Страница:
него поповские ризы и велел ему петь молебен, за что и подарил ему тридцать
лисиц. (Смотри IV, 229.)
У 77. Командир партии, штурман Яков Генс, отправил 21-го июля
шестьдесят человек к взятому острогу, обещая прощение и приказывая
покориться. Бунтовщики не послушались. Харчин кричал им со стены: "Я здесь
приказчик, я сам буду ясак собирать; вы, казаки, здесь не нужны".
У 78. Казаки послали к Генсу за пушками. Получив оные, 26 июля начали
они стрелять по острогу; вскоре оказались проломы. Осажденные стали робеть,
и пленные казачки начали убегать из острога. Харчин, видя невозможность
защищаться, оделся в женское платье и бежал.
У 79. За ним пустилась погоня; но он так резво бегал, что мог достигать
оленей. Его не догнали.
У 80. После того человек тридцать сдалось. Прочие были перестреляны.
Чегечь оборонялся храбро. От стрельбы во время приступа загорелась пороховая
казна; острог, кроме одной церкви, обращен был в пепел. Все камчадалы
погибли, не спаслись и те, которые сдались. Ожесточенные казаки всех
перекололи. Русских убито четыре человека на приступе. Церковь, по отбытии
русских, сожжена камчадалами.
У 81. Камчадалы Камакова острожка готовы были пристать к Харчину (всего
сто человек); к счастию, партия не дала им на то времени. Малолюдные
острожки непременно последовали бы их примеру.
У 82. Харчин соединился с другими таионами и был готов плыть к морю -
дать бой со служивыми. Но при реке Ключевке, при самом его выступлении,
встречен он был партиею. Произошло сражение. Он отступил на высокое место по
левую сторону Ключевки. Казаки стали по правой.
У 83. Харчин думал сперва угрозами принудить партию возвратиться в
море, но потом, стоя у реки, пустился в переговоры. Харчин потребовал одного
аманата и пошел в стан казачий. Он обещался привести в повиновение сродников
своих и подчиненных. Его обласкали и отпустили назад. Но он прислал сказать,
что сродники его на то не согласились. Брат Харчина и таион Тавачь остались
с казаками.
У 84. На другой день Харчин, пришед к реке, потребовал опять аманатов и
допущение к новым переговорам. Казаки на то согласились. Но когда он
переехал к ним, то они его схватили, а своим аманатам, плывшим с камчадалами
в лодке, закричали, чтоб они побросались в реку; между тем, чтоб их не
закололи, прицелились к камчадалам ружьями. Те разбежались, аманаты
спаслись. Камчадалы рассеяны двумя пушечными выстрелами. Верхнееловский
таион Тигиль побежал со своим родом к вершинам Еловским, ключевской таион
Голгочь - вверх по Камчатке, прочие - по другим местам; но казаки их
преследовали и всех истребили. Тигиль, долго сопротивляясь, переколол своих
жен и детей и сам себя умертвил. Голгочь убит от своих за то, что он разорял
их острожки на реках Шапиной и Козыревской, когда они не хотели пристать к
его бунту.
У 85. Между тем вся Камчатка восстала. Дикари стали соединяться,
убивать повсюду русских, лаской и угрозою вовлекая в возмущение соседей;
казаки Острогов Верхнего и Большерецкого ходили по Пенжинскому морю, поражая
всюду мятежников. Наконец соединилась с ними команда из Нижнего Острога. Они
пошли на Авачу противу трехсот тамошних мятежников и, разоряя их укрепленные
острожки, насытясь убийством, обремененные добычею, возвратились на свои
места.
У 86. Якутского полку маиор Мерлин прибыл вскоре на Камчатку. Он и
Павлуцкий жили там до 1739-го года. Они построили Нижний Камчатский Острог
ниже устья Ратуги. Им поручено следствие. Иван Новгородов, Андрей Штинников
и Сапожников повешены, также и человек шесть камчадалов. Прочие казаки
высечены, кто кнутом, кто плетьми. Камчадалы, бывшие у них в крепостной
неволе, отпущены на волю, и впредь запрещено их кабалить.
У 87. До царствования имп. Елисаветы Петровны не было и ста человек
крещенных.
Сибирь уже была покорена.
Приказчики услыхали о Камчатке.
Описание Камчатки.
Жители оной.
Федот Кочевщик.
Атласов, завоеватель Камчатки.
Завоевание Сибири постепенно совершалось. Уже все от Лены до
Анадыря-реки, впадающие в Ледовитое море, были открыты казаками, и дикие
племена, живущие на их берегах или кочующие по тундрам северным, были уже
покорены смелыми сподвижниками Ермака. Выявились смельчаки, сквозь
неимоверные препятствия и опасности устремлявшиеся - посреди враждебных и
диких племен, приводили их под высокую царскую руку, налагали на них ясак и
бесстрашно селились между ими в своих жалких острожках.
Воспоминания
Державина видел я только однажды в жизни, но никогда того не забуду.
Это было в 1815 году, на публичном экзамене в Лицее. Как узнали мы, что
Державин будет к нам, все мы взволновались. Дельвиг вышел на лестницу, чтоб
дождаться его и поцеловать ему руку, руку, написавшую "Водопад". Державин
приехал. Он вошел в сени, и Дельвиг услышал, как он спросил у швейцара:
"Где, братец, здесь нужник?" Этот прозаический вопрос разочаровал Дельвига,
который отменил свое намерение и возвратился в залу. Дельвиг это рассказывал
мне с удивительным простодушием и веселостию. Державин был очень стар. Он
был в мундире и в плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил. Он сидел,
подперши голову рукою. Лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы
отвислы; портрет его (где представлен он в колпаке и халате) очень похож. Он
дремал до тех пор, пока не начался экзамен в русской словесности. Тут он
оживился, глаза заблистали; он преобразился весь. Разумеется, читаны были
его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с
живостию необыкновенной. Наконец вызвали меня. Я прочел мои "Воспоминания в
Царском Селе", стоя в двух шагах от Державина. Я не в силах описать
состояния души моей: когда дошел я до стиха, где упоминаю имя Державина,
голос мой отроческий зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом ...
Не помню, как я кончил свое чтение, не помню, когда убежал. Державин был в
восхищении; он меня требовал, хотел обнять... Меня искали, но не нашли...
Вышед из Лицея...
1824. Ноября 19. Михайловское.
Вышед из Лицея, я почти тотчас уехал в Псковскую деревню моей матери.
Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч., но
все это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу и согласен
с Вольтером в том, что деревня est le premier...
Встреча с П. А. Ганнибалом
... попросил водки. Подали водку. Налив рюмку себе, велел он и мне
поднести; я не поморщился - и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого
арапа. Через четверть часа он опять попросил водки и повторил это раз 5 или
6 до обеда. Принесли ... кушанья поставили...
....лены печатью вольномыслия.
Болезнь остановила на время образ жизни, избранный мною. Я занемог
гнилою горячкой. Лейтон за меня не отвечал. Семья моя была в отчаянье; но
через 6 недель я выздоровел. Сия болезнь оставила во мне впечатление
приятное. Друзья навещали меня довольно часто; из разговоры сокращали
скучные вечера. Чувство выздоровления - одно из самых сладостных. Помню
нетерпение, с которым ожидал я весны, хоть это время года обыкновенно
наводит на меня тоску и даже вредит моему здоровью. Но душный воздух и
закрытые окны так мне надоели во время болезни моей, что весна являлась
моему воображению со всею поэтической своей прелестию. Это было в феврале
1818 года. Первые восемь томов "Русской истории" Карамзина вышли в свет. Я
прочел их в моей постеле с жадностию и со вниманием. Появление сей книги
(так и быть надлежало) наделало много шуму и произвело сильное впечатление,
3000 экземпляров разошлись в один месяц (чего никак не ожидал и сам
Карамзин) - пример единственный в нашей земле. Все, даже светские женщины,
бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была
для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как
Америка - Коломбом. Несколько времени ни о чем ином не говорили. Когда, по
моему выздоровлению, я снова явился в свет, толки были во всей силе.
Признаюсь, они были в состоянии отучить всякого от охоты к славе. Ничего не
могу вообразить глупей светских суждений, которые удалось мне слышать насчет
духа и слова "Истории" Карамзина. Одна дама, впрочем, весьма почтенная, при
мне, открыв вторую часть, прочла вслух: ""Владимир усыновил Святополка,
однако не любил его..." Однако!.. Зачем не но? Однако! как это глупо!
чувствуете ли всю ничтожность вашего Карамзина? Однако!" - В журналах его не
критиковали. Каченовский бросился на одно предисловие.
У нас никто не в состоянии исследовать огромное создание Карамзина -
зато никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся в ученый кабинет во
время самых лестных успехов и посвятившему целых 12 лет жизни безмолвным и
неутомимым трудам. Ноты "Русской истории" свидетельствуют обширную ученость
Карамзина, приобретенную им уже в тех летах, когда для обыкновенных людей
круг образования и познаний давно окончен и хлопоты по службе заменяют
усилия к просвещению. Молодые якобинцы негодовали; несколько отдельных
размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным
рассказом событий, казались им верхом варварства и унижения. Они забывали,
что Карамзин печатал "Историю" свою в России; что государь, освободив его от
цензуры, сим знаком доверенности некоторым образом налагал на Карамзина
обязанность всевозможной скромности и умеренности. Он рассказывал со всею
верностию историка, он везде ссылался на источники - чего же более требовать
было от него? Повторяю, что "История государства Российского" есть не только
создание великого писателя, но и подвиг честного человека.
Некоторые из людей светских письменно критиковали Карамзина. Никита
Муравьев, молодой человек, умный и пылкий, разобрал предисловие или
введение: предисловие!.. Мих. Орлов в письме к Вяземскому пенял Карамзину,
зачем в начале "Истории" не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о
происхождении славян, то есть требовал романа в истории - ново и смело!
Некоторые остряки за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом
Карамзина. Римляне времен Тарквиния, не понимающие спасительной пользы
самодержавия, и Брут, осуждающий на смерть своих сынов, ибо редко основатели
республик славятся нежной чувствительностию, - конечно, были очень смешны.
Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм; это не лучшая черта моей
жизни.
Кстати, замечательная черта. Однажды начал он при мне излагать свои
любимые парадоксы. Оспоривая его, я сказал: "Итак, вы рабство предпочитаете
свободе". Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Я замолчал,
уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Скоро Карамзину
стало совестно и, прощаясь со мною, как обыкновенно, упрекал меня, как бы
сам извиняясь в своей горячности: "Вы сегодня сказали на меня, чего ни
Шихматов, ни Кутузов на меня не говорили". В течение шестилетнего знакомства
только в этом случае упомянул он при мне о своих неприятелях, против которых
не имел он, кажется, никакой злобы; не говорю уж о Шишкове, которого он
просто полюбил. Однажды, отправляясь в Павловск и надевая свою ленту, он
посмотрел на меня наискось и не мог удержаться от смеха. Я прыснул, и мы оба
расхохотались...
Из Азии переехали мы в Европу {1} на корабле. Я тотчас отправился на
так названную Митридатову гробницу (развалины какой-то башни); там сорвал
цветок для памяти и на другой день потерял без всякого сожаления. Развалины
Пантикапеи не сильнее подействовали на мое воображение. Я видел следы улиц,
полузаросший ров, старые кирпичи - и только. Из Феодосии до самого Юрзуфа
ехал я морем. Всю ночь не спал; луны не было, звезды блистали; передо мною,
в тумане, тянулись полуденные горы... "Вот Чатырдаг", - сказал мне капитан.
Я не различил его, да и не любопытствовал. Перед светом я заснул. Между тем
корабль остановился в виду Юрзуфа. Проснувшись, увидел я картину
пленительную: разноцветные горы сияли; плоские кровли хижин татарских издали
казались ульями, прилепленными к горам; тополи, как зеленые колонны, стройно
возвышались между ними; справа огромный Аю-даг... и кругом это синее, чистое
небо, и светлое море, и блеск, и воздух полуденный...
В Юрзуфе жил я сиднем, купался в море и объедался виноградом; я тотчас
привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и
беспечностию неаполитанского lazzaroni1). Я любил, проснувшись ночью,
слушать шум моря, - и заслушивался целые часы. В двух шагах от дома рос
молодой кипарис; каждое утро я навещал его и к нему привязался чувством,
похожим на дружество. Вот все, что пребывание мое в Юрзуфе оставило у меня в
памяти.
Я объехал полуденный берег, и путешествие М. оживило во мне много
воспоминаний; но страшный переход его по скалам Кикенеиса не оставил ни
малейшего следа в моей памяти. По Горной лестнице взобрались мы пешком,
держа за хвост татарских лошадей наших. Это забавляло меня чрезвычайно и
казалось каким-то таинственным восточным обрядом. Мы переехали горы, и
первый предмет, поразивший меня, была береза, северная береза! Сердце мое
сжалось: я начал уж тосковать о милом полудне, хотя все еще находился в
Тавриде, все еще видел и тополи и виноградные лозы. Георгиевский монастырь и
его крутая лестница к морю оставили во мне сильное впечатление. Тут же видел
я и баснословные развалины храма Дианы. Видно, мифологические предания
счастливее для меня воспоминаний исторических; по крайней мере тут посетили
меня рифмы. Я думал стихами. Вот они:
К чему холодные сомненья?
Я верю: здесь был грозный храм,
Где крови жаждущим богам
Дымились жертвоприношенья;
Здесь успокоена была
Вражда свирепой эвмениды:
Здесь провозвестница Тавриды
На брата руку занесла;
На сих развалинах свершилось
Святое дружбы торжество,
И душ великих божество
Своим созданьем возгордилось.
................Чадаев, помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным?
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина,
И в умиленье вдохновенном,
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена.
В Бахчисарай приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике
влюбленного хана. К ** поэтически описывала мне его, называя la fontaine des
larmes.3) Вошед во дворец, увидел я испорченный фонтан; из заржавой железной
трубки по каплям падала вода. Я обошел дворец с большой досадою на
небрежение, в котором он истлевает, и на полуевропейские переделки некоторых
комнат. NN почти насильно повел меня по ветхой лестнице в развалины гарема и
на ханское кладбище.
Но не тем
В то время сердце полно было:
лихорадка меня мучила.
Что касается до памятника ханской любовницы, о котором говорит М., я об
нем не вспомнил, когда писал свою поэму, а то бы непременно им
воспользовался.
Растолкуй мне теперь, почему полуденный берег и Бахчисарай имеют для
меня прелесть неизъяснимую? Отчего так сильно во мне желание вновь посетить
места, оставленные мною с таким равнодушием? или воспоминание самая сильная
способность души нашей, и им очаровано все, что подвластно ему?
1 Из Тамани в Керчь (Прим. Пушкина.)
15 октября 1827. Вчерашний день был для меня замечателен. Приехав в
Боровичи в 12 часов утра, застал я проезжающего в постеле. Он метал банк
гусарскому офицеру. Между тем я обедал. При расплате недостало мне 5 рублей,
я поставил их на карту и, карта за картой, проиграл 1600. Я расплатился
довольно сердито, взял взаймы 200 руб. и уехал, очень недоволен сам собою.
На следующей станции нашел я Шиллерова "Духовидца", но едва успел прочитать
я первые страницы, как вдруг подъехали четыре тройки с фельдъегерем.
"Вероятно, поляки?" - сказал я хозяйке. "Да, - отвечала она, - их нынче
отвозят назад". Я вышел взглянуть на них.
Один из арестантов стоял, опершись у колонны. К нему подошел высокий,
бледный и худой молодой человек с черною бородою, в фризовой шинели, и с
виду настоящий жид - я и принял его за жида, и неразлучные понятия жида и
шпиона произвели во мне обыкновенное действие; я поворотился им спиною,
подумав, что он был потребован в Петербург для доносов или объяснений.
Увидев меня, он с живостию на меня взглянул. Я невольно обратился к нему. Мы
пристально смотрим друг на друга - и я узнаю Кюхельбекера. Мы кинулись друг
другу в объятия. Жандармы нас растащили. Фельдъегерь взял меня за руку с
угрозами и ругательством - я его не слышал. Кюхельбекеру сделалось дурно.
Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали. Я поехал в свою
сторону. На следующей станции узнал я, что их везут из Шлиссельбурга, - но
куда же? Луга
В конце 1826 года я часто видался с одним дерптским студентом (ныне он
гусарский офицер и променял свои немецкие книги, свое пиво, свои молодые
поединки на гнедую лошадь и на польские грязи). Он много знал, чему
научаются в университетах, между тем как мы с вами выучились танцевать.
Разговор его был прост и важен. Он имел обо всем затверженное понятие в
ожидании собственной поверки. Его занимали такие предметы, о которых я и не
помышлял. Однажды, играя со мною в шахматы и дав конем мат моему королю и
королеве, он мне сказал при том: "Cholera-morbus подошла к нашим границам и
через пять лет будет у нас".
О холере имел я довольно темное понятие, хотя в 1822 году старая
молдаванская княгиня, набеленная и нарумяненная, умерла при мне в этой
болезни. Я стал его расспрашивать. Студент объяснил мне, что холера есть
поветрие, что в Индии она поразила не только людей, но и животных, но и
самые растения, что она желтой полосою стелется вверх по течению рек, что по
мнению некоторых она зарождается от гнилых плодов и прочее - все, чему после
мы успели наслыхаться.
Таким образом, в дальном уезде Псковской губернии молодой студент и ваш
покорнейший слуга, вероятно одни во всей России, беседовали о бедствии,
которое через пять лет сделалось мыслию всей Европы.
Спустя пять лет я был в Москве, и домашние обстоятельства требовали
непременно моего присутствия в нижегородской деревне. Перед моим отъездом
Вяземский показал мне письмо, только что им полученное: ему писали о холере,
уже перелетевшей из Астраханской губернии в Саратовскую. По всему видно
было, что она не минует и Нижегородской (о Москве мы еще не беспокоились). Я
поехал с равнодушием, коим был обязан пребыванию моему между азиатцами. Они
не боятся чумы, полагаясь на судьбу и на известные предосторожности, а в
моем воображении холера относилась к чуме, как элегия к дифирамбу.
Приятели (у коих дела были в порядке или в привычном беспорядке, что
совершенно одно), упрекали меня за то и важно говорили, что легкомысленное
бесчувствие не есть еще истинное мужество.
На дороге встретил я Макарьевскую ярманку, прогнанную холерой. Бедная
ярманка! она бежала, как пойманная воровка, разбросав половину своих
товаров, не успев пересчитать свои барыши!
Воротиться казалось мне малодушием; я поехал далее, как, может быть,
случалось вам ехать на поединок: с досадой и большой неохотой.
Едва успел я приехать, как узнаю, что около меня оцепляют деревни,
учреждаются карантины. Народ ропщет, не понимая строгой необходимости и
предпочитая зло неизвестности и загадочное непривычному своему стеснению.
Мятежи вспыхивают то здесь, то там.
Я занялся моими делами, перечитывая Кольриджа, сочиняя сказки и не ездя
по соседям. Между тем начинаю думать о возвращении и беспокоиться о
карантине. Вдруг 2 октября получаю известие, что холера в Москве. Страх меня
пронял - в Москве... но об этом когда-нибудь после. Я тотчас собрался в
дорогу и поскакал. Проехав 20 верст, ямщик мой останавливается: застава!
Несколько мужиков с дубинами охраняли переправу через какую-то речку. Я
стал расспрашивать их. Ни они, ни я хорошенько не понимали, зачем они стояли
тут с дубинами и с повелением никого не пускать. Я доказывал им, что,
вероятно, где-нибудь да учрежден карантин, что я не сегодня, так завтра на
него наеду, и в доказательство предложил им серебряный рубль. Мужики со мной
согласились, перевезли меня и пожелали многие лета.
Несколько раз принимался я за ежедневные записки и всегда отступался из
лености; в 1821 году начал я свою биографию и несколько лет сряду занимался
ею. В конце 1825 г., при открытии несчастного заговора, я принужден был
сжечь сии записки. Они могли замешать многих и, может быть, умножить число
жертв. Не могу не сожалеть о их потере; я в них говорил о людях, которые
после сделались историческими лицами, с откровенностию дружбы или короткого
знакомства. Теперь некоторая театральная торжественность их окружает и,
вероятно, будет действовать на мой слог и образ мыслей.
Зато буду осмотрительнее в своих показаниях, и если записки будут менее
живы, то более достоверны.
Избрав себя лицом, около которого постараюсь собрать другие, более
достойные замечания, скажу несколько слов о моем происхождении.
Мы ведем свой род от прусского выходца Радши или Рачи (мужа честна,
говорит летописец, то есть знатного, благородного, выехавшего в Россию во
время княжества св. Александра Ярославича Невского. От него произошли
Мусины, Бобрищевы, Мятлевы, Поводовы, Каменские, Бутурлины, Кологривовы,
Шерефединовы и Товарковы. Имя предков моих встречается поминутно в нашей
истории. В малом числе знатных родов, уцелевших от кровавых опал царя Ивана
Васильевича Грозного, историограф именует и Пушкиных. Григорий Гаврилович
Пушкин принадлежит к числу самых замечательных лиц в эпоху самозванцев.
Другой Пушкин во время междуцарствия, начальствуя отдельным войском, один с
Измайловым, по словам Карамзина, сделал честно свое дело. Четверо Пушкиных
подписались под грамотою о избрании на царство Романовых, а один из них,
окольничий Матвей Степанович, под соборным деянием об уничтожении
местничества (что мало делает чести его характеру). При Петре I сын его,
стольник Федор Матвеевич, уличен был в заговоре противу государя и казнен
вместе с Цыклером и Соковниным. Прадед мой Александр Петрович был женат на
меньшой дочери графа Головина, первого андреевского кавалера. Он умер весьма
молод, в припадке сумасшествия зарезав свою жену, находившуюся в родах.
Единственный сын его, Лев Александрович, служил в артиллерии и в 1762 году,
во время возмущения, остался верен Петру III. Он был посажен в крепость и
выпущен через два года. С тех пор он уже в службу не вступал и жил в Москве
и в своих деревнях.
Дед мой был человек пылкий и жестокий. Первая жена его, урожденная
Воейкова, умерла на соломе, заключенная им в домашнюю тюрьму за мнимую или
настоящую ее связь с французом, бывшим учителем его сыновей, и которого он
весьма феодально повесил на черном дворе. Вторая жена его, урожденная
Чичерина, довольно от него натерпелась. Однажды велел он ей одеться и ехать
с ним куда-то в гости. Бабушка была на сносях и чувствовала себя нездоровой,
но не смела отказаться. Дорогой она почувствовала муки. Дед мой велел кучеру
остановиться, и она в карете разрешилась - чуть ли не моим отцом. Родильницу
привезли домой полумертвую и положили на постелю всю разряженную и в
бриллиантах. Все это знаю я довольно темно. Отец мой никогда не говорит о
странностях деда, а старые слуги давно перемерли.
Родословная матери моей еще любопытнее. Дед ее был негр, сын
владетельного князька. Русский посланник в Константинополе как-то достал его
из сераля, где содержался он аманатом, и отослал его Петру Первому вместе с
двумя другими арапчатами. Государь крестил маленького Ибрагима в Вильне, в
1707 году, с польской королевою, супругою Августа, и дал ему фамилию
Ганибал. В крещении наименован он был Петром; но как он плакал и не хотел
носить нового имени, то до самой смерти назывался Абрамом. Старший брат его
приезжал в Петербург, предлагая за него выкуп. Но Петр оставил при себе
своего крестника. До 1716 году Ганибал находился неотлучно при особе
государя, спал в его токарне, сопровождал его во всех походах; потом послан
был в Париж, где несколько времени обучался в военном училище, вступил во
французскую службу, во время испанской войны был в голову ранен в одном
подземном сражении (сказано в рукописной его биографии) и возвратился в
Париж, где долгое время жил в рассеянии большого света. Петр I неоднократно
призывал его к себе, но Ганибал не торопился, отговариваясь под разными
предлогами. Наконец государь написал ему, что он неволить его не намерен,
что предоставляет его доброй воле возвратиться в Россию или остаться во
Франции, но что, во всяком случае, он никогда не оставит прежнего своего
питомца. Тронутый Ганибал немедленно отправился в Петербург. Государь выехал
к нему навстречу и благословил образом Петра и Павла, который хранился у его
сыновей, но которого я не мог уж отыскать. Государь пожаловал Ганибала в
бомбардирскую роту Преображенского полка капитан-лейтенантом. Известно, что
сам Петр был ее капитаном. Это было в 1722 году.
После смерти Петра Великого судьба его переменилась. Меншиков, опасаясь
его влияния на императора Петра II, нашел способ удалить его от двора.
Ганибал был переименован в майоры Тобольского гарнизона и послан в Сибирь с
лисиц. (Смотри IV, 229.)
У 77. Командир партии, штурман Яков Генс, отправил 21-го июля
шестьдесят человек к взятому острогу, обещая прощение и приказывая
покориться. Бунтовщики не послушались. Харчин кричал им со стены: "Я здесь
приказчик, я сам буду ясак собирать; вы, казаки, здесь не нужны".
У 78. Казаки послали к Генсу за пушками. Получив оные, 26 июля начали
они стрелять по острогу; вскоре оказались проломы. Осажденные стали робеть,
и пленные казачки начали убегать из острога. Харчин, видя невозможность
защищаться, оделся в женское платье и бежал.
У 79. За ним пустилась погоня; но он так резво бегал, что мог достигать
оленей. Его не догнали.
У 80. После того человек тридцать сдалось. Прочие были перестреляны.
Чегечь оборонялся храбро. От стрельбы во время приступа загорелась пороховая
казна; острог, кроме одной церкви, обращен был в пепел. Все камчадалы
погибли, не спаслись и те, которые сдались. Ожесточенные казаки всех
перекололи. Русских убито четыре человека на приступе. Церковь, по отбытии
русских, сожжена камчадалами.
У 81. Камчадалы Камакова острожка готовы были пристать к Харчину (всего
сто человек); к счастию, партия не дала им на то времени. Малолюдные
острожки непременно последовали бы их примеру.
У 82. Харчин соединился с другими таионами и был готов плыть к морю -
дать бой со служивыми. Но при реке Ключевке, при самом его выступлении,
встречен он был партиею. Произошло сражение. Он отступил на высокое место по
левую сторону Ключевки. Казаки стали по правой.
У 83. Харчин думал сперва угрозами принудить партию возвратиться в
море, но потом, стоя у реки, пустился в переговоры. Харчин потребовал одного
аманата и пошел в стан казачий. Он обещался привести в повиновение сродников
своих и подчиненных. Его обласкали и отпустили назад. Но он прислал сказать,
что сродники его на то не согласились. Брат Харчина и таион Тавачь остались
с казаками.
У 84. На другой день Харчин, пришед к реке, потребовал опять аманатов и
допущение к новым переговорам. Казаки на то согласились. Но когда он
переехал к ним, то они его схватили, а своим аманатам, плывшим с камчадалами
в лодке, закричали, чтоб они побросались в реку; между тем, чтоб их не
закололи, прицелились к камчадалам ружьями. Те разбежались, аманаты
спаслись. Камчадалы рассеяны двумя пушечными выстрелами. Верхнееловский
таион Тигиль побежал со своим родом к вершинам Еловским, ключевской таион
Голгочь - вверх по Камчатке, прочие - по другим местам; но казаки их
преследовали и всех истребили. Тигиль, долго сопротивляясь, переколол своих
жен и детей и сам себя умертвил. Голгочь убит от своих за то, что он разорял
их острожки на реках Шапиной и Козыревской, когда они не хотели пристать к
его бунту.
У 85. Между тем вся Камчатка восстала. Дикари стали соединяться,
убивать повсюду русских, лаской и угрозою вовлекая в возмущение соседей;
казаки Острогов Верхнего и Большерецкого ходили по Пенжинскому морю, поражая
всюду мятежников. Наконец соединилась с ними команда из Нижнего Острога. Они
пошли на Авачу противу трехсот тамошних мятежников и, разоряя их укрепленные
острожки, насытясь убийством, обремененные добычею, возвратились на свои
места.
У 86. Якутского полку маиор Мерлин прибыл вскоре на Камчатку. Он и
Павлуцкий жили там до 1739-го года. Они построили Нижний Камчатский Острог
ниже устья Ратуги. Им поручено следствие. Иван Новгородов, Андрей Штинников
и Сапожников повешены, также и человек шесть камчадалов. Прочие казаки
высечены, кто кнутом, кто плетьми. Камчадалы, бывшие у них в крепостной
неволе, отпущены на волю, и впредь запрещено их кабалить.
У 87. До царствования имп. Елисаветы Петровны не было и ста человек
крещенных.
Сибирь уже была покорена.
Приказчики услыхали о Камчатке.
Описание Камчатки.
Жители оной.
Федот Кочевщик.
Атласов, завоеватель Камчатки.
Завоевание Сибири постепенно совершалось. Уже все от Лены до
Анадыря-реки, впадающие в Ледовитое море, были открыты казаками, и дикие
племена, живущие на их берегах или кочующие по тундрам северным, были уже
покорены смелыми сподвижниками Ермака. Выявились смельчаки, сквозь
неимоверные препятствия и опасности устремлявшиеся - посреди враждебных и
диких племен, приводили их под высокую царскую руку, налагали на них ясак и
бесстрашно селились между ими в своих жалких острожках.
Воспоминания
Державина видел я только однажды в жизни, но никогда того не забуду.
Это было в 1815 году, на публичном экзамене в Лицее. Как узнали мы, что
Державин будет к нам, все мы взволновались. Дельвиг вышел на лестницу, чтоб
дождаться его и поцеловать ему руку, руку, написавшую "Водопад". Державин
приехал. Он вошел в сени, и Дельвиг услышал, как он спросил у швейцара:
"Где, братец, здесь нужник?" Этот прозаический вопрос разочаровал Дельвига,
который отменил свое намерение и возвратился в залу. Дельвиг это рассказывал
мне с удивительным простодушием и веселостию. Державин был очень стар. Он
был в мундире и в плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил. Он сидел,
подперши голову рукою. Лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы
отвислы; портрет его (где представлен он в колпаке и халате) очень похож. Он
дремал до тех пор, пока не начался экзамен в русской словесности. Тут он
оживился, глаза заблистали; он преобразился весь. Разумеется, читаны были
его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с
живостию необыкновенной. Наконец вызвали меня. Я прочел мои "Воспоминания в
Царском Селе", стоя в двух шагах от Державина. Я не в силах описать
состояния души моей: когда дошел я до стиха, где упоминаю имя Державина,
голос мой отроческий зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом ...
Не помню, как я кончил свое чтение, не помню, когда убежал. Державин был в
восхищении; он меня требовал, хотел обнять... Меня искали, но не нашли...
Вышед из Лицея...
1824. Ноября 19. Михайловское.
