крупным носом, принцесса Люксембургская, ненадолго приехавшая на курорт. Как-то ее коляска остановилась около отеля, лакей прошел к директору с корзинкой чудных фруктов (где, как и в заливе, были представлены разные времена года) и с визитной карточкой: «Принцесса Люксембургская», на которой было написано несколько слов карандашом. Какому принцу крови, проживавшему здесь инкогнито, предназначались эта сине-зеленые, светящиеся сливы, своей шаровидностью напоминавшие море, каким оно было сейчас, прозрачные виноградинки, висевшие на веточках, сухих, словно ясный осенний день, и божественного ультрамаринового цвета груши? Вряд ли принцесса собиралась нанести визит приятельнице моей бабушки. Однако на другой день вечером маркиза де Вильпаризи прислала нам свежую золотистую гроздь винограда, прислала слив и груш, и мы их сразу узнали, хотя сливы, как море в обеденный час, полиловели, а в ультрамарине груш проступали очертания розовых облачков. По утрам на пляже устраивались симфонические концерты, и несколько дней спустя мы по окончании концерта встретились с маркизой де Вильпаризи. Уверенный в том, что вещи, которые я слушаю (вступление к «Лоэнгрину», увертюра к «Тангейзеру» и т. д.), выражают самые высокие истины, я всеми силами старался до них подняться; чтобы постичь их, я извлекал из себя, я вкладывал в них все лучшее, все самое глубокое, что таилось тогда во мне.
Так вот, возвращаясь после концерта в отель, мы остановились на набережной с маркизой де Вильпаризи, сообщившей, что она заказала для нас в отеле сандвичи и молочную яичницу, и тут я издали увидел шедшую в нашу сторону принцессу Люксембургскую, слегка опиравшуюся на зонтик, отчего большое, прекрасное ее тело приобретало легкий наклон, что заставляло его вычерчивать тот арабеск, который так дорог сердцу женщин, блиставших красотой при империи, опускавших плечи, выпрямлявших спину, поджимавших бедра, вытягивавших ногу для того, чтобы их тело, подобно платку, чуть колыхалось вокруг незримого наклонного стержня, на котором оно держалось. Принцесса каждое утро гуляла по пляжу, когда почти все уже шли после купанья завтракать, — она завтракала в половине второго и возвращалась в свою виллу по уже давно покинутой купальщиками безлюдной и раскаленной от солнца набережной. Маркиза де Вильпаризи представила ей бабушку, хотела представить и меня, но забыла мою фамилию и обратилась с этим вопросом ко мне. А может быть, она ее и не знала, во всяком случае, давным-давно забыла, за кого бабушка выдала дочь. По-видимому, моя фамилия произвела на маркизу де Вильпаризи сильное впечатление. Принцесса Люксембургская поздоровалась с нами, а затем, разговаривая с маркизой, время от времени оборачивалась и задерживала на мне и на бабушке тот ласковый взгляд, что содержит в себе зародыш поцелуя, прибавляемого к улыбке, предназначенной ребенку, сидящему на руках у кормилицы.
Она старалась не показать, что вращается в высших сферах, но, вне всякого сомнения, неверно определила расстояние, так как вследствие неправильного расчета взгляд ее стал необыкновенно добрым, и я с минуты на минуту ждал, что она потреплет нас, словно милых зверей в Зоологическом саду, тянувших к ней свои морды через решетку. Мысль о зверях и о Булонском лесе тут же получила дальнейшее развитие. В этот час по набережной сновали крикливые разносчики, торговавшие пирожными, конфетами, хлебцами. Не зная, как лучше доказать нам свою благосклонность, принцесса остановила первого попавшегося разносчика; у него оставался один ржаной хлебец, какими кормят уток. Принцесса купила хлебец и сказала мне: «Это для вашей бабушки». Однако протянула она его мне и с лукавой улыбкой добавила: «Отдайте ей сами», — воображая, что я получу полное удовольствие, если между мной и животными не будет посредника. Набежали еще разносчики, она пополнила мои карманы всем, что только у них было: перевязанными пакетиками, ромовыми бабами, трубочками и леденцами. Она сказала мне:
«Кушайте сами и угостите бабушку», а расплатиться с разносчиками велела негритенку в костюме из красного атласа, всюду ее сопровождавшему и приводившему в изумление весь пляж. Потом она простилась с маркизой де Вильпаризи и протянула нам руку с таким видом, что она не делает разницы между нами и своей приятельницей, что она с нами близка, что она до нас снисходит. Но на этот раз принцесса, без сомнения, поставила нас на лестнице живых существ ступенькой выше, так как дала почувствовать бабушке свое равенство с нами в матерински ласковой улыбке, какой одаряют мальчугана, когда прощаются с ним как со взрослым. Благодаря чуду эволюции, бабушка была уже не уткой и не антилопой, но, пользуясь излюбленным выражением г-жи Сван, — «беби». Наконец, оставив нас втроем, принцесса пошла дальше по залитой солнцем набережной, изгибая свой дивный стан, который точно змея, обвившаяся вокруг палки, сплетался с нераскрытым зонтиком, белым с голубыми разводами. Это было первое «высочество», встретившееся на моем пути, первое, ибо принцесса Матильда держала себя так, что ее нельзя было отнести к «высочествам». Еще одно «высочество», как мы увидим в дальнейшем, тоже удивит меня своей благорасположенностью. Одна из форм, в каких проявляется любезность важных господ, доброжелательных посредников между государями и обывателями, стала мне ясна на другой день, когда маркиза де Вильпаризи Ц сказала нам: «Она нашла, что вы прелестны. Это женщина тонкого ума, очень отзывчивая. Она совсем не похожа на большинство государынь и „их высочеств“. Это настоящий человек, — и уверенным тоном, в восторге от того, что может нам это сообщить, добавила: — По-моему, она будет очень рада опять с вами встретиться».
— Но я же ведь не король, Эме; ну так и идите к королю. Как вы находите, председатель? На вид эти форельки очень недурны, вот мы сейчас их и попросим у Эме. Эме! Вон та рыбка, по-моему, вполне приемлема. Принесите-ка нам ее, Эме, да побольше.
Он все время называл метрдотеля по фамилии, так что, когда кто-нибудь у него обедал, гость говорил ему:
«Вы, я вижу, тут свой человек», — и тоже считал необходимым повторять «Эме», придерживаясь правила, которому следовал не он один и в котором смешались робость, пошлость и глупость: будто бы во всем подражать людям, в чьем обществе они находятся, — это и умно и изящно. Старшина беспрестанно называл метрдотеля по фамилии, но с улыбкой: ему хотелось подчеркнуть, что он в хороших отношениях с метрдотелем, но вместе с тем смотрит на него сверху вниз. А метрдотель, всякий раз, как произносилась его фамилия, улыбался умиленной и тщеславной улыбкой, показывая, что он гордится честью и понимает шутку.
Я всегда робел в огромном, обычно переполненном ресторане Гранд-отеля, но особенно мне становилось не по себе, когда приезжал на несколько дней владелец (а может быть, главный директор, избранный акционерной компанией, — наверное сказать не могу) не только этого отеля, но и еще не то семи, не то восьми, которые находились в разных концах Франции и в каждом из которых он, объезжая их, останавливался на неделю. Тогда каждый вечер, почти в начале трапезы, у входа в столовую появлялся этот маленький человечек, седой, * красноносый, совершенно невозмутимый и необычайно корректный, которого, по-видимому, так же хорошо знали в Лондоне, как и в Монте-Карло, и везде считали одним из крупнейших содержателей гостиниц во всей Европе. Однажды я на минутку вышел из столовой, а когда, возвращаясь, проходил мимо него, он поклонился мне, чтобы подчеркнуть, что я его гость, но до того сухо, что я так и не понял, чем эта сухость вызвана: сдержанностью человека, не забывающего, кто он такой, или презрением к незначительному посетителю. Лицам очень значительным главный директор кланялся так же сухо, но ниже, опуская глаза как бы в знак стыдливого почтения, словно при встрече на похоронах с отцом усопшей или при виде святых даров. За исключением этих редких, ледяных приветствий, он не делал ни одного движения, как бы давая понять, что горящие его глаза, словно готовые выскочить из орбит, все видят, везде наводят порядок, обеспечивают во время «обеда в Грандотеле» не только