Лео ехал мимо развалин и впервые ощутил радость при виде такого запустения. В пригороде он остановился у небольшого побеленного дома, ничем не отличающегося от соседних. Он надеялся, что профессор уже собрался: ему не терпелось скорее покинуть Нюрнберг и убежать подальше от судебного процесса. Он дал свидетельские показания, ничего не утаивая, изложив известные ему факты и улики против охранников и «стариков» лагеря. Он встретился со многими знакомыми, с которыми сидел в Бухенвальде, и разделил с ними мрачное удовлетворение по поводу этого долгожданного акта отмщения. Но, странное дело, ему было не по себе от этих встреч с бывшими товарищами, словно они оказались не жертвами, а участниками какого-то постыдного действа, в котором они все были в равной мере повинны. Он попытался как-то объяснить это ощущение самому себе и понял, что просто не хотел общаться с людьми, которые помнили и разделяли с ним тогда все унижения, ужас и безнадежность жизни. Любое знакомое лицо, вызывавшее какие-то воспоминания, снова возвращало к жизни то далекое, о котором он старался забыть. Он нажал на клаксон, и сигнал джипа прорезал вечернюю тишину.
   И почти сразу же он увидел худую тщедушную фигурку профессора, отделившуюся от дома и заспешившую по тропинке к джипу. Для профессора это приятная неожиданность, мрачно подумал Лео, и постарался держаться с ним повежливее.
   — Как прошел ваш визит к сыну? Удачно? — спросил он.
   — Да-да, очень удачно, — ответил профессор.
   Он произнес эти слова вежливо, но апатично. Выглядел он плохо, под глазами темнели глубокие, круги, кожа серая, в губах ни кровинки.
   Лео ехал медленно, и легкий ветерок приятно освежал лицо. Они могли пока разговаривать — потом, когда он прибавит скорость, на колючем ветру они уже не смогут произнести ни слова. Правой рукой он достал из кармана рубашки пачку сигарет, левой крепко держал баранку. Он предложил сигарету профессору. Профессор чиркнул спичкой, спрятал ее в ладони и наклонился, чтобы дать Лео прикурить, потом прикурил сам. После нескольких затяжек Лео сказал:
   — Я знаю про вашего сына, один мой знакомый давал против него показания в прошлом месяце.
   Он заметил, что рука профессора дрогнула, когда он подносил сигарету ко рту. Но старик ничего не сказал.
   Лео заметил:
   — Если бы я раньше это знал, я бы не привез вас сюда. — И тут же удивился, зачем же он везет обратно этого человека в Бремен.
   Профессор, прислонившись к двери джипа, сказал с нервным возбуждением:
   — Я и не хотел, чтобы вы мне помогали. Я знал, что так нельзя. Но герр Миддлтон уверил меня, что он вам все объяснил и вы согласились.
   — Когда казнят вашего сына? — с жестоким злорадством спросил Лео и сразу же устыдился своих слов.
   — Через несколько недель, — ответил профессор. Он выронил сигарету и нервно сцепил ладони. — Это было мое последнее свидание. — Он сидел и ждал слов соболезнования, надеясь, что Лео ничего не будет больше спрашивать. Лео молчал. Они ехали по широкому полю, над которым висел запах свежей травы и распустившихся листьев, не подернутых еще дорожной пылью. Джип еле тащился по дороге.
   Лео, повернув голову, посмотрел на старика:
   — Вашему сыну приговор вынес германский суд, его осудили за убийство немца, а не за преступления, которые он совершил как охранник в лагере. Это, право же, смешно. Вы никогда не сможете обвинить проклятых евреев "в том, что они убили вашего сына. И ненависть никогда не станет вашим утешением. Какая жалость!
   Профессор опустил голову и смотрел на свои руки.
   — У меня и в мыслях не было ничего подобного, — тихо сказал он. — Поверьте, я же культурный человек.
