Страница:
Мы с ней составляли в это утро одну из тех пар, скопления и стоянки которых усеивают набережную, одну из тех пар, которым нужны эти встречи, только чтобы обменяться двумя-тремя словами, и которые потом расходятся в разные стороны и идут гулять дальше. Я воспользовался этой остановкой, чтобы посмотреть и установить окончательно, где же все-таки находится родинка. И вот, подобно фразе из сонаты Вентейля, которая привела меня в восторг и которая по воле моего воспоминания скиталась между анданте и финалом до тех пор, пока однажды в моих руках не оказались ноты и я ее не нашел и не закрепил для нее в моей памяти место в скерцо, родинка, представлявшаяся мне то на щеке, то на подбородке, теперь навсегда остановилась на верхней губе, под носом. Вот еще так же мы с удивлением обнаруживаем стихи, которые знаем наизусть, в произведении, где мы никак не ожидали их отыскать.
В этот миг, как бы для того, чтобы у самого моря мог развернуть все многообразие своих форм роскошный ансамбль, какой представляло собою красивое шествие девушек, и золотистых и розовых, обожженных солнцем и ветром, подруги Альбертины, все до одной — с прелестными ножками, с гибким станом, и вместе с тем такие разные, идя нам навстречу, построились в ряд параллельно морю. Я попросил у Альбертины разрешения проводить ее. К сожалению, она ограничилась тем, что в знак приветствия махнула им рукой. «Ваши подружки будут недовольны, что вы не с ними», — в надежде, что мы пройдемся вместе, заметил я.
К нам подошел молодой человек с правильными чертами лица; в руке он держал ракетки. Это был игрок в баккара, чьи безумства возмущали судейшу. С холодным, безучастным видом, который для него, должно быть, являлся знаком наивысшей изысканности, он поздоровался с Альбертиной. «Вы с гольфа. Октав? — спросила она. — Ну как дела, вы были в форме?» —. «А, надоело! Все время мазал», — ответил он. «Андре была?» — «Да, у нее семьдесят семь». — «О, это рекорд!» — «Вчера у меня было восемьдесят два». Молодой человек был сыном очень богатого промышленника, которому предстояло играть довольно видную роль в организации Всемирной выставки. Меня поразило в Октаве, как и в других весьма немногочисленных приятелях девушек, вот что: знание всего, относящегося к одежде, манере держаться, сигарам, английским напиткам, лошадям, изученного ими до мельчайших подробностей, — так что рассуждали они об этом с горделивой непогрешимостью, переходившей в немногословную скромность ученого, — накапливалось у них обособленно, в отрыве от какой бы то ни было духовной культуры. У этого молодого человека не могло быть никаких колебаний насчет того, когда приличия позволяют надевать смокинг, а когда — пижаму, но он понятия не имел, в каком случае можно употребить такое-то слово, а в каком — нельзя, он не знал элементарных правил французской грамматики. Эта несогласованность двух культур, вероятно, была и у его отца, председателя Союза бальбекских домовладельцев, — в обращении к избирателям, расклеенном на всех стенах, он писал: «Я хотел видеть мэра, чтобы с ним об этом поговорить, он не хотел слышать мои справедливые жалобы». Октав получал призы в казино за все танцы: за бостон, танго и т д., и это дало бы ему возможность, если бы он только захотел, найти себе завидную невесту на «морских купаньях», где не в переносном, а в буквальном смысле девушка отдает руку «кавалеру». Молодой человек закурил сигару, прежде спросив Альбертину: «Вы позволите?» — так, как просят разрешения — не прерывая разговора, кончить срочную работу. Он не мог «ничего не делать», хотя никогда ничего не делал. Полная бездеятельность влечет за собой в конце концов те же самые последствия, что и непосильная работа, — как в области духа, так равно и в области тела, в области мускулов, — вот почему постоянная умственная пустота, которую прикрывал задумчивый лоб Октава, в конце концов, хотя внешне Октав был все так же спокоен, начала вызывать у него бесплодный зуд мысли, не дававший ему спать по ночам, как это бывает с переутомившимися метафизиками.
Полагая, что, будь я знаком с их приятелями, я бы чаще виделся с девушками, я уж было хотел попросить Альбертину представить меня Октаву. Как только он ушел, все повторяя: «Продулся», — я сказал об этом Альбертине. Я надеялся, что она это сделает в следующий раз. «Вот еще, стану я вас знакомить с пшютом! Здесь полно пшютов. Но им не о чем с вами разговаривать. Этот очень хорошо играет в гольф, но и только». Я знаю: он не в вашем вкусе». — «Ваши подружки буду? недовольны, что вы не с ними», — в надежде, что она предложит мне догнать их, заметил я. «Да нет же, они прекрасно обойдутся без меня». Навстречу нам шел Блок — он лукаво и многозначительно улыбнулся мне, а затем, почувствовав себя неловко, так как не знал Альбертину или «знал, но не был знаком», церемонно и неприветливо наклонил голову. «Кто этот хам? — спросила Альбертина. — С какой стати он мне кланяется? Ведь я же с ним незнакома. Я ему и не ответила на поклон». Я ничего не успел сказать Альбертине, потому что Блок направился к нам. «Извини, — сказал он, — я хотел только тебе сообщить, что завтра я еду в Донсьер. Задерживаться еще было бы просто невежливо — что бы Сен-Лу-ан-Бре обо мне подумал! Имей в виду, что я еду с двухчасовым. Всех благ». Но я думал только о том, как бы опять увидеться с Альбертиной и познакомиться с ее подругами, мне казалось, что Донсьер, куда они не ездили и откуда я вернулся бы после того, как они уходили с пляжа, — это где-то на краю света. Я сказал Блоку, что не поеду. «Ну что ж, я поеду один. Воспользуюсь двумя глупейшими александрийскими стишками господина Аруэ и скажу Сен-Лу, чтобы польстить его клерикализму:
Я слова данного держусь верней тебя:
Забудешь ты свой долг — его исполню я».
«Должна сознаться, что он довольно красивый малый, — сказала о Блоке Альбертина, — но до чего же противный!» Я не считал Блока красивым малым, но он был действительно красив. Лоб у него был довольно выпуклый, нос орлиный, выражение крайне насмешливое и уверенное в том, что оно насмешливое, словом, лицо приятное. Но Альбертине он нравиться не мог. Впрочем, быть может, это зависело от ее дурных черт: жестокости, нечуткости, свойственной всей стайке в целом, грубости со всеми окружающими. Но и потом, когда я их познакомил, неприязнь Альбертины не уменьшилась. Блок вышел из той среды, где между подтруниваньем над светом и почтением к хорошим манерам, которые непременно должны быть у человека, «моющего руки», возникло нечто среднее, отличавшееся от светских приличий и в то же время являвшее собой особенно омерзительный род светскости. Когда Блока с кем-нибудь знакомили, он кланялся, скептически улыбаясь и одновременно изъявляя преувеличенную почтительность, и, если это был мужчина, говорил: «Очень рад», — тоном, в котором слышалась издевка над этими словами и вместе с тем сознание, что таким тоном не может говорить какой-нибудь подонок. Первое мгновение Блок посвящал обычаю, который он соблюдал и над которым сам же смеялся (таким же тоном он поздравлял первого января: «С Новым годом, с новым счастьем»), а затем с хитрым и лукавым видом «говорил тонкие вещи», в которых часто было много справедливого, но которые «действовали на нервы» Альбертине. Когда, при первой встрече, я сказал ей, что его фамилия — Блок, она воскликнула: «Я готова была держать пари, что это жидюга! Что-что, а фасон давить — это они умеют». Впрочем, ютом в Блоке раздражало Альбертину еще и другое. Как многие интеллигенты, он не умел говорить просто о простых вещах. Для каждой простой вещи он подбирал изысканное выражение, а затем обобщал. Это надоедало Альбертине — она не очень любила, чтобы кто-нибудь следил за тем, что она делает, и Блок не доставил ей удовольствия, когда, заметив, что она, подвернув ногу, сидит неподвижно, изрек: «Она возлежит на шезлонге, но, в силу своей веэдесущности, одновременно играет то в нечто, именуемое гольфом, то во что-нибудь вроде тенниса». Это была всего лишь «литература», но Альбертина вообразила, что из-за этого у нее могут выйти неприятности с теми, кто ее звал и с кем она не пошла, потому что, по ее словам, она не могла двигаться, и этого была достаточно, чтобы ей стали противны лицо и самый звук голоса молодого человека, который так выразился. Мы с Альбертиной простились, порешив на том, что как-нибудь погуляем. Я говорил с ней, не сознавая, куда падают мои слова и во что они превращаются, — я словно бросал камни в бездонную пропасть. Вообще тот, к кому обращены наши слова, наполняет их содержанием, которое он извлекает из своей сущности и которое резко отличается от того, какое вложили в эти же самые слова мы, — с этим фактом мы постоянно сталкиваемся в жизни. Но если вдобавок мы имеем дело с человеком, воспитание которого (как воспитание Альбертины для меня) является для нас загадкой, чьи склонности, круг чтения и взгляды нам неизвестны, то мы не знаем, будет ли в нем на наши слова отклик более сочувственный, чем в животном, которому все-таки можно что-нибудь втолковать. Таким образом, сделать попытку подружиться с Альбертиной означало для меня то же, что прикоснуться к неведомому, если не к невозможному, это было для меня занятие такое же нелегкое, как объездка лошади, и такое же успокоительное, как уход за пчелами или выращиванье роз.
Я был уверен всего лишь несколько часов назад, что Альбертина ответит на мой поклон издали. Прощаясь, мы строили планы совместной прогулки. Я дал себе слово, что когда опять встречусь с Альбертиной, то буду смелее, и заранее обдумал все, что я ей скажу и даже (ведь теперь я был убежден в ее легкомыслии) каких ласк я стану у нее добиваться. Но ум так же подвержен влияниям, как растение, как клетка, как химические элементы, а средой, меняющей его, когда он в нее погружается, служат обстоятельства, новое окружение. Когда я снова встретился с Альбертиной, то под влиянием перемены, происшедшей во мне только оттого, что я был с ней, я сказал ей совсем не то, что собирался сказать. Потом, вспоминая багровый висок Альбертины, я спрашивал себя: не выше ли она оценит какую-нибудь любезность, которую она восприняла бы как бескорыстную? Наконец, временами меня смущали ее взгляды, ее улыбки. Они могли свидетельствовать и о ветрености, и о глуповатой веселости в сущности порядочной резвушки. Одно и то же выражение лица, одно и то же выражение, которое она употребляла в разговоре, допускало различные толкования; я отступал перед всем этим, как отступает ученик перед трудностями перевода с греческого.
На этот раз мы почти сейчас же встретили высокую Андре, перепрыгнувшую через председателя. Альбертине пришлось представить меня ей. Глаза у ее подруги были необычайно светлые, словно дверной проем из темного помещения в комнату, освещенную солнцем и зеленоватым отблеском искрящегося моря.
Прошли мимо пятеро мужчин, которых я хорошо запомнил в первые же дни моей жизни в Бальбеке. Я часто задавал себе вопрос, что это за люди. «Господа не из шикарных, — презрительно усмехаясь, заметила Альбертина. — Старичок в желтых перчатках, этакий мышиный жеребчик, вид хоть куда, правда? — это бальбекский зубной врач, славный человечек; толстяк-это мэр, только не карапуз, того вы, наверно, видели, он — учитель танцев, тоже противный тип, он нас терпеть не может, потому что мы очень шумим в казино, ломаем стулья, не желаем танцевать на ковре, и за это он никогда не дает нам приза, хотя здесь только мы и умеем танцевать. Зубной врач — милый человек, я бы с ним поздоровалась, чтобы позлить учителя танцев, но не могу: с ними де Сент-Круа, генеральный советник, — из очень хорошей семьи, но ради денег перешел на сторону республиканцев: ни один порядочный человек с ним не здоровается. Мой дядя и он входят в правительство, а другие мои родственники от него отвернулись. Худой, в непромокаемом плаще, это — капельмейстер. Как, разве вы его не знаете? Дирижирует он божественно. Вы, не слушали „Cavaleria Rusticana“? По-моему, идеально! Вечером он дает концерт, но мы не пойдем, потому что это в зале мэрии. В казино-то ладно, но вот если мы пойдем в залу мэрии, откуда убрали распятие, мать Андре хватит удар. Вы можете мне возразить, что муж моей тети тоже в правительстве. Но тут уж ничего не поделаешь. Тетя есть тетя. Не за это же я ее люблю! У нее всегда было только одно желание — как бы от меня отделаться. Действительно заменила мне мать, — и это ее двойная заслуга, потому что она мне никто, — моя подруга, и люблю я ее как родную мать. Я вам покажу ее карточку». К нам подошел чемпион по гольфу и игрок в баккара Октав. Я подумал, что у меня с ним найдется о чем поговорить, так как выяснил из разговора, что он дальний родственник и к тому же любимчик Вердюренов. Но Октав с презрением относился к знаменитым средам и, кроме того, заметил, что Вердюрен не имеет понятия, когда полагается надевать смокинг и что поэтому с ним неудобно встречаться в некоторых «мюзик-холлах», где не так-то приятно слышать: «Здравствуй, пострел!» — из уст господина в пиджаке и черном галстуке, как у сельского нотариуса. Потом Октав с нами расстался, а вслед за ним и Андре — дойдя до своего домика, она туда вошла, за всю дорогу не проронив ни единого слова. Я особенно пожалел, что она ушла, потому что, когда я заговорил с Альбертиной о том, как ее подруга была со мной холодна, и мысленно сопоставлял трудности, должно быть мешавшие Аль-' бертине сдружить меня и своих приятельниц, и враждебность, с которой, исполняя мое желание, в первый же день, по-видимому, столкнулся Эльстир, мимо прошли девицы д'Амбрезак, и я и Альбертина им поклонились.
Я вообразил, что знакомство с д'Амбрезак повысит меня в глазах Альбертины. Это были дочери родственницы маркизы де Вильпаризи, дочери знакомой принцессы Люксембургской. Владельцы небольшой виллы в Бальбеке, г-н и г-жа д'Амбрезак были страшнейшие богачи, но вели очень скромную жизнь, муж всегда ходил в одном и том же пиджаке, жена — в темном платье. Оба почтительнейше здоровались с моей бабушкой, но ничего этим не добивались. Дочки, очень красивые, одевались в высшей степени элегантно, но элегантность эта была городская, а не пляжная. В длинных платьях, в больших шляпах, они казались существами не той породы, что Альбертина. Она отлично знала, кто они такие. «А, вы знакомы с малышками д'Амбрезак? Значит, у вас очень шикарные знакомства. Впрочем, они очень простые, — поспешила добавить она, как будто в этом заключалось некоторое противоречие. — Они очень милы, но уж до того строго воспитаны, что их не пускают в казино, главным образом из-за нас, оттого что у нас чересчур дурной тон. Они вам нравятся? Ну, это как на чей вкус. Ни дать ни взять беленькие гусенята. В этом, наверно, есть своя прелесть. Если вы любите беленьких гусенят, то лучшего вам и желать нечего. Очевидно, они могут нравиться, раз одна из них — невеста Сен-Лу. И это большое горе для младшей — она была влюблена в этого молодого человека. Меня раздражает уже одно то, как они говорят — еле шевеля губами. И потом, они смешно одеваются. Они ходят играть в гольф в шелковых платьях. В их годы они одеваются претенциознее, чем пожилые женщины, которые знают толк в туалетах. Вот жена Эльстира — это действительно элегантная женщина». Я на это возразил, что, по-моему, она одевается удивительно просто. Альбертина засмеялась. «Одевается она очень просто, это правда, но изумительно и, чтобы достичь того, что вы называете простотой, тратит бешеные деньги». Туалеты г-жи Эльстир не задерживали на себе внимания тех, кто не отличался в этой области определенным и строгим вкусом. У меня такого вкуса не было. Эльстир, по словам Альбертины, отличался вкусом безукоризненным. Я об этом не подозревал, равно как и о том, что каждая изящная, но простая вещь у него в мастерской являла собою чудо, о котором он раньше мечтал, за которым гонялся по аукционам, всю историю которого он изучал до того дня, когда, заработав нужную сумму, он наконец получал возможность приобрести его. Но о вещах Альбертина, такая же невежественная, как я, ничего не могла мне сообщить. Зато, движимая инстинктом кокетки и, может быть, сожалением бедной девушки, которая бескорыстнее и тоньше ценит у богатых то, во что она сама не сможет нарядиться, Альбертина много говорила мне о том, как хорошо разбирается Эльстир в костюмах, до чего он придирчив: каждая женщина кажется ему плохо одетой, о том, что для него в каждом предмете, в каждом оттенке заключен целый мир, а потому он заказывает для жены, платя бешеные деньги, шляпки, зонтики, манто, красоту которых он научил понимать Альбертину и на которые человек, лишенный вкуса, обратил бы столько же внимания, сколько я. Впрочем, Альбертина, занимавшаяся немного живописью, хотя и не питала к ней, по ее же собственному признанию, ни малейшей «склонности», вообще была без ума от Эльстира и, благодаря тому, что он много рассказывал ей и показывал, научилась разбираться в картинах, что не вязалось с ее восторгом от «Cavaleria Rusticana». Ведь на самом деле, хотя это пока еще не очень проявлялось, она была удивительно умна, а в тех глупостях, какие она говорила, была повинна не она, а ее среда и возраст. Эльстир оказывал на нее влияние благотворное, но ограниченное. Умственное ее развитие не было всесторонним. Ее вкус в живописи почти догнал вкус в области костюма и во всех формах изящного, музыкальный же ее вкус намного отстал.
Альбертина прекрасно знала, кто такие Амбрезак, но ведь человек, обладающий чем-то большим, далеко не всегда может благодаря этому добиться чего-то меньшего, — вот почему, даже после того как я поздоровался с девушками, Альбертина по-прежнему не выказала желания знакомить меня с подругами: «Вы слишком высокого о них мнения. Не думайте о них — они ничего собой не представляют. Что может найти в этих девчонках такой человек, как вы? Андре, по крайней мере, на редкость умна. Это хорошая девочка, хотя форменная чудачка, а другие, откровенно говоря, очень глупы». Как только я простился с Альбертиной, мне вдруг стало очень больно, что Сен-Лу скрыл от меня свою помолвку и так плохо поступил: посватался, не порвав с возлюбленной. Несколько дней спустя я все же был представлен Андре, она говорила со мной довольно долго, это придало мне смелости, и я предложил ей встретиться завтра, но она решительно отказалась, потому что ее мать больна и она боится оставлять ее одну. Два дня спустя Эльстир, к которому я зашел, сказал, что я очень понравился Андре; я ему на это возразил: «Да ведь и она мне понравилась в первый же день, а когда я предложил ей встретиться завтра, она отказалась». — «Да, я знаю, она мне говорила, — сказал Эльстир, — она очень жалела, но ее пригласили на пикник за десять миль отсюда, она должна была поехать туда в бреке, и ей уже нельзя было перерешить». Так как мы с Андре были еще очень мало знакомы, то ее лжи не следовало придавать значение, но раз она все-таки оказалась способной на ложь, мне нужно было с ней раззнакомиться. Люди, совершившие тот или иной поступок, повторяют его до бесконечности. Ходите каждый год на свидание с другом, который несколько раз не явился, оттого что был простужен, — он так все и будет простужаться, опять и опять не придет на свидание — и все по той же причине, хотя для него это будут причины разные, обусловленные обстоятельствами.