безукоризненность деталей, но и стройность ансамбля. Он явно ощущал себя больше чем режиссером, больше чем дирижером — настоящим генералиссимусом. Он верил, что если довести созерцание до предельной напряженности, то все будет в полном порядке, что не будет допущено самомалейшей оплошности, которая могла бы повлечь за собою разгром, и, беря на себя всю ответственность, он воздерживался не только от движений — он даже не водил глазами: замерев от сосредоточенности, его глаза охватывали и направляли всю совокупность действий. Я чувствовал, что даже движения моей ложки от него не ускользают, и хотя бы он исчезал сразу после супа, произведенный им смотр портил мне аппетит на все время обеда. А у него аппетит был отличный — это он доказывал за завтраком, сидя в столовой как частное лицо и занимая такой же столик, как и все. Его столик имел только одну особенность: пока главный директор ел, другой, всегдашний директор, стоя, все время что-то ему говорил. Он был его подчиненным и оттого заискивал перед ним и безумно боялся его. А я за завтраком не очень его боялся: затерянный среди посетителей, он был тактичен, как генерал в ресторане, делающий вид, что не замечает сидящих тут же солдат. И все же, когда швейцар, окруженный своими «посыльными», сообщал мне: «Завтра утром он уезжает в Динар. Оттуда — в Биарриц, а потом — в Канн», — мне становилось легче дышать.
Мне жилось в отеле не только скучно, оттого что у меня не было знакомых, но и беспокойно, оттого что у Франсуазы их было много. Можно подумать, что эти знакомства могли многое облегчить нам. Как раз наоборот. Пролетариям не так-то просто было завязать дружбу с Франсуазой — они достигали этого лишь в том случае, если проявляли к ней величайшую учтивость, но уж если им это удавалось, то она только их за людей и считала. Зато, согласно старому своду ее законов, друзья ее господ ничего для нее не значили, и если дел у нее было по горло, то она считала себя вправе выпроводить даму, пришедшую к бабушке. Что же касается ее знакомых, а именно — тех немногих простолюдинов, которых она удостоила своим разборчивым дружеским расположением, то здесь ее поступками руководило законоположение хитроумное и неумолимое. Так, сведя знакомство с содержателем кофейни и молоденькой горничной, которая служила у бельгийки и шила на нее, Франсуаза приходила убирать у бабушки не сразу после завтрака, а только через час, потому что содержатель кофейни готовил для нее кофе или кофейный отвар, или потому что портниха просила посмотреть, как она шьет, и не прийти к ним Франсуаза не могла — она считала это просто недопустимым. А к портнихе надо было быть особенно внимательной: она была сирота, воспитывалась у чужих людей, теперь кое-когда ездила к ним на несколько дней погостить. Франсуаза относилась к ней со смешанным чувством жалости и доброжелательного презрения. У Франсуазы была семья, был доставшийся ей после смерти родителей домик, где жил ее брат, у которого была не одна, а несколько коров, и она не могла смотреть на безродную девушку как на ровню. Девушка собиралась провести пятнадцатое августа у своих благодетелей, а Франсуаза все твердила: «Умора! Говорит: хочу на пятнадцатое августа домой съездить. „Домой“ говорит! А это даже и не ее родина, чужие люди ее подобрали, а она: „Домой“, — как будто это взаправду ее дом. Несчастная девушка! В какой же она, стало быть, бедности живет, раз не знает даже, что такое свой дом!» Но если б Франсуаза дружила только с горничными, приехавшими сюда вместе с господами, и, когда она обедала «там, где прислуга», принимавшими ее за благородную, которую, быть может, обстоятельства или особая привязанность к моей бабушке заставили пойти к ней в компаньонки, — принимавшими, глядя на ее отличный кружевной чепец и на ее тонкий профиль, — если бы, словом, Франсуаза зналась только с людьми, не служившими в отеле, это было бы еще полбеды, она не могла бы им помешать быть нам в чем-либо полезными по той простой причине, что в любом случае, хотя бы она их и не знала, они ни в чем не могли быть нам полезными. Но Франсуаза подружилась со смотрителем винного погреба, с кем-то из кухни, с дежурной по этажу. И на нашей повседневной жизни это отозвалось таким образом: в день своего приезда Франсуаза, еще никого здесь не знавшая, поминутно звонила из-за всякого пустяка, и притом в такое время, когда ни бабушка, ни я звонить не решились бы, и на наш слабый протест отвечала: «А сколько они дерут!» — как будто платила она; теперь же, когда некто, связанный с кухней, стал ее приятелем и у нас явилась надежда, что в смысле удобств мы от этого выиграем, Франсуаза, если у бабушки или у меня зябли ноги, не решалась звонить даже в самое урочное время; она уверяла, что на это посмотрят косо, так как придется растапливать плиту или беспокоить прислугу, которая сейчас обедает и будет ворчать. Заключала же она свою речь выражением, которое, несмотря на неопределенность тона, было нам вполне понятно и неопровержимо доказывало, что мы неправы: «Вот в чем дело-то…» Мы не настаивали из боязни, что она прибегнет к другому выражению, более грозному: «Это ведь не что-нибудь!..» Короче говоря, мы лишились горячей воды из-за того, что Франсуаза сдружилась с человеком, гревшим воду.
Наконец и мы завели знакомство — против желания бабушки, но благодаря ей: однажды утром она столкнулась в дверях с маркизой де Вильпаризи, и обе вынуждены были заговорить, предварительно обменявшись жестами, выражавшими изумление и нерешительность, попятившись, посмотрев друг на друга с сомнением и только после этого разрешив себе изъявления учтивости и радостные восклицания: так в иных пьесах Мольера два актера, стоя почти рядом, но притворяясь, что не видят друг друга, произносят длинные монологи в сторону, но вдруг их взгляды встречаются, они не верят своим глазам, один другого перебивают, потом говорят вместе, наконец диалог сменяется у них дуэтом, и они бросаются друг другу в объятия. Маркиза де Вильпаризи хотела из деликатности сейчас же проститься с бабушкой, но бабушка проговорила с ней до самого завтрака: ей хотелось узнать, почему маркиза получает почту раньше нас и где она покупает хорошее жареное мясо (маркиза де Вильпаризи, любившая хорошо поесть, — не одобряла кухню отеля, где нам подавали блюда, о которых бабушка, как всегда цитируя г-жу де Севинье, говорила, что «от таких роскошных яств как бы с голоду не умереть»), И с этого дня у маркизы вошло в привычку, пока ей принесут завтрак, присаживаться к нашему столику, не позволяя нам вставать, боясь хоть чем-нибудь нас побеспокоить. Но из-за разговора с ней мы все-таки часто засиживались после завтрака до противного времени, когда ножи валяются на скатерти рядом со смятыми салфетками. Сживаясь с мыслью, — а это мне было необходимо, иначе я бы разлюбил Бальбек, — будто я на краю света, я старался смотреть вдаль, чтобы не видеть ничего, кроме моря, чтобы открывать в нем переливы красок, описанные Бодлером, а наш столик я окидывал взглядом только в те дни, когда нам подавали огромную рыбу, морское чудище, в отличие от ножей и вилок существовавшее еще в первобытную пору, когда жизнь только-только притекала в Океан, во времена киммерийцев, чудище, тело которого, с бесчисленными позвонками, с синими и розовыми жилками, создала природа, но по определенному архитектурному плану, и у нее получилось нечто вроде многоцветного морского собора.