   — Ваш сын заслуживает смерти, — продолжал Лео. — Он чудовище. Если когда-либо человек заслуживал того, чтобы его лишили жизни, то ваш сын этого заслуживает. Вы знаете, что он творил?
   Он уродливое порождение природы, без него мир станет лучше. Я говорю это с чистым сердцем. Вы знаете, что он творил? — Ненависть, звенящая в его голосе, клокотала у него в душе, и он не смог продолжать. Он повернулся к профессору и стал ждать ответа.
   Но профессор не сказал ни слова. Он уронил лицо в ладони, словно пытался спрятаться от невыносимого бремени. Его трясло. Ни звука не вырвалось у него из груди, но все его маленькое тело раскачивалось взад-вперед, словно внутри его работал крошечный моторчик.
   Лео подождал, пока пройдет приступ гнева, но когда жалость и сострадание уже совсем было изгнали ненависть из его души, он произнес про себя: «Нет-нет!» — и вспомнил отца, его высокую иссохшую фигуру и бритую голову, как он брел по гравийной дорожке, а Лео в концлагерной робе шел ему навстречу, не узнавая его, а отец вдруг остановился и спросил: «Что ты здесь делаешь?»
   И Лео вспомнил тогда, как вспомнил сейчас: давным-давно в Тиргартене днем, когда он должен был быть в школе, его поймал отец и спросил у него тем же самым тоном: «Was machst du hier?»*
   * «Ты что здесь делаешь?» (нем.)
   Но только здесь, на гравийной дорожке, окаймленной побеленными каменными столбами с колючей проволокой, бегущей вдоль горизонта, отец, произнеся эти слова, заплакал, припав сыну на грудь. На куртке у отца была красная полоска, обозначающая политического заключенного, у сына — зеленая полоска, выдающая его принадлежность к еврейской нации. И Лео, вспомнив все это и только теперь осознав, что вытерпел его отец десять лет назад, чувствовал лишь презрение к этому старику, который сидел рядом с ним в джипе и расплачивался собственным горем за горе его отца. Этот хороший, образованный человек, умеющий отличать добро от зла, способный распознать трусость и бессилие, не пришел на помощь к его отцу. Он спал в мягкой постели, сытно ел — и получил эти блага лишь потому, что беспомощно пожимал плечами и с легким сердцем устранился от всего происходящего вокруг. Лео отвел взгляд от профессора и стал смотреть на дорогу и на зеленую долину, подернутую черными тенями ночи.
   Он знал, что не сможет остаться в Германии, не сможет жить бок о бок с людьми, которых он даже не ненавидел, хотя эти люди заставили его провести все годы юности за колючей проволокой, выжгли ему на руке номер, который он будет теперь носить до самой могилы, убили его отца и его мать заставили бежать за тысячи миль прочь от родного дома, от чего у нее помутился рассудок и она умерла из-за того, что лишилась сна — буквально не могла уснуть.
   А теперь вот в этой стране, с этими людьми он жил в мире и не исходил яростью, не поражал их огнем и мечом. Он спал с их дочерьми, дарил шоколад их детям, им самим давал сигареты, возил их в своей машине. И уже с презрением к самому себе Лео выдавил из души последнюю каплю жалости к этому старику. Он снял ногу с тормоза и развил бешеную скорость, желая поскорее добраться до Бремена. Профессор вытер лицо платком, скрючился, упершись ногами в пол джипа, и явно страдал от сильной тряски.
   В эти ранние утренние часы на поля, мимо которых они проезжали, уже пролились первые проблески рассвета. Лео остановился у закусочной, построенной американцами на шоссе. Он повел туда профессора, и они сели за длинный деревянный стол. За столом, уронив голову на руки, спали солдаты-шоферы.