Однажды утром, после того как Андре отговорилась болезнью матери, я прошелся с Альбертиной, а приметил я ее, когда она подбрасывала на шнурке какой-то странный предмет, что заставляло вспомнить «Идолопоклонство» Джотто; называется он «чертиком» и давным-давно вышел из моды, так что перед портретом девушки с чертиком будущие комментаторы, чего доброго, заспорят, как перед аллегорической фигурой в Арене, что именно у нее в руке. Почти тотчас же подошла ее подруга, та, что казалась бедной и неприветливой и при первой нашей встрече так злобно смеялась над стариком, которого Андре задела легкими своими ножками: «Бедный старикашка, мне его жаль», подошла и сказала Альбертине: «Здравствуй! Я вам не помешаю?» В шляпе ей, по-видимому, было жарко, она сняла ее, и волосы девушки тонкой и нежной листвою какого-то неведомого, чудесного растения осенили ей лоб. Возможно, что Альбертине это не понравилось, — во всяком случае, она ничего ей не ответила, она хранила гробовое молчание, а та все не уходила, хотя Альбертина держала ее от меня на известном расстоянии, то идя рядом с ней, то идя рядом со мной, а она тогда шла сзади нас. Мне ничего иного не оставалось, как попросить Альбертину познакомить меня с этой девушкой. Когда же Альбертина назвала мое имя, на лице и в синих глазах девушки, которая показалась мне такой жестокой в ту минуту, когда она проговорила: «Жаль старичишку», появилась и блеснула приветливая, дружелюбная улыбка, и она протянула мне руку. Волосы у нее были золотистые, но не только волосы, — хотя щеки у нее были розовые, а глаза синие, лицо ее было как утреннее, все еще багряное небо, где всюду прыщет и блестит золото. Загоревшись в то же мгновение, я решил, что в любви она робкое дитя, что это ради меня, из любви ко мне она осталась с нами, невзирая на невежливость Альбертины, и что теперь она, наверное, счастлива, раз ей удалось наконец улыбчивым и добрым взглядом дать мне понять, что она может быть со мной так же ласкова, как она бывает грозна с другими. Без сомнения, она заметила меня на пляже, когда я ее еще не знал, и с того дня думала обо мне; быть может, только для того, чтобы мне понравиться, она смеялась над стариканом, а потом, оттого что ей все не удавалось со мной познакомиться, вид у нее был неизменно мрачный. Из отеля я часто видел ее по вечерам, как она гуляет по пляжу. Вероятно, в надежде встретиться со мной. А теперь, стесняясь Альбертины, так же как она стеснялась бы и всей стайки, она, очевидно, привязалась к нам, — невзирая на то, что ее подруга становилась все холоднее, — в чаянии остаться со мной вдвоем и уговориться о свидании в такой час, когда она сумеет ускользнуть от семьи и подруг и свидеться со мной в укромном месте до начала мессы или после гольфа. Встречаться с ней было особенно трудно потому, что Андре была с ней в плохих отношениях и ненавидела ее. «Я долго терпела ее дикую фальшь, ее подлость, бесконечные пакости, какие она мне делала, — сказала Андре. — Я все терпела ради других. Но последняя капля переполнила чашу моего терпения». И тут Андре рассказала мне, что эта девушка распустила про нее действительно нехорошую сплетню.
Но слова, которые обещал мне взгляд Жизели, слова, которые я бы услышал, как только Альбертина оставила бы нас вдвоем, не могли быть сказаны, потому что Альбертина упорно разъединяла нас, ответы ее становились все короче, потом она совсем перестала отвечать своей подруге, и та в конце концов ушла. Я упрекнул Альбертину в крайней неучтивости. «Вперед не будет такой навязчивой. Она девочка неплохая, но надоедливая. Всюду сует свой нос — Ну чего она к нам пристала, когда ее никто не звал? Я ее всегда отшиваю. И потом я терпеть не могу ее манеру ходить без шляпы — это дурной тон». Я смотрел на щеки Альбертины и думал, чем они пахнут, каковы они на вкус; сегодня они были не то чтобы свежи, но гладки, сплошь залиты лиловатым густым румянцем, — бывают такие, словно навощенные розы. Я залюбовался ими, как любуются цветами. «Я что-то не заметил», — возразил я. «Но вы так на нее смотрели — можно было подумать, что вы собираетесь написать ее портрет, — сказала Альбертина, не смягчившись тем, что сейчас я точно так же смотрел на нее. — Но только я не думаю, чтобы она могла вам понравиться. Она совсем не умеет флиртовать. А вы, наверное, любите флиртующих девушек. Так или иначе, в ближайшее время она уже не будет тут ни к кому приставать, а затем поневоле отлипать — скоро она возвращается в Париж». — «А другие ваши приятельницы тоже?» — «Нет, только она, она и мисс, у нее переэкзаменовка, придется бедной девке зубрить. Занятие не из веселых, смею вас уверить. Может попасться и хорошая тема. Случаи бывают разные. Одной моей подружке велели: „Расскажите о каком-нибудь несчастье, которое произошло у вас на глазах“. Вот это удача! Но одну девушку заставили ответить на вопрос (да еще письменно): „Кого бы вы хотели иметь своим другом — Альцеста или Филинта?“ Я бы засыпалась! Начнем с того, что такие вопросы девушкам все-таки не предлагают. Девушки сходятся с девушками, и никто не может их заставить дружить с мужчинами. (От этой фразы, показавшей, что мне нечего особенно надеяться быть принятым в стайку, меня бросило в дрожь.) Но даже если задать такой вопрос молодому человеку, что бы вы на него ответили? Некоторые жаловались в „Голуа“ на трудность таких вопросов. Любопытно, что в сборнике лучших ученических сочинений, получивших премии, помещены два, в которых этот вопрос решается совершенно по-разному. Все зависит от экзаменатора. Одному хотелось, чтобы в сочинении было написано, что Филинт — льстец и обманщик, а другому — что хотя перед Альцестом нельзя не преклоняться, но что он брюзга и что, как друг, лучше Филинт. Ну как тут не запутаться несчастным ученицам, если учителя держатся разных взглядов? И это еще ничего! С каждым годом все трудней и трудней. Жизель непременно провалится, если только у нее нет связей».