Как парикмахер, видя, что с чиновником, которого он бреет с особым почтением, заводит болтовню только что вошедший клиент, радуется, понимая, что они одного круга, и невольно улыбается, идя за чашечкой для мыла, при мысли, что в его заведении, в обыкновенной простой парикмахерской, развлекаются люди из общества, даже аристократы, так Эме, поняв, что мы — старые знакомые маркизы де Вильпаризи, шел за чашкой с полосканием для нас, улыбаясь той же скромно горделивой и нарочито сдержанной улыбкой, какой улыбается хозяйка дома, знающая, когда нужно удалиться. Еще он напоминал растроганного и ликующего отца, который украдкой наблюдает за счастьем жениха и невесты, связавших свои судьбы у него за столом. Кстати сказать, лицо Эме принимало счастливое выражение всякий раз, как при нем называли фамилию титулованной особы, чем он отличался от Франсуазы, лицо которой мрачнело, а речь становилась сухой и отрывистой, когда при ней говорили: «граф такой-то», и это был признак того, что знатность она ценила не меньше, а больше Эме. Притом Франсуаза обладала свойством, которое она расценивала как величайший порок, когда замечала его в ком-нибудь другом. Она была гордячка. Она была не из той приятной и добродушной породы, к которой принадлежал Эме. Люди его типа испытывают и выражают большое удовольствие, когда им рассказывают факт более или менее пикантный, но не попавший в газету. Франсуаза была бы недовольна, если б ее лицо выразило удивление. При ней можно было бы сказать, что эрцгерцог Рудольф, о существовании которого она не подозревала, не умер, в чем все были убеждены, а жив, и она сказала бы: «Да», — с таким, видом, как будто это ей давно известно. Должно быть, раз она не могла спокойно слышать фамилию знатного человека, когда ее произносили даже мы, — люди, которых она почтительно называла господами и которые почти совсем ее укротили, — ее семья была зажиточной, ни от кого не зависела, и если достоинство, с каким эта семья держалась в деревне, могло быть унижено, то разве лишь благородными, у которых такой человек, как Эме, с детства был слугой, а может статься, даже и воспитывался из милости. С точки зрения Франсуазы, маркизе де Вильпаризи следовало искупить свое знатное происхождение. Но ведь — по крайней мере, во Франции — в этом-то и проявляется талант знатных господ и знатных дам, и это же составляет единственное их занятие. Франсуаза, следуя традиции прислуги — постоянно наблюдать за отношениями господ с другими людьми и из разрозненных наблюдений делать иногда неверные умозаключения вроде тех, какие делают люди, наблюдая за жизнью животных, поминутно приходила к выводу, что нас «не уважают», а прийти к такому выводу ей было тем легче, что она любила нас бесконечно и что говорить нам неприятные вещи доставляло ей удовольствие. Но едва Франсуаза точнейшим образом удостоверилась, что де Вильпаризи чрезвычайно предупредительна по отношению к нам, да и по отношению к ней тоже, она простила ей титул маркизы, а так как она всегда перед ним преклонялась, то начала оказывать ей предпочтение перед всеми нашими знакомыми. И то сказать: никто другой и не старался осыпать нас благодеяниями. Стоило бабушке заметить, какую книгу читает маркиза де Вильпаризи, или похвалить фрукты, которые прислала маркизе ее приятельница, — и через час лакей приносил нам от нее книгу или фрукты. А когда мы потом с ней встречались и благодарили ее, она словно старалась доказать, чем может быть полезен ее подарок, и таким образом оправдать его. «Это не великое произведение, но газеты приходят поздно, надо же что-нибудь читать», — говорила она. Или: «Когда живешь у моря, из предосторожности всегда лучше иметь фрукты, в доброкачественности которых вы уверены».
«По-моему, вы не едите устриц, — сказала нам маркиза де Вильпаризи, усиливая во мне отвращение: живое мясо устриц было мне еще противнее, чем липкость медуз, портивших мне бальбекский пляж, — здесь чудесные устрицы! Ах да, я скажу горничной, чтобы вместе с моими письмами она захватила и ваши. Как? Дочь пишет вам ежедневно ? Где же вы находите столько тем?» Бабушка промолчала: вернее всего потому, что считала ниже своего достоинства отвечать на этот вопрос, — ведь она все твердила маме слова г-жи де Севинье:
«Только я получу от тебя письмо, как уже начинаю ждать другого, я живу только твоими письмами. Немногие способны понять меня». Я боялся, что бабушка применит к маркизе де Вильпаризи заключительную фразу:
«Я ищу этих немногих, а других избегаю». Бабушка, меняя разговор, стала расхваливать фрукты, которые маркиза де Вильпаризи прислала нам вчера. Фрукты и правда были отменные, так что даже директор, поборов в себе ревность, которую вызвали в нем отвергнутые нами вазочки с компотом, сказал мне: «Я вроде вас: по мне, фрукты лучше всякого другого десерта». Бабушка сказала своей приятельнице, что фрукты замечательные, особенно в сравнении с ужасными фруктами, какие обыкновенно подают в отеле: «Я бы не могла повторить за госпожой де Севинье, что если б нам пришла фантазия поесть плохих фруктов, то их надо было бы выписать из Парижа», — добавила она. «Ах да, вы читаете госпожу де Севинье! Я в первый же день увидела у вас ее „Письма“. (Маркиза позабыла, что до тех пор, пока они не столкнулись в дверях, она не замечала бабушку.) А вы не находите, что ее постоянная забота о дочери несколько преувеличена? Она слишком много об этом говорит и потому кажется не совсем искренней. Ей недостает естественности». Не считая нужным вступать в пререкания и не желая говорить о том, что ей дорого, с человеком, который этого не понимает, бабушка прикрыла мемуары г-жи де Босержан своей сумочкой.