   Они молча выпили кофе, но, когда Лео вернулся, неся очередную порцию кофе и несколько булочек, профессор заговорил — сначала медленно, потом быстрее, и его руки дрожали, когда он торопливо подносил ко рту чашку с кофе:
   — Лео, вы не можете еще знать, что чувствует отец, насколько отец беспомощен. Я знаю все о своем сыне, и он даже признался мне еще кое в чем. Его мать умирала, когда он был на русском фронте, и мне удалось добиться для него увольнительной — он был героем, у него было немало наград, но он не приехал. Он написал, что увольнительную отменили. А теперь вот он мне рассказал, что уехал тогда в Париж. Ему хотелось немного развеяться. Он объяснил мне, что не чувствовал ни жалости, ни сострадания к матери. И вот тогда-то все и началось, он стал творить ужасные вещи. Но, — профессор сделал паузу, словно боялся продолжать, но продолжал еще более взволнованно:
   — но как же это может быть, чтобы сын не оплакал смерть матери? Он ведь всегда был нормальным, как все другие мальчики, может быть, чуть привлекательнее, чуть умнее прочих. Я учил его доброте, душевной щедрости, учил его делиться со своими друзьями, верить в бога. Мы так его любили, я и его мать, мы не испортили его. Он был хорошим сыном. И даже теперь я не могу поверить в то, что он совершил, но он мне признался во всем. — Его обрамленные морщинами глаза наполнились слезами. — Он рассказал мне все и прошлой ночью плакал у меня на руках и говорил:
   «Папа, я хочу умереть, я хочу умереть». Мы всю неделю вспоминали прошлую жизнь, и вот вчера он расплакался как ребенок и сказал, что хочет умереть.
   Профессор осекся, и Лео понял, что у него на лице, наверное, написано омерзение, смешанное с невольной жалостью.
   Профессор опять заговорил — тихо, рассудительно и несколько извиняющимся тоном, словно признавая, что его горе было вопиющим проявлением дурных манер. Он продолжал, медленно выговаривая каждое слово:
   — Я мысленно перебираю все годы нашей жизни и пытаюсь понять, когда же это началось?
   И не могу понять. Я ничего не нахожу. То, что он превратился в чудовище, произошло как-то само по себе. Ужасно так думать. После этой мысли жить не хочется. Вы назвали его чудовищем, Лео, и это правда. И ваш сын мог бы стать таким чудовищем. — Профессор улыбнулся, давая понять, что в свои слова не вкладывает никакого личного смысла, а просто теоретизирует, и эта улыбка на его лице с маской горя казалась усмешкой призрака, бескровные губы так уродливо искривились, что Лео склонился ниже над своей чашкой, чтобы не видеть лица профессора.
   Эта улыбка словно высосала из него все силы, и старик опять разволновался.
   — Я говорю вам эти вещи, потому что вы жертва. Мой сын и я тоже — мы причинили вам горе.
   Что мне теперь сказать? Это было просто несчастное стечение обстоятельств, словно я вел машину и по неосторожности сбил вас. Без всякого умысла. Мой сын просто заболел ужасной болезнью вроде лихорадки, точно он прожил долгие годы на болотах, вы можете это понять? Он должен умереть от этой болезни. Но я верю, что, несмотря ни на что, он хороший. Я верю, что он хороший. — Профессор заплакал и заговорил громко, истерически:
   — Бог сжалится над ним, бог сжалится над ним!
   Один из спящих солдат поднял голову от стола и крикнул:
   — Заткнись, бога ради!
   Профессор замолк. Лео сказал:
   — Давайте вздремнем немного и потом поедем дальше. Только сначала покурим.
   Выкурив по сигарете, они положили лица на ладони, и профессор тут же заснул, а Лео не смог.
   Он поднял голову и стал смотреть на румяные булочки, разбросанные по замызганному столу.