В этот миг, как бы для того, чтобы у самого моря мог развернуть все многообразие своих форм роскошный ансамбль, какой представляло собою красивое шествие девушек, и золотистых и розовых, обожженных солнцем и ветром, подруги Альбертины, все до одной — с прелестными ножками, с гибким станом, и вместе с тем такие разные, идя нам навстречу, построились в ряд параллельно морю. Я попросил у Альбертины разрешения проводить ее. К сожалению, она ограничилась тем, что в знак приветствия махнула им рукой. «Ваши подружки будут недовольны, что вы не с ними», — в надежде, что мы пройдемся вместе, заметил я.
К нам подошел молодой человек с правильными чертами лица; в руке он держал ракетки. Это был игрок в баккара, чьи безумства возмущали судейшу. С холодным, безучастным видом, который для него, должно быть, являлся знаком наивысшей изысканности, он поздоровался с Альбертиной. «Вы с гольфа. Октав? — спросила она. — Ну как дела, вы были в форме?» —. «А, надоело! Все время мазал», — ответил он. «Андре была?» — «Да, у нее семьдесят семь». — «О, это рекорд!» — «Вчера у меня было восемьдесят два». Молодой человек был сыном очень богатого промышленника, которому предстояло играть довольно видную роль в организации Всемирной выставки. Меня поразило в Октаве, как и в других весьма немногочисленных приятелях девушек, вот что: знание всего, относящегося к одежде, манере держаться, сигарам, английским напиткам, лошадям, изученного ими до мельчайших подробностей, — так что рассуждали они об этом с горделивой непогрешимостью, переходившей в немногословную скромность ученого, — накапливалось у них обособленно, в отрыве от какой бы то ни было духовной культуры. У этого молодого человека не могло быть никаких колебаний насчет того, когда приличия позволяют надевать смокинг, а когда — пижаму, но он понятия не имел, в каком случае можно употребить такое-то слово, а в каком — нельзя, он не знал элементарных правил французской грамматики. Эта несогласованность двух культур, вероятно, была и у его отца, председателя Союза бальбекских домовладельцев, — в обращении к избирателям, расклеенном на всех стенах, он писал: «Я хотел видеть мэра, чтобы с ним об этом поговорить, он не хотел слышать мои справедливые жалобы». Октав получал призы в казино за все танцы: за бостон, танго и т д., и это дало бы ему возможность, если бы он только захотел, найти себе завидную невесту на «морских купаньях», где не в переносном, а в буквальном смысле девушка отдает руку «кавалеру». Молодой человек закурил сигару, прежде спросив Альбертину: «Вы позволите?» — так, как просят разрешения — не прерывая разговора, кончить срочную работу. Он не мог «ничего не делать», хотя никогда ничего не делал. Полная бездеятельность влечет за собой в конце концов те же самые последствия, что и непосильная работа, — как в области духа, так равно и в области тела, в области мускулов, — вот почему постоянная умственная пустота, которую прикрывал задумчивый лоб Октава, в конце концов, хотя внешне Октав был все так же спокоен, начала вызывать у него бесплодный зуд мысли, не дававший ему спать по ночам, как это бывает с переутомившимися метафизиками.
Полагая, что, будь я знаком с их приятелями, я бы чаще виделся с девушками, я уж было хотел попросить Альбертину представить меня Октаву. Как только он ушел, все повторяя: «Продулся», — я сказал об этом Альбертине. Я надеялся, что она это сделает в следующий раз. «Вот еще, стану я вас знакомить с пшютом! Здесь полно пшютов. Но им не о чем с вами разговаривать. Этот очень хорошо играет в гольф, но и только». Я знаю: он не в вашем вкусе». — «Ваши подружки буду? недовольны, что вы не с ними», — в надежде, что она предложит мне догнать их, заметил я. «Да нет же, они прекрасно обойдутся без меня». Навстречу нам шел Блок — он лукаво и многозначительно улыбнулся мне, а затем, почувствовав себя неловко, так как не знал Альбертину или «знал, но не был знаком», церемонно и неприветливо наклонил голову. «Кто этот хам? — спросила Альбертина. — С какой стати он мне кланяется? Ведь я же с ним незнакома. Я ему и не ответила на поклон». Я ничего не успел сказать Альбертине, потому что Блок направился к нам. «Извини, — сказал он, — я хотел только тебе сообщить, что завтра я еду в Донсьер. Задерживаться еще было бы просто невежливо — что бы Сен-Лу-ан-Бре обо мне подумал! Имей в виду, что я еду с двухчасовым. Всех благ». Но я думал только о том, как бы опять увидеться с Альбертиной и познакомиться с ее подругами, мне казалось, что Донсьер, куда они не ездили и откуда я вернулся бы после того, как они уходили с пляжа, — это где-то на краю света. Я сказал Блоку, что не поеду. «Ну что ж, я поеду один. Воспользуюсь двумя глупейшими александрийскими стишками господина Аруэ и скажу Сен-Лу, чтобы польстить его клерикализму:
Я слова данного держусь верней тебя:
Забудешь ты свой долг — его исполню я».