Встречая Франсуазу в то время дня (для Франсуазы это был «полдень»), когда она, в своем красивом чепце, окруженная почетом, шла «обедать с прислугой», маркиза де Вильпаризи останавливала ее и расспрашивала о нас. И Франсуаза, сообщая то, что ее просила передать нам маркиза: «Она сказала: вы им очень, очень кланяйтесь», — старалась говорить голосом маркизы де Вильпаризи и полагала, что буквально цитирует ее, хотя искажала ее слова не меньше, чем Платон — слова Сократа, а Иоанн Богослов — Иисуса. Франсуазу, конечно, трогало внимание маркизы де Вильпаризи. Но Франсуаза не верила бабушке и думала, что —она лжет в интересах своего класса, — богатые всегда стоят друг за друга, — утверждая, что когда-то маркиза де Вильпаризи была очаровательна. Впрочем, следы этого очарования были едва заметны, и восстановить по ним увядшую красоту мог бы человек, обладавший более тонким художественным восприятием, чем Франсуаза. Ведь для того, чтобы понять, как была прелестна старая женщина, мало уметь видеть — надо уяснить себе каждую ее черту.
— Я как-нибудь спрошу ее, не ошибаюсь ли я, правда ли, что она в родстве с Германтами, — сказала бабушка и привела меня в негодование. Мог ли я поверить, что общее происхождение связывает две фамилии, одна из которых прошла ко мне в низкую, постыдную дверь опыта, а другая — в золотую дверь воображения?
Последнее время часто проезжала по улицам в роскошном экипаже высокая, рыжеволосая, красивая, с довольно крупным носом, принцесса Люксембургская, ненадолго приехавшая на курорт. Как-то ее коляска остановилась около отеля, лакей прошел к директору с корзинкой чудных фруктов (где, как и в заливе, были представлены разные времена года) и с визитной карточкой: «Принцесса Люксембургская», на которой было написано несколько слов карандашом. Какому принцу крови, проживавшему здесь инкогнито, предназначались эта сине-зеленые, светящиеся сливы, своей шаровидностью напоминавшие море, каким оно было сейчас, прозрачные виноградинки, висевшие на веточках, сухих, словно ясный осенний день, и божественного ультрамаринового цвета груши? Вряд ли принцесса собиралась нанести визит приятельнице моей бабушки. Однако на другой день вечером маркиза де Вильпаризи прислала нам свежую золотистую гроздь винограда, прислала слив и груш, и мы их сразу узнали, хотя сливы, как море в обеденный час, полиловели, а в ультрамарине груш проступали очертания розовых облачков. По утрам на пляже устраивались симфонические концерты, и несколько дней спустя мы по окончании концерта встретились с маркизой де Вильпаризи. Уверенный в том, что вещи, которые я слушаю (вступление к «Лоэнгрину», увертюра к «Тангейзеру» и т. д.), выражают самые высокие истины, я всеми силами старался до них подняться; чтобы постичь их, я извлекал из себя, я вкладывал в них все лучшее, все самое глубокое, что таилось тогда во мне.