   На боках алюминиевого чана с кофе играли золотые блики — отсвет горящих под потолком лампочек. Ему не было жалко старика: он просто не мог чувствовать к нему жалости. Его собственное страдание, вошедшее в плоть и кровь, выработало в нем иммунитет к чужому горю. Но он знал теперь, как горевали о нем мать и отец, — это было жестокое страдание. Сквозь подступивший сон в его усталом сознании возникло мутное видение бесконечной вереницы злодеев, осуждаемых на смерть в полном соответствии с юридическими нормами, и эти смерти расползались, как эпидемия, заражали миллионы безвинных людей. Так было и так будет — и, уронив голову на доски стола, он сонно размышлял о чудесном разрыве этого порочного круга, когда после каждой казни родственникам осужденных будут давать маленькую таблетку забвения. И, уже погрузившись в сон, он окунул длинную стальную иглу в чан с кофе и высосал оттуда золотые блики, потом выпустил их в пробирку с черной жидкостью, смешал и всадил иглу профессору в шею, всадил глубоко, пока игла не ткнулась в кость, и впрыснул жидкость из шприца. Профессор повернул к нему свое лицо, на котором застыло выражение покорной благодарности.
   Они проснулись на рассвете и отправились в долгий путь до Бремена, вступая в разговор лишь по необходимости. Дневное солнце уже начало клониться к западу, когда они въезжали в предместья Бремена, и Лео вскоре притормозил у дома, где жил профессор.
   Лео специально заставил мотор зареветь, чтобы не слышать слов благодарности старика, и быстро уехал. Он замерз, устал, но спать ему не хотелось.
   Он поехал через весь город, мимо полицейского управления, потом по Шваххаузеру и свернул на Курфюрстеналлее. Он медленно ехал по извилистой длинной улице, обсаженной деревьями, и солнце и свежий ветерок освежили его. Подъехав к офицерскому общежитию, он снял ногу с педали газа и въехал на тротуар так, что левые колеса джипа остались на мостовой, а правые — на тротуаре. Он стал подгонять машину к дереву, но джип двигался быстрее, чем ему казалось, и от толчка в ствол его голова дернулась назад. Он чертыхнулся, откинулся на спинку и закурил, потом дал три сигнала.
   Окно распахнулось, но вместо Геллы на улицу выглянула фрау Заундерс.
   — Фрау Моски нет. Ее утром увезли в госпиталь. Преждевременные роды.
   Лео от неожиданного известия даже привстал.
   — Как! С ней все в порядке?
   — Все отлично, — ответила фрау Заундерс. — Родился мальчик. Роды прошли удачно. Герр Моска сейчас там.
   Лео не стал ей ничего говорить, развернулся и помчался в городской госпиталь. По пути он остановился у офицерского клуба и дал немцу-привратнику пачку сигарет за большой букет цветов, который тот нарвал для него в саду.

Глава 16

   Моска услышал, как из соседнего кабинета Инге зовет его к телефону. Он вошел и взял трубку.
   — Герр Моска, это фрау Заундерс. Час назад вашу жену увезли в госпиталь. По-моему, у нее начались роды.
   Моска помолчал, оглянувшись на Инге и Эдди, словно они могли подслушать его разговор.
   Но они оба были поглощены работой.
   — Но ведь это на две недели раньше срока, — сказал Моска и увидел, как Эдди и Инге тотчас оторвались от бумаг и взглянули на него.
   — Это роды, — повторила фрау Заундерс. — Сегодня утром, когда вы ушли, у нее начались схватки. Я позвонила в госпиталь, и за ней прислали санитарную машину.
   — Хорошо, — сказал Моска. — Я еду.
   — Позвоните мне, когда что-нибудь выясните, — попросила фрау Заундерс.
   — Обязательно, — ответил Моска, и, прежде чем он положил трубку, фрау Заундерс добавила:
   — Она просила вам передать, чтобы вы не волновались.
   Эдди Кэссин поднял брови, когда Моска сообщил ему новость, позвонил в гараж и вызвал машину.
   Когда подъехал джип, Эдди сказал:
   — Встретимся в «Ратскелларе» за ужином, если сможешь приехать. И позвони мне, если что-нибудь понадобится.
   — Может быть, это еще не роды, — сказал Моска. — Она большая паникерша.
   — Она молодец, — сказал Эдди уверенно. — Конечно же, она рожает. Иногда это случается.
   Я уже через все это прошел, — он пожал Моске руку и заключил:
   — Считай, тебе повезло.
   По пути в город Моска стал по-настоящему нервничать. Внезапно он испугался, что она неизлечимо больна, и попросил шофера:
   — Скорей!
   Шофер возразил:
   — У меня инструкции. Я знаю правила дорожного движения.
   Моска бросил шоферу полную пачку сигарет на колени. Джип с ревом понесся быстрее.
   Городской госпиталь занимал несколько кирпичных зданий в большом парке с множеством тропинок и зеленых лужаек. Парк был окружен железным забором, увитым плющом, который скрывал колючую проволоку. Вдоль всего забора на равном расстоянии друг от друга виднелись железные калитки. Но главный въезд для посетителей был широким, и сквозь ворота свободно могли проехать даже грузовики. Джип въехал в главные ворота и медленно двинулся по аллее, осторожно огибая бредущих немцев.
   — Узнай, где родильное отделение, — попросил Моска шофера.
   Джип остановился. Шофер перегнулся через дверь и спросил у проходящей мимо медсестры дорогу, потом отпустил тормоз. Моска откинулся на спинку сиденья и, пока они медленно колесили по территории госпиталя, уговаривал себя успокоиться.
   Теперь он попал в немецкий мир. Тут не было ни военных мундиров, ни знаков различия, ни армейских машин — кроме той, в которой они ехали. И вокруг были одни враги — их одежда, их речь, их походка. Вся здешняя атмосфера была вражеской. Из окна джипа он видел на заборе железные колючки, ощетинившиеся на внешний мир. Здание родильного отделения стояло около забора.
   Моска вошел в кабинет, где сидела пожилая медсестра. У стены рядом с ее столом стояли двое в американских военных комбинезонах, но в вермахтовских фуражках с высокой тульей. Это были водители санитарных машин.
   — Я ищу Геллу Брода, она поступила сегодня утром, — сказал Моска.
   Медсестра раскрыла регистрационную книгу.
   На какое-то мгновение Моска испугался, что она сейчас скажет: «Нет» — и его страхи оправдаются.
   Но она посмотрела на него и улыбнулась:
   — Да. Подождите, я сейчас узнаю.
   Пока она разговаривала по телефону, один из водителей обратился к Моске:
   — Мы ее привезли, — и оба улыбнулись ему.
   Он вежливо улыбнулся им в ответ и понял, что они ждут от него сигарет в знак благодарности.
   Моска полез в карман, но оказалось, что он отдал водителю джипа последнюю пачку. Он пожал плечами и стал ждать, что скажет медсестра.
   Она положила трубку.
   — У вас мальчик.
   Моска нетерпеливо спросил:
   — С моей женой все в порядке? — И сразу смутился, услышав, что он произнес слово «жена».
   — Да, конечно, — ответила сестра. — Если хотите, можете подождать здесь и через час вы ее увидите. Она сейчас спит.
   — Я подожду, — ответил Моска.
   Он вышел на улицу и сел на деревянную скамейку у входа.
   Кирпичная стена была вся увита плющом. Он чувствовал аромат цветов из сада, терпкую сладость, смешанную с красноватым сиянием полуденного солнца. Медсестры и врачи в белых халатах сновали взад-вперед по зеленой траве лужаек и входили в красное кирпичное здание. Все вокруг было чисто, опрятно, нигде на земле не было видно свежих шрамов войны. Прозрачный воздух наполнился чириканьем недавно родившихся птенцов и звоном невидимых насекомых. Его охватило ощущение полного покоя, тихого благополучия, словно железный забор наглухо отгородил этот клочок земли от шума, грязи и смрада разрушенного города.
   Из здания вышли оба водителя санитарной машины и подсели к нему. Эти сволочи не отстанут, подумал Моска. Ему смертельно хотелось курить.
   Он повернулся к одному из них и спросил:
   — Есть закурить?
   Они оторопели, у того, кого он спросил, буквально челюсть отвалилась. Моска усмехнулся:
   — У меня с собой нет. Я оставлю для вас пару-тройку пачек, когда еще раз приеду.
   Шофер вытащил из кармана темную пачку немецких сигарет и протянул Моске со словами:
   — Если хочешь такую, то…
   Моска закурил и, сделав одну затяжку, закашлялся. Оба водителя захохотали, и тот, кто дал ему сигарету, сказал:
   — К ним надо привыкнуть.
   Но после первой неудачной затяжки сигарета показалась Моске даже приятной. Он откинулся на спинку скамейки и подставил лицо лучам полуденного солнца. И только теперь почувствовал усталость.
   — Как она себя чувствовала, когда вы ее везли? — спросил он с закрытыми глазами.
   — Нормально, как все, — ответил шофер, давший ему закурить. На лице у него было добродушное выражение: эта вечная полуулыбка, похоже, никогда не слезала с его губ. — Мы их сотнями возим, так что не беспокойся.
   Моска открыл глаза и взглянул на него.
   — Не слишком-то приятная работа — возить каждый день женщин, которые кричат и стонут. — И почувствовал отвращение к обоим только за то, что те видели несчастную, беспомощную Геллу и что на какое-то время она стала добычей их рук.
   Водитель ответил:
   — Нет, очень даже здорово возить людей, которые издают какие-то стоны. На фронте я работал в похоронной команде. Мы ездили на грузовике по полю и собирали убитых. Зимой трупы совсем были закоченевшие, так что приходилось складывать их, как поленья, ровными штабелями.
   Иногда удавалось чуть согнуть им руки и зацеплять за согнутые руки соседей, чтобы они не рассыпались, когда штабель получался слишком высоким.
   Другой шофер встал со скамейки и скрылся в дверях.
   — Он уже наслышался этих рассказов, — пояснил немец. — Он служил в люфтваффе, летал на бомбовозах. Ему кошмары снились неделями. Да, так вот я и говорю… Летом было просто ужасно.
   Ужасно! До войны я упаковывал фрукты, в ящики — может, поэтому-то меня и направили в похоронную команду. Я складывал в ящики апельсины, импорт там всякий, и часто попадались гнилые, поэтому приходилось их перебирать и заново упаковывать. Гнилые я бросал в мусорный ящик и уносил домой. Так вот летом то же самое происходило с мертвецами. Они были полусгнившие, осклизлые, и их приходилось класть друг на друга.
   Получался такой высоченный кузов гнилья. Так что нынешняя работа — просто прелесть. А там, летом ли, зимой ли, мы работали молча — ничего интересного, сами понимаете. — И он широко ухмыльнулся.
   Моска подумал: ну и сукин же ты сын! Этот парень ему почему-то понравился, хотя он и почувствовал, что тот изо всех сил старается к нему подлизаться.
   — А я люблю поболтать, — продолжал немец, — так что мне моя работа на фронте не нравилась. Не то что здесь — тут одно удовольствие.
   Сиди рядом с женщиной — она в крик, а я ей: кричи, кричи, все равно никто не услышит. Когда они плачут, как ваша жена, я говорю: плачь, плачь, легче станет. У кого есть дети, те должны привыкнуть к слезам. Это моя шуточка. Я никогда не повторяюсь. Я всегда им рассказываю что-нибудь новенькое и никогда ничего не выдумываю Так, говорю с ними, только лишь бы им не было одиноко. Словно я ихний муж.