«Должна сознаться, что он довольно красивый малый, — сказала о Блоке Альбертина, — но до чего же противный!» Я не считал Блока красивым малым, но он был действительно красив. Лоб у него был довольно выпуклый, нос орлиный, выражение крайне насмешливое и уверенное в том, что оно насмешливое, словом, лицо приятное. Но Альбертине он нравиться не мог. Впрочем, быть может, это зависело от ее дурных черт: жестокости, нечуткости, свойственной всей стайке в целом, грубости со всеми окружающими. Но и потом, когда я их познакомил, неприязнь Альбертины не уменьшилась. Блок вышел из той среды, где между подтруниваньем над светом и почтением к хорошим манерам, которые непременно должны быть у человека, «моющего руки», возникло нечто среднее, отличавшееся от светских приличий и в то же время являвшее собой особенно омерзительный род светскости. Когда Блока с кем-нибудь знакомили, он кланялся, скептически улыбаясь и одновременно изъявляя преувеличенную почтительность, и, если это был мужчина, говорил: «Очень рад», — тоном, в котором слышалась издевка над этими словами и вместе с тем сознание, что таким тоном не может говорить какой-нибудь подонок. Первое мгновение Блок посвящал обычаю, который он соблюдал и над которым сам же смеялся (таким же тоном он поздравлял первого января: «С Новым годом, с новым счастьем»), а затем с хитрым и лукавым видом «говорил тонкие вещи», в которых часто было много справедливого, но которые «действовали на нервы» Альбертине. Когда, при первой встрече, я сказал ей, что его фамилия — Блок, она воскликнула: «Я готова была держать пари, что это жидюга! Что-что, а фасон давить — это они умеют». Впрочем, ютом в Блоке раздражало Альбертину еще и другое. Как многие интеллигенты, он не умел говорить просто о простых вещах. Для каждой простой вещи он подбирал изысканное выражение, а затем обобщал. Это надоедало Альбертине — она не очень любила, чтобы кто-нибудь следил за тем, что она делает, и Блок не доставил ей удовольствия, когда, заметив, что она, подвернув ногу, сидит неподвижно, изрек: «Она возлежит на шезлонге, но, в силу своей веэдесущности, одновременно играет то в нечто, именуемое гольфом, то во что-нибудь вроде тенниса». Это была всего лишь «литература», но Альбертина вообразила, что из-за этого у нее могут выйти неприятности с теми, кто ее звал и с кем она не пошла, потому что, по ее словам, она не могла двигаться, и этого была достаточно, чтобы ей стали противны лицо и самый звук голоса молодого человека, который так выразился. Мы с Альбертиной простились, порешив на том, что как-нибудь погуляем. Я говорил с ней, не сознавая, куда падают мои слова и во что они превращаются, — я словно бросал камни в бездонную пропасть. Вообще тот, к кому обращены наши слова, наполняет их содержанием, которое он извлекает из своей сущности и которое резко отличается от того, какое вложили в эти же самые слова мы, — с этим фактом мы постоянно сталкиваемся в жизни. Но если вдобавок мы имеем дело с человеком, воспитание которого (как воспитание Альбертины для меня) является для нас загадкой, чьи склонности, круг чтения и взгляды нам неизвестны, то мы не знаем, будет ли в нем на наши слова отклик более сочувственный, чем в животном, которому все-таки можно что-нибудь втолковать. Таким образом, сделать попытку подружиться с Альбертиной означало для меня то же, что прикоснуться к неведомому, если не к невозможному, это было для меня занятие такое же нелегкое, как объездка лошади, и такое же успокоительное, как уход за пчелами или выращиванье роз.
Я был уверен всего лишь несколько часов назад, что Альбертина ответит на мой поклон издали. Прощаясь, мы строили планы совместной прогулки. Я дал себе слово, что когда опять встречусь с Альбертиной, то буду смелее, и заранее обдумал все, что я ей скажу и даже (ведь теперь я был убежден в ее легкомыслии) каких ласк я стану у нее добиваться. Но ум так же подвержен влияниям, как растение, как клетка, как химические элементы, а средой, меняющей его, когда он в нее погружается, служат обстоятельства, новое окружение. Когда я снова встретился с Альбертиной, то под влиянием перемены, происшедшей во мне только оттого, что я был с ней, я сказал ей совсем не то, что собирался сказать. Потом, вспоминая багровый висок Альбертины, я спрашивал себя: не выше ли она оценит какую-нибудь любезность, которую она восприняла бы как бескорыстную? Наконец, временами меня смущали ее взгляды, ее улыбки. Они могли свидетельствовать и о ветрености, и о глуповатой веселости в сущности порядочной резвушки. Одно и то же выражение лица, одно и то же выражение, которое она употребляла в разговоре, допускало различные толкования; я отступал перед всем этим, как отступает ученик перед трудностями перевода с греческого.
На этот раз мы почти сейчас же встретили высокую Андре, перепрыгнувшую через председателя. Альбертине пришлось представить меня ей. Глаза у ее подруги были необычайно светлые, словно дверной проем из темного помещения в комнату, освещенную солнцем и зеленоватым отблеском искрящегося моря.
Прошли мимо пятеро мужчин, которых я хорошо запомнил в первые же дни моей жизни в Бальбеке. Я часто задавал себе вопрос, что это за люди. «Господа не из шикарных, — презрительно усмехаясь, заметила Альбертина. — Старичок в желтых перчатках, этакий мышиный жеребчик, вид хоть куда, правда? — это бальбекский зубной врач, славный человечек; толстяк-это мэр, только не карапуз, того вы, наверно, видели, он — учитель танцев, тоже противный тип, он нас терпеть не может, потому что мы очень шумим в казино, ломаем стулья, не желаем танцевать на ковре, и за это он никогда не дает нам приза, хотя здесь только мы и умеем танцевать. Зубной врач — милый человек, я бы с ним поздоровалась, чтобы позлить учителя танцев, но не могу: с ними де Сент-Круа, генеральный советник, — из очень хорошей семьи, но ради денег перешел на сторону республиканцев: ни один порядочный человек с ним не здоровается. Мой дядя и он входят в правительство, а другие мои родственники от него отвернулись. Худой, в непромокаемом плаще, это — капельмейстер. Как, разве вы его не знаете? Дирижирует он божественно. Вы, не слушали „Cavaleria Rusticana“? По-моему, идеально! Вечером он дает концерт, но мы не пойдем, потому что это в зале мэрии. В казино-то ладно, но вот если мы пойдем в залу мэрии, откуда убрали распятие, мать Андре хватит удар. Вы можете мне возразить, что муж моей тети тоже в правительстве. Но тут уж ничего не поделаешь. Тетя есть тетя. Не за это же я ее люблю! У нее всегда было только одно желание — как бы от меня отделаться. Действительно заменила мне мать, — и это ее двойная заслуга, потому что она мне никто, — моя подруга, и люблю я ее как родную мать. Я вам покажу ее карточку». К нам подошел чемпион по гольфу и игрок в баккара Октав. Я подумал, что у меня с ним найдется о чем поговорить, так как выяснил из разговора, что он дальний родственник и к тому же любимчик Вердюренов. Но Октав с презрением относился к знаменитым средам и, кроме того, заметил, что Вердюрен не имеет понятия, когда полагается надевать смокинг и что поэтому с ним неудобно встречаться в некоторых «мюзик-холлах», где не так-то приятно слышать: «Здравствуй, пострел!» — из уст господина в пиджаке и черном галстуке, как у сельского нотариуса. Потом Октав с нами расстался, а вслед за ним и Андре — дойдя до своего домика, она туда вошла, за всю дорогу не проронив ни единого слова. Я особенно пожалел, что она ушла, потому что, когда я заговорил с Альбертиной о том, как ее подруга была со мной холодна, и мысленно сопоставлял трудности, должно быть мешавшие Аль-' бертине сдружить меня и своих приятельниц, и враждебность, с которой, исполняя мое желание, в первый же день, по-видимому, столкнулся Эльстир, мимо прошли девицы д'Амбрезак, и я и Альбертина им поклонились.