Вышед из Лицея, я почти тотчас уехал в Псковскую деревню моей матери.
Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч., но
все это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу и согласен
с Вольтером в том, что деревня est le premier...
Встреча с П. А. Ганнибалом
... попросил водки. Подали водку. Налив рюмку себе, велел он и мне
поднести; я не поморщился - и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого
арапа. Через четверть часа он опять попросил водки и повторил это раз 5 или
6 до обеда. Принесли ... кушанья поставили...
....лены печатью вольномыслия.
Болезнь остановила на время образ жизни, избранный мною. Я занемог
гнилою горячкой. Лейтон за меня не отвечал. Семья моя была в отчаянье; но
через 6 недель я выздоровел. Сия болезнь оставила во мне впечатление
приятное. Друзья навещали меня довольно часто; из разговоры сокращали
скучные вечера. Чувство выздоровления - одно из самых сладостных. Помню
нетерпение, с которым ожидал я весны, хоть это время года обыкновенно
наводит на меня тоску и даже вредит моему здоровью. Но душный воздух и
закрытые окны так мне надоели во время болезни моей, что весна являлась
моему воображению со всею поэтической своей прелестию. Это было в феврале
1818 года. Первые восемь томов "Русской истории" Карамзина вышли в свет. Я
прочел их в моей постеле с жадностию и со вниманием. Появление сей книги
(так и быть надлежало) наделало много шуму и произвело сильное впечатление,
3000 экземпляров разошлись в один месяц (чего никак не ожидал и сам
Карамзин) - пример единственный в нашей земле. Все, даже светские женщины,
бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была
для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как
Америка - Коломбом. Несколько времени ни о чем ином не говорили. Когда, по
моему выздоровлению, я снова явился в свет, толки были во всей силе.
Признаюсь, они были в состоянии отучить всякого от охоты к славе. Ничего не
могу вообразить глупей светских суждений, которые удалось мне слышать насчет
духа и слова "Истории" Карамзина. Одна дама, впрочем, весьма почтенная, при
мне, открыв вторую часть, прочла вслух: ""Владимир усыновил Святополка,
однако не любил его..." Однако!.. Зачем не но? Однако! как это глупо!
чувствуете ли всю ничтожность вашего Карамзина? Однако!" - В журналах его не
критиковали. Каченовский бросился на одно предисловие.
У нас никто не в состоянии исследовать огромное создание Карамзина -
зато никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся в ученый кабинет во
время самых лестных успехов и посвятившему целых 12 лет жизни безмолвным и
неутомимым трудам. Ноты "Русской истории" свидетельствуют обширную ученость
Карамзина, приобретенную им уже в тех летах, когда для обыкновенных людей
круг образования и познаний давно окончен и хлопоты по службе заменяют
усилия к просвещению. Молодые якобинцы негодовали; несколько отдельных
размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным
рассказом событий, казались им верхом варварства и унижения. Они забывали,
что Карамзин печатал "Историю" свою в России; что государь, освободив его от
цензуры, сим знаком доверенности некоторым образом налагал на Карамзина
обязанность всевозможной скромности и умеренности. Он рассказывал со всею
верностию историка, он везде ссылался на источники - чего же более требовать
было от него? Повторяю, что "История государства Российского" есть не только
создание великого писателя, но и подвиг честного человека.
Некоторые из людей светских письменно критиковали Карамзина. Никита
Муравьев, молодой человек, умный и пылкий, разобрал предисловие или
введение: предисловие!.. Мих. Орлов в письме к Вяземскому пенял Карамзину,
зачем в начале "Истории" не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о
происхождении славян, то есть требовал романа в истории - ново и смело!
Некоторые остряки за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом
Карамзина. Римляне времен Тарквиния, не понимающие спасительной пользы
самодержавия, и Брут, осуждающий на смерть своих сынов, ибо редко основатели
республик славятся нежной чувствительностию, - конечно, были очень смешны.
Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм; это не лучшая черта моей
жизни.
Кстати, замечательная черта. Однажды начал он при мне излагать свои
любимые парадоксы. Оспоривая его, я сказал: "Итак, вы рабство предпочитаете
свободе". Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Я замолчал,
уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Скоро Карамзину
стало совестно и, прощаясь со мною, как обыкновенно, упрекал меня, как бы
сам извиняясь в своей горячности: "Вы сегодня сказали на меня, чего ни
Шихматов, ни Кутузов на меня не говорили". В течение шестилетнего знакомства
только в этом случае упомянул он при мне о своих неприятелях, против которых
не имел он, кажется, никакой злобы; не говорю уж о Шишкове, которого он
просто полюбил. Однажды, отправляясь в Павловск и надевая свою ленту, он
посмотрел на меня наискось и не мог удержаться от смеха. Я прыснул, и мы оба
расхохотались...
Из Азии переехали мы в Европу {1} на корабле. Я тотчас отправился на
так названную Митридатову гробницу (развалины какой-то башни); там сорвал
цветок для памяти и на другой день потерял без всякого сожаления. Развалины
Пантикапеи не сильнее подействовали на мое воображение. Я видел следы улиц,
полузаросший ров, старые кирпичи - и только. Из Феодосии до самого Юрзуфа
ехал я морем. Всю ночь не спал; луны не было, звезды блистали; передо мною,
в тумане, тянулись полуденные горы... "Вот Чатырдаг", - сказал мне капитан.
Я не различил его, да и не любопытствовал. Перед светом я заснул. Между тем
корабль остановился в виду Юрзуфа. Проснувшись, увидел я картину
пленительную: разноцветные горы сияли; плоские кровли хижин татарских издали
казались ульями, прилепленными к горам; тополи, как зеленые колонны, стройно
возвышались между ними; справа огромный Аю-даг... и кругом это синее, чистое
небо, и светлое море, и блеск, и воздух полуденный...
В Юрзуфе жил я сиднем, купался в море и объедался виноградом; я тотчас
привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и
беспечностию неаполитанского lazzaroni1). Я любил, проснувшись ночью,
слушать шум моря, - и заслушивался целые часы. В двух шагах от дома рос
молодой кипарис; каждое утро я навещал его и к нему привязался чувством,
похожим на дружество. Вот все, что пребывание мое в Юрзуфе оставило у меня в
памяти.
Я объехал полуденный берег, и путешествие М. оживило во мне много
воспоминаний; но страшный переход его по скалам Кикенеиса не оставил ни
малейшего следа в моей памяти. По Горной лестнице взобрались мы пешком,
держа за хвост татарских лошадей наших. Это забавляло меня чрезвычайно и
казалось каким-то таинственным восточным обрядом. Мы переехали горы, и
первый предмет, поразивший меня, была береза, северная береза! Сердце мое
сжалось: я начал уж тосковать о милом полудне, хотя все еще находился в
Тавриде, все еще видел и тополи и виноградные лозы. Георгиевский монастырь и
его крутая лестница к морю оставили во мне сильное впечатление. Тут же видел
я и баснословные развалины храма Дианы. Видно, мифологические предания
счастливее для меня воспоминаний исторических; по крайней мере тут посетили
меня рифмы. Я думал стихами. Вот они:
К чему холодные сомненья?
Я верю: здесь был грозный храм,
Где крови жаждущим богам
Дымились жертвоприношенья;
Здесь успокоена была
Вражда свирепой эвмениды:
Здесь провозвестница Тавриды
На брата руку занесла;
На сих развалинах свершилось
Святое дружбы торжество,
И душ великих божество
Своим созданьем возгордилось.
................Чадаев, помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным?
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина,
И в умиленье вдохновенном,
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена.
В Бахчисарай приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике
влюбленного хана. К ** поэтически описывала мне его, называя la fontaine des
larmes.3) Вошед во дворец, увидел я испорченный фонтан; из заржавой железной
трубки по каплям падала вода. Я обошел дворец с большой досадою на
небрежение, в котором он истлевает, и на полуевропейские переделки некоторых
комнат. NN почти насильно повел меня по ветхой лестнице в развалины гарема и
на ханское кладбище.
Но не тем
В то время сердце полно было:
лихорадка меня мучила.
Что касается до памятника ханской любовницы, о котором говорит М., я об
нем не вспомнил, когда писал свою поэму, а то бы непременно им
воспользовался.
Растолкуй мне теперь, почему полуденный берег и Бахчисарай имеют для
меня прелесть неизъяснимую? Отчего так сильно во мне желание вновь посетить
места, оставленные мною с таким равнодушием? или воспоминание самая сильная
способность души нашей, и им очаровано все, что подвластно ему?
1 Из Тамани в Керчь (Прим. Пушкина.)
15 октября 1827. Вчерашний день был для меня замечателен. Приехав в
Боровичи в 12 часов утра, застал я проезжающего в постеле. Он метал банк
гусарскому офицеру. Между тем я обедал. При расплате недостало мне 5 рублей,
я поставил их на карту и, карта за картой, проиграл 1600. Я расплатился
довольно сердито, взял взаймы 200 руб. и уехал, очень недоволен сам собою.
На следующей станции нашел я Шиллерова "Духовидца", но едва успел прочитать
я первые страницы, как вдруг подъехали четыре тройки с фельдъегерем.
"Вероятно, поляки?" - сказал я хозяйке. "Да, - отвечала она, - их нынче
отвозят назад". Я вышел взглянуть на них.
Один из арестантов стоял, опершись у колонны. К нему подошел высокий,
бледный и худой молодой человек с черною бородою, в фризовой шинели, и с
виду настоящий жид - я и принял его за жида, и неразлучные понятия жида и
шпиона произвели во мне обыкновенное действие; я поворотился им спиною,
подумав, что он был потребован в Петербург для доносов или объяснений.
Увидев меня, он с живостию на меня взглянул. Я невольно обратился к нему. Мы
пристально смотрим друг на друга - и я узнаю Кюхельбекера. Мы кинулись друг
другу в объятия. Жандармы нас растащили. Фельдъегерь взял меня за руку с
угрозами и ругательством - я его не слышал. Кюхельбекеру сделалось дурно.
Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали. Я поехал в свою
сторону. На следующей станции узнал я, что их везут из Шлиссельбурга, - но
куда же? Луга
В конце 1826 года я часто видался с одним дерптским студентом (ныне он
гусарский офицер и променял свои немецкие книги, свое пиво, свои молодые
поединки на гнедую лошадь и на польские грязи). Он много знал, чему
научаются в университетах, между тем как мы с вами выучились танцевать.
Разговор его был прост и важен. Он имел обо всем затверженное понятие в
ожидании собственной поверки. Его занимали такие предметы, о которых я и не
помышлял. Однажды, играя со мною в шахматы и дав конем мат моему королю и
королеве, он мне сказал при том: "Cholera-morbus подошла к нашим границам и
через пять лет будет у нас".
О холере имел я довольно темное понятие, хотя в 1822 году старая
молдаванская княгиня, набеленная и нарумяненная, умерла при мне в этой
болезни. Я стал его расспрашивать. Студент объяснил мне, что холера есть
поветрие, что в Индии она поразила не только людей, но и животных, но и
самые растения, что она желтой полосою стелется вверх по течению рек, что по
мнению некоторых она зарождается от гнилых плодов и прочее - все, чему после
мы успели наслыхаться.
Таким образом, в дальном уезде Псковской губернии молодой студент и ваш
покорнейший слуга, вероятно одни во всей России, беседовали о бедствии,
которое через пять лет сделалось мыслию всей Европы.
Спустя пять лет я был в Москве, и домашние обстоятельства требовали
непременно моего присутствия в нижегородской деревне. Перед моим отъездом
Вяземский показал мне письмо, только что им полученное: ему писали о холере,
уже перелетевшей из Астраханской губернии в Саратовскую. По всему видно
было, что она не минует и Нижегородской (о Москве мы еще не беспокоились). Я
поехал с равнодушием, коим был обязан пребыванию моему между азиатцами. Они
не боятся чумы, полагаясь на судьбу и на известные предосторожности, а в
моем воображении холера относилась к чуме, как элегия к дифирамбу.
Приятели (у коих дела были в порядке или в привычном беспорядке, что
совершенно одно), упрекали меня за то и важно говорили, что легкомысленное
бесчувствие не есть еще истинное мужество.
На дороге встретил я Макарьевскую ярманку, прогнанную холерой. Бедная
ярманка! она бежала, как пойманная воровка, разбросав половину своих
товаров, не успев пересчитать свои барыши!
Воротиться казалось мне малодушием; я поехал далее, как, может быть,
случалось вам ехать на поединок: с досадой и большой неохотой.