   Моска прикрыл глаза:
   — Почему плакала моя жена?
   — Слушай, это же чертовски больно! — Немец постарался изобразить укоризну, но ему удалось только состроить добродушную гримасу, словно сама фактура его лица не позволяла ему принять иное выражение. — Она плакала от боли, но это ничего: ты бы видел, какая она была счастливая.
   И я тогда подумал: вот счастливчик ее муж. Я ей этого не сказал, я просто не мог ничего тогда сказать. Я вытер ей лицо влажным полотенцем — она из-за схваток сильно вспотела и здорово наплакалась. Но, когда она выходила из моей «санитарки», она мне улыбнулась. Да нет, с ней все было в ажуре, мне и не понадобилось ей что-то там рассказывать.
   Сзади раздался стук в оконное стекло, шофер обернулся, медсестра подавала ему знаки, приглашая зайти. Немец ушел, и через несколько минут оба водителя вышли на улицу. Немец пожал Моске руку:
   — Ну, всего! Не забудь про наши сигареты, когда приедешь сюда снова.
   Они забрались в санитарную машину и медленно поехали к главным воротам.
   Моска снова закрыл глаза, откинулся назад и под согревающими лучами июньского солнышка задремал. Когда он проснулся, ему показалось, что он спал довольно долго, даже со сновидениями. За спиной опять стучали по стеклу. Он обернулся и увидел, что его зовет сестра.
   Она сказала ему, на какой этаж и в какую палату идти, и он пулей взлетел на третий. Подойдя к палате, он увидел в коридоре длинный стол на колесиках, на столе лежали в рядок около двух десятков белых сверточков, которые издавали оглушительный ор. Один из этих сверточков был его сын, и он стал заглядывать им в личики. Из палаты вышла сестра и собралась укатить стол.
   — Вы можете войти, — сказала она ему.
   Он толкнул дверь и вошел в просторную квадратную палату с зелеными стенами, где стояло шесть кроватей. Среди лежащих в палате женщин Геллы он не увидел. Но потом в углу он заметил кровать настолько низкую, что она была почти вровень с полом.
   Она лежала на спине с открытыми глазами, смотрела на него и была такой красивой, какой он ее никогда прежде не видел. Ее губы были красные, цвета крови, а лицо белое, как простыня, с двумя розовыми пятнами на щеках. Глаза ее сияли, и если бы она не была столь непривычно безжизненна и неподвижна, трудно было предположить, что лишь несколько часов назад она произвела на свет дитя. Не забывая о присутствии чужих людей, он подошел к ней, наклонился и собрался поцеловать в щеку, но она повернула голову, и его губы встретились с ее губами.
   — Ты рад? — прошептала она. Ее голос был хриплым, словно она сильно простудилась.
   Моска улыбнулся и молча кивнул.
   — Он такой красивый и такой волосатенький, — прошептала она. — Как ты.
   Не зная, что сказать, он стоял и удивлялся, почему все, что произошло, доставляло ей такую радость, а его совершенно не трогало.
   Вошла сестра и сказала:
   — Все, на сегодня хватит, пожалуйста, вы можете приехать завтра в часы для посещений.
   Моска склонился над Геллой и сказал:
   — Завтра приду, ладно?
   Она кивнула и повернула к нему щеку, чтобы он ее поцеловал.
   В коридоре сестра спросила, не хочет ли он посмотреть на ребенка, и они пошли к стеклянной стене в конце коридора. У стены стояло несколько мужчин. Они смотрели через стекло на новорожденных, которых по очереди поднимала и показывала разбитного вида няня, явно получавшая удовольствие от этих манипуляций, как и от реакции счастливых пап. Она открыла крошечное окошко в стеклянной стене, и сестра сказала ей: «Ребенок Брода». Няня ушла и вернулась с маленьким свертком. Она откинула полог с личика и гордо подняла ребенка над головой.