Я вообразил, что знакомство с д'Амбрезак повысит меня в глазах Альбертины. Это были дочери родственницы маркизы де Вильпаризи, дочери знакомой принцессы Люксембургской. Владельцы небольшой виллы в Бальбеке, г-н и г-жа д'Амбрезак были страшнейшие богачи, но вели очень скромную жизнь, муж всегда ходил в одном и том же пиджаке, жена — в темном платье. Оба почтительнейше здоровались с моей бабушкой, но ничего этим не добивались. Дочки, очень красивые, одевались в высшей степени элегантно, но элегантность эта была городская, а не пляжная. В длинных платьях, в больших шляпах, они казались существами не той породы, что Альбертина. Она отлично знала, кто они такие. «А, вы знакомы с малышками д'Амбрезак? Значит, у вас очень шикарные знакомства. Впрочем, они очень простые, — поспешила добавить она, как будто в этом заключалось некоторое противоречие. — Они очень милы, но уж до того строго воспитаны, что их не пускают в казино, главным образом из-за нас, оттого что у нас чересчур дурной тон. Они вам нравятся? Ну, это как на чей вкус. Ни дать ни взять беленькие гусенята. В этом, наверно, есть своя прелесть. Если вы любите беленьких гусенят, то лучшего вам и желать нечего. Очевидно, они могут нравиться, раз одна из них — невеста Сен-Лу. И это большое горе для младшей — она была влюблена в этого молодого человека. Меня раздражает уже одно то, как они говорят — еле шевеля губами. И потом, они смешно одеваются. Они ходят играть в гольф в шелковых платьях. В их годы они одеваются претенциознее, чем пожилые женщины, которые знают толк в туалетах. Вот жена Эльстира — это действительно элегантная женщина». Я на это возразил, что, по-моему, она одевается удивительно просто. Альбертина засмеялась. «Одевается она очень просто, это правда, но изумительно и, чтобы достичь того, что вы называете простотой, тратит бешеные деньги». Туалеты г-жи Эльстир не задерживали на себе внимания тех, кто не отличался в этой области определенным и строгим вкусом. У меня такого вкуса не было. Эльстир, по словам Альбертины, отличался вкусом безукоризненным. Я об этом не подозревал, равно как и о том, что каждая изящная, но простая вещь у него в мастерской являла собою чудо, о котором он раньше мечтал, за которым гонялся по аукционам, всю историю которого он изучал до того дня, когда, заработав нужную сумму, он наконец получал возможность приобрести его. Но о вещах Альбертина, такая же невежественная, как я, ничего не могла мне сообщить. Зато, движимая инстинктом кокетки и, может быть, сожалением бедной девушки, которая бескорыстнее и тоньше ценит у богатых то, во что она сама не сможет нарядиться, Альбертина много говорила мне о том, как хорошо разбирается Эльстир в костюмах, до чего он придирчив: каждая женщина кажется ему плохо одетой, о том, что для него в каждом предмете, в каждом оттенке заключен целый мир, а потому он заказывает для жены, платя бешеные деньги, шляпки, зонтики, манто, красоту которых он научил понимать Альбертину и на которые человек, лишенный вкуса, обратил бы столько же внимания, сколько я. Впрочем, Альбертина, занимавшаяся немного живописью, хотя и не питала к ней, по ее же собственному признанию, ни малейшей «склонности», вообще была без ума от Эльстира и, благодаря тому, что он много рассказывал ей и показывал, научилась разбираться в картинах, что не вязалось с ее восторгом от «Cavaleria Rusticana». Ведь на самом деле, хотя это пока еще не очень проявлялось, она была удивительно умна, а в тех глупостях, какие она говорила, была повинна не она, а ее среда и возраст. Эльстир оказывал на нее влияние благотворное, но ограниченное. Умственное ее развитие не было всесторонним. Ее вкус в живописи почти догнал вкус в области костюма и во всех формах изящного, музыкальный же ее вкус намного отстал.
Альбертина прекрасно знала, кто такие Амбрезак, но ведь человек, обладающий чем-то большим, далеко не всегда может благодаря этому добиться чего-то меньшего, — вот почему, даже после того как я поздоровался с девушками, Альбертина по-прежнему не выказала желания знакомить меня с подругами: «Вы слишком высокого о них мнения. Не думайте о них — они ничего собой не представляют. Что может найти в этих девчонках такой человек, как вы? Андре, по крайней мере, на редкость умна. Это хорошая девочка, хотя форменная чудачка, а другие, откровенно говоря, очень глупы». Как только я простился с Альбертиной, мне вдруг стало очень больно, что Сен-Лу скрыл от меня свою помолвку и так плохо поступил: посватался, не порвав с возлюбленной. Несколько дней спустя я все же был представлен Андре, она говорила со мной довольно долго, это придало мне смелости, и я предложил ей встретиться завтра, но она решительно отказалась, потому что ее мать больна и она боится оставлять ее одну. Два дня спустя Эльстир, к которому я зашел, сказал, что я очень понравился Андре; я ему на это возразил: «Да ведь и она мне понравилась в первый же день, а когда я предложил ей встретиться завтра, она отказалась». — «Да, я знаю, она мне говорила, — сказал Эльстир, — она очень жалела, но ее пригласили на пикник за десять миль отсюда, она должна была поехать туда в бреке, и ей уже нельзя было перерешить». Так как мы с Андре были еще очень мало знакомы, то ее лжи не следовало придавать значение, но раз она все-таки оказалась способной на ложь, мне нужно было с ней раззнакомиться. Люди, совершившие тот или иной поступок, повторяют его до бесконечности. Ходите каждый год на свидание с другом, который несколько раз не явился, оттого что был простужен, — он так все и будет простужаться, опять и опять не придет на свидание — и все по той же причине, хотя для него это будут причины разные, обусловленные обстоятельствами.