Так вот, возвращаясь после концерта в отель, мы остановились на набережной с маркизой де Вильпаризи, сообщившей, что она заказала для нас в отеле сандвичи и молочную яичницу, и тут я издали увидел шедшую в нашу сторону принцессу Люксембургскую, слегка опиравшуюся на зонтик, отчего большое, прекрасное ее тело приобретало легкий наклон, что заставляло его вычерчивать тот арабеск, который так дорог сердцу женщин, блиставших красотой при империи, опускавших плечи, выпрямлявших спину, поджимавших бедра, вытягивавших ногу для того, чтобы их тело, подобно платку, чуть колыхалось вокруг незримого наклонного стержня, на котором оно держалось. Принцесса каждое утро гуляла по пляжу, когда почти все уже шли после купанья завтракать, — она завтракала в половине второго и возвращалась в свою виллу по уже давно покинутой купальщиками безлюдной и раскаленной от солнца набережной. Маркиза де Вильпаризи представила ей бабушку, хотела представить и меня, но забыла мою фамилию и обратилась с этим вопросом ко мне. А может быть, она ее и не знала, во всяком случае, давным-давно забыла, за кого бабушка выдала дочь. По-видимому, моя фамилия произвела на маркизу де Вильпаризи сильное впечатление. Принцесса Люксембургская поздоровалась с нами, а затем, разговаривая с маркизой, время от времени оборачивалась и задерживала на мне и на бабушке тот ласковый взгляд, что содержит в себе зародыш поцелуя, прибавляемого к улыбке, предназначенной ребенку, сидящему на руках у кормилицы.
Она старалась не показать, что вращается в высших сферах, но, вне всякого сомнения, неверно определила расстояние, так как вследствие неправильного расчета взгляд ее стал необыкновенно добрым, и я с минуты на минуту ждал, что она потреплет нас, словно милых зверей в Зоологическом саду, тянувших к ней свои морды через решетку. Мысль о зверях и о Булонском лесе тут же получила дальнейшее развитие. В этот час по набережной сновали крикливые разносчики, торговавшие пирожными, конфетами, хлебцами. Не зная, как лучше доказать нам свою благосклонность, принцесса остановила первого попавшегося разносчика; у него оставался один ржаной хлебец, какими кормят уток. Принцесса купила хлебец и сказала мне: «Это для вашей бабушки». Однако протянула она его мне и с лукавой улыбкой добавила: «Отдайте ей сами», — воображая, что я получу полное удовольствие, если между мной и животными не будет посредника. Набежали еще разносчики, она пополнила мои карманы всем, что только у них было: перевязанными пакетиками, ромовыми бабами, трубочками и леденцами. Она сказала мне:
«Кушайте сами и угостите бабушку», а расплатиться с разносчиками велела негритенку в костюме из красного атласа, всюду ее сопровождавшему и приводившему в изумление весь пляж. Потом она простилась с маркизой де Вильпаризи и протянула нам руку с таким видом, что она не делает разницы между нами и своей приятельницей, что она с нами близка, что она до нас снисходит. Но на этот раз принцесса, без сомнения, поставила нас на лестнице живых существ ступенькой выше, так как дала почувствовать бабушке свое равенство с нами в матерински ласковой улыбке, какой одаряют мальчугана, когда прощаются с ним как со взрослым. Благодаря чуду эволюции, бабушка была уже не уткой и не антилопой, но, пользуясь излюбленным выражением г-жи Сван, — «беби». Наконец, оставив нас втроем, принцесса пошла дальше по залитой солнцем набережной, изгибая свой дивный стан, который точно змея, обвившаяся вокруг палки, сплетался с нераскрытым зонтиком, белым с голубыми разводами. Это было первое «высочество», встретившееся на моем пути, первое, ибо принцесса Матильда держала себя так, что ее нельзя было отнести к «высочествам». Еще одно «высочество», как мы увидим в дальнейшем, тоже удивит меня своей благорасположенностью. Одна из форм, в каких проявляется любезность важных господ, доброжелательных посредников между государями и обывателями, стала мне ясна на другой день, когда маркиза де Вильпаризи Ц сказала нам: «Она нашла, что вы прелестны. Это женщина тонкого ума, очень отзывчивая. Она совсем не похожа на большинство государынь и „их высочеств“. Это настоящий человек, — и уверенным тоном, в восторге от того, что может нам это сообщить, добавила: — По-моему, она будет очень рада опять с вами встретиться».