Едва успел я приехать, как узнаю, что около меня оцепляют деревни,
учреждаются карантины. Народ ропщет, не понимая строгой необходимости и
предпочитая зло неизвестности и загадочное непривычному своему стеснению.
Мятежи вспыхивают то здесь, то там.
Я занялся моими делами, перечитывая Кольриджа, сочиняя сказки и не ездя
по соседям. Между тем начинаю думать о возвращении и беспокоиться о
карантине. Вдруг 2 октября получаю известие, что холера в Москве. Страх меня
пронял - в Москве... но об этом когда-нибудь после. Я тотчас собрался в
дорогу и поскакал. Проехав 20 верст, ямщик мой останавливается: застава!
Несколько мужиков с дубинами охраняли переправу через какую-то речку. Я
стал расспрашивать их. Ни они, ни я хорошенько не понимали, зачем они стояли
тут с дубинами и с повелением никого не пускать. Я доказывал им, что,
вероятно, где-нибудь да учрежден карантин, что я не сегодня, так завтра на
него наеду, и в доказательство предложил им серебряный рубль. Мужики со мной
согласились, перевезли меня и пожелали многие лета.
Несколько раз принимался я за ежедневные записки и всегда отступался из
лености; в 1821 году начал я свою биографию и несколько лет сряду занимался
ею. В конце 1825 г., при открытии несчастного заговора, я принужден был
сжечь сии записки. Они могли замешать многих и, может быть, умножить число
жертв. Не могу не сожалеть о их потере; я в них говорил о людях, которые
после сделались историческими лицами, с откровенностию дружбы или короткого
знакомства. Теперь некоторая театральная торжественность их окружает и,
вероятно, будет действовать на мой слог и образ мыслей.
Зато буду осмотрительнее в своих показаниях, и если записки будут менее
живы, то более достоверны.
Избрав себя лицом, около которого постараюсь собрать другие, более
достойные замечания, скажу несколько слов о моем происхождении.
Мы ведем свой род от прусского выходца Радши или Рачи (мужа честна,
говорит летописец, то есть знатного, благородного, выехавшего в Россию во
время княжества св. Александра Ярославича Невского. От него произошли
Мусины, Бобрищевы, Мятлевы, Поводовы, Каменские, Бутурлины, Кологривовы,
Шерефединовы и Товарковы. Имя предков моих встречается поминутно в нашей
истории. В малом числе знатных родов, уцелевших от кровавых опал царя Ивана
Васильевича Грозного, историограф именует и Пушкиных. Григорий Гаврилович
Пушкин принадлежит к числу самых замечательных лиц в эпоху самозванцев.
Другой Пушкин во время междуцарствия, начальствуя отдельным войском, один с
Измайловым, по словам Карамзина, сделал честно свое дело. Четверо Пушкиных
подписались под грамотою о избрании на царство Романовых, а один из них,
окольничий Матвей Степанович, под соборным деянием об уничтожении
местничества (что мало делает чести его характеру). При Петре I сын его,
стольник Федор Матвеевич, уличен был в заговоре противу государя и казнен
вместе с Цыклером и Соковниным. Прадед мой Александр Петрович был женат на
меньшой дочери графа Головина, первого андреевского кавалера. Он умер весьма
молод, в припадке сумасшествия зарезав свою жену, находившуюся в родах.
Единственный сын его, Лев Александрович, служил в артиллерии и в 1762 году,
во время возмущения, остался верен Петру III. Он был посажен в крепость и
выпущен через два года. С тех пор он уже в службу не вступал и жил в Москве
и в своих деревнях.
Дед мой был человек пылкий и жестокий. Первая жена его, урожденная
Воейкова, умерла на соломе, заключенная им в домашнюю тюрьму за мнимую или
настоящую ее связь с французом, бывшим учителем его сыновей, и которого он
весьма феодально повесил на черном дворе. Вторая жена его, урожденная
Чичерина, довольно от него натерпелась. Однажды велел он ей одеться и ехать
с ним куда-то в гости. Бабушка была на сносях и чувствовала себя нездоровой,
но не смела отказаться. Дорогой она почувствовала муки. Дед мой велел кучеру
остановиться, и она в карете разрешилась - чуть ли не моим отцом. Родильницу
привезли домой полумертвую и положили на постелю всю разряженную и в
бриллиантах. Все это знаю я довольно темно. Отец мой никогда не говорит о
странностях деда, а старые слуги давно перемерли.
Родословная матери моей еще любопытнее. Дед ее был негр, сын
владетельного князька. Русский посланник в Константинополе как-то достал его
из сераля, где содержался он аманатом, и отослал его Петру Первому вместе с
двумя другими арапчатами. Государь крестил маленького Ибрагима в Вильне, в
1707 году, с польской королевою, супругою Августа, и дал ему фамилию
Ганибал. В крещении наименован он был Петром; но как он плакал и не хотел
носить нового имени, то до самой смерти назывался Абрамом. Старший брат его
приезжал в Петербург, предлагая за него выкуп. Но Петр оставил при себе
своего крестника. До 1716 году Ганибал находился неотлучно при особе
государя, спал в его токарне, сопровождал его во всех походах; потом послан
был в Париж, где несколько времени обучался в военном училище, вступил во
французскую службу, во время испанской войны был в голову ранен в одном
подземном сражении (сказано в рукописной его биографии) и возвратился в
Париж, где долгое время жил в рассеянии большого света. Петр I неоднократно
призывал его к себе, но Ганибал не торопился, отговариваясь под разными
предлогами. Наконец государь написал ему, что он неволить его не намерен,
что предоставляет его доброй воле возвратиться в Россию или остаться во
Франции, но что, во всяком случае, он никогда не оставит прежнего своего
питомца. Тронутый Ганибал немедленно отправился в Петербург. Государь выехал
к нему навстречу и благословил образом Петра и Павла, который хранился у его
сыновей, но которого я не мог уж отыскать. Государь пожаловал Ганибала в
бомбардирскую роту Преображенского полка капитан-лейтенантом. Известно, что
сам Петр был ее капитаном. Это было в 1722 году.
После смерти Петра Великого судьба его переменилась. Меншиков, опасаясь
его влияния на императора Петра II, нашел способ удалить его от двора.
Ганибал был переименован в майоры Тобольского гарнизона и послан в Сибирь с