Однажды утром, после того как Андре отговорилась болезнью матери, я прошелся с Альбертиной, а приметил я ее, когда она подбрасывала на шнурке какой-то странный предмет, что заставляло вспомнить «Идолопоклонство» Джотто; называется он «чертиком» и давным-давно вышел из моды, так что перед портретом девушки с чертиком будущие комментаторы, чего доброго, заспорят, как перед аллегорической фигурой в Арене, что именно у нее в руке. Почти тотчас же подошла ее подруга, та, что казалась бедной и неприветливой и при первой нашей встрече так злобно смеялась над стариком, которого Андре задела легкими своими ножками: «Бедный старикашка, мне его жаль», подошла и сказала Альбертине: «Здравствуй! Я вам не помешаю?» В шляпе ей, по-видимому, было жарко, она сняла ее, и волосы девушки тонкой и нежной листвою какого-то неведомого, чудесного растения осенили ей лоб. Возможно, что Альбертине это не понравилось, — во всяком случае, она ничего ей не ответила, она хранила гробовое молчание, а та все не уходила, хотя Альбертина держала ее от меня на известном расстоянии, то идя рядом с ней, то идя рядом со мной, а она тогда шла сзади нас. Мне ничего иного не оставалось, как попросить Альбертину познакомить меня с этой девушкой. Когда же Альбертина назвала мое имя, на лице и в синих глазах девушки, которая показалась мне такой жестокой в ту минуту, когда она проговорила: «Жаль старичишку», появилась и блеснула приветливая, дружелюбная улыбка, и она протянула мне руку. Волосы у нее были золотистые, но не только волосы, — хотя щеки у нее были розовые, а глаза синие, лицо ее было как утреннее, все еще багряное небо, где всюду прыщет и блестит золото. Загоревшись в то же мгновение, я решил, что в любви она робкое дитя, что это ради меня, из любви ко мне она осталась с нами, невзирая на невежливость Альбертины, и что теперь она, наверное, счастлива, раз ей удалось наконец улыбчивым и добрым взглядом дать мне понять, что она может быть со мной так же ласкова, как она бывает грозна с другими. Без сомнения, она заметила меня на пляже, когда я ее еще не знал, и с того дня думала обо мне; быть может, только для того, чтобы мне понравиться, она смеялась над стариканом, а потом, оттого что ей все не удавалось со мной познакомиться, вид у нее был неизменно мрачный. Из отеля я часто видел ее по вечерам, как она гуляет по пляжу. Вероятно, в надежде встретиться со мной. А теперь, стесняясь Альбертины, так же как она стеснялась бы и всей стайки, она, очевидно, привязалась к нам, — невзирая на то, что ее подруга становилась все холоднее, — в чаянии остаться со мной вдвоем и уговориться о свидании в такой час, когда она сумеет ускользнуть от семьи и подруг и свидеться со мной в укромном месте до начала мессы или после гольфа. Встречаться с ней было особенно трудно потому, что Андре была с ней в плохих отношениях и ненавидела ее. «Я долго терпела ее дикую фальшь, ее подлость, бесконечные пакости, какие она мне делала, — сказала Андре. — Я все терпела ради других. Но последняя капля переполнила чашу моего терпения». И тут Андре рассказала мне, что эта девушка распустила про нее действительно нехорошую сплетню.
Но слова, которые обещал мне взгляд Жизели, слова, которые я бы услышал, как только Альбертина оставила бы нас вдвоем, не могли быть сказаны, потому что Альбертина упорно разъединяла нас, ответы ее становились все короче, потом она совсем перестала отвечать своей подруге, и та в конце концов ушла. Я упрекнул Альбертину в крайней неучтивости. «Вперед не будет такой навязчивой. Она девочка неплохая, но надоедливая. Всюду сует свой нос — Ну чего она к нам пристала, когда ее никто не звал? Я ее всегда отшиваю. И потом я терпеть не могу ее манеру ходить без шляпы — это дурной тон». Я смотрел на щеки Альбертины и думал, чем они пахнут, каковы они на вкус; сегодня они были не то чтобы свежи, но гладки, сплошь залиты лиловатым густым румянцем, — бывают такие, словно навощенные розы. Я залюбовался ими, как любуются цветами. «Я что-то не заметил», — возразил я. «Но вы так на нее смотрели — можно было подумать, что вы собираетесь написать ее портрет, — сказала Альбертина, не смягчившись тем, что сейчас я точно так же смотрел на нее. — Но только я не думаю, чтобы она могла вам понравиться. Она совсем не умеет флиртовать. А вы, наверное, любите флиртующих девушек. Так или иначе, в ближайшее время она уже не будет тут ни к кому приставать, а затем поневоле отлипать — скоро она возвращается в Париж». — «А другие ваши приятельницы тоже?» — «Нет, только она, она и мисс, у нее переэкзаменовка, придется бедной девке зубрить. Занятие не из веселых, смею вас уверить. Может попасться и хорошая тема. Случаи бывают разные. Одной моей подружке велели: „Расскажите о каком-нибудь несчастье, которое произошло у вас на глазах“. Вот это удача! Но одну девушку заставили ответить на вопрос (да еще письменно): „Кого бы вы хотели иметь своим другом — Альцеста или Филинта?“ Я бы засыпалась! Начнем с того, что такие вопросы девушкам все-таки не предлагают. Девушки сходятся с девушками, и никто не может их заставить дружить с мужчинами. (От этой фразы, показавшей, что мне нечего особенно надеяться быть принятым в стайку, меня бросило в дрожь.) Но даже если задать такой вопрос молодому человеку, что бы вы на него ответили? Некоторые жаловались в „Голуа“ на трудность таких вопросов. Любопытно, что в сборнике лучших ученических сочинений, получивших премии, помещены два, в которых этот вопрос решается совершенно по-разному. Все зависит от экзаменатора. Одному хотелось, чтобы в сочинении было написано, что Филинт — льстец и обманщик, а другому — что хотя перед Альцестом нельзя не преклоняться, но что он брюзга и что, как друг, лучше Филинт. Ну как тут не запутаться несчастным ученицам, если учителя держатся разных взглядов? И это еще ничего! С каждым годом все трудней и трудней. Жизель непременно провалится, если только у нее нет связей».