Что касается Пэтси, она собрала кое-какие вещи в спальне в особняке, где жила время от времени, и потребовала, чтобы я ей помог переехать, а когда я, не желая, чтобы нас видели вместе, отказался, обозвала меня избалованным отродьем, неженкой, Маленьким лордом Фаунтлероем[17] и голубым.
   "Родить тебя было не моей блестящей идеей! Следовало бы от тебя избавиться! – проорала она через плечо, направляясь к лестнице. – Чертовски теперь жалею, что поступила не так, как хотела".
   В эту самую секунду мне со стороны показалось, будто мать споткнулась о собственные ноги. На мгновение рядом с ней появился Гоблин, который, стоя к Пэтси спиной, улыбался мне. Громко охнув, она уронила ворох одежды и чудом не упала с верхней ступеньки. Я рванулся, чтобы ее поддержать, но она повернулась, и во взгляде ее было столько злости, что я в ужасе понял: она споткнулась не случайно – это было делом рук Гоблина.
   Меня как громом поразило. Быстро подобрав одежду, я сказал, что провожу Пэтси. Никогда не забуду выражение ее лица, в котором смешались настороженность, взволнованность, зловещее уважение и презрение. Но что творилось в ее душе – не знаю.
   Я вдруг испытал страх перед Гоблином. Испугался того, что он мог совершить.
   Я помог Пэтси погрузить все вещи в фургон, чтобы Гоблин понял, что я не желаю ей зла. Пэтси уехала, объявив на прощание, что никогда не вернется, но, разумеется, вернулась через три недели и потребовала, чтобы ее пустили пожить в особняк, потому что деньги кончились и ехать ей больше некуда.
   Как только Пэтси, по моим расчетам, отъехала на безопасное расстояние, я призвал Гоблина к ответу. Но никакой реакции не добился. Похоже, он где-то прятался, но, когда я поднялся к себе и сел за компьютер, Гоблин схватил мою руку и напечатал: "Пэтси сделала тебе больно. Мне она не нравится".
   "Это не означает, что ты можешь причинять ей зло", – написал я и в подтверждение произнес те же слова вслух.
   Моя левая рука тут же принялась энергично печатать.
   "Я заставил Пэтси замолчать" – таков был ответ.
   "Ты чуть ее не убил! – возразил я. – Никогда больше не смей причинять людям зло. Это не шутки".
   "Не шутки, – написал он. – Она перестала делать тебе больно".
   "Если ты будешь вредить другим людям, я перестану тебя любить", – пригрозил я.
   В комнате повисла холодная тишина, а потом Гоблин выключил компьютер и обнял меня – тепло и ласково. Мне вдруг стало противно, оттого что его объятие оказалось таким приятным, а еще я внезапно испугался, что оно вот-вот может превратиться в эротическое. Прежде я не испытывал таких опасений.
   "Пэтси назвала меня голубым. Может, так оно и есть? – подумал я. – Может, во мне действительно присутствует нечто подобное, а Гоблин это знает? Мы ведь все время вместе".
   Страх смертного греха полностью завладел мною.
   "Не грусти, Гоблин, – прошептал я. – В нашем доме и без того поселилась печаль. А теперь ступай, Гоблин. Ступай и дай мне подумать в одиночестве".
   Впоследствии Пэтси больше никогда не смотрела на меня так, как смотрела прежде, но я не хотел признаваться в том, что имею отношение к происшествию на лестнице, поэтому не мог спросить ее, что она тогда почувствовала.
   Тем временем все в доме знали, что каждое утро ее рвет в ванной комнате, а еще у нее появилась привычка слоняться по кухне, повторяя, что вся еда ей отвратительна. Папашка, согнанный с привычного места за столом, проводил теперь долгие часы во флигеле.
   Он не разговаривал с рабочими – вообще ни с кем не разговаривал, а только смотрел телевизор и пил пиво, но на самом деле ничего не видел и не слышал.
   Затем однажды вечером, когда Пэтси приехала поздно и, войдя в кухню, объявила, что больна и Жасмин должна приготовить ей поесть, Папашка уселся за стол напротив дочери и велел мне убираться вон.
   "Нет уж, позволь ему остаться, если собираешься со мной разговаривать, – сказала Пэтси. – Ну, выкладывай".
   Я не знал, что делать, поэтому вышел в коридор и прислонился к косяку, откуда мог видеть лицо Пэтси и затылок Папашки и слышать каждое произнесенное слово.
   "Я дам тебе за это пятьдесят тысяч долларов", – сказал Папашка.
   Пэтси смотрела на него не меньше минуты, а потом спросила: "О чем ты?"
   "Я знаю, ты беременна, – сказал он. – Пятьдесят тысяч. И ты оставляешь ребенка здесь, с нами".
   "Ты безумный старик, – усмехнулась она. – Тебе шестьдесят пять. Что ты собираешься делать с младенцем? Думаешь, я соглашусь снова пройти через все это за каких-то пятьдесят косых?"
   "Сто тысяч долларов, – спокойно продолжал Папашка, а потом вдруг прошипел: – Двести тысяч долларов, Пэтси Блэквуд. Получишь их в день, когда ребенок родится и ты подпишешь отказ от него, передав на мое попечение".
   Пэтси вскочила из-за стола и резко отпрянула, злобно глядя на отца.
   "Какого черта ты не сказал мне об этом вчера? – завопила она, сжав кулаки и топая ногами. – Какого черта ты не сказал мне об этом сегодня утром? Безумный старик! Будь ты проклят!"
   Она повернулась и выскочила из кухни, хлопнув дверью с натянутой на ней сеткой, а Папашка уронил голову на грудь.
   Я зашел в кухню и постоял с ним рядом.
   "Она успела от него избавиться", – произнес он, не поднимая головы.
   Дед был совершенно убит этими событиями, но больше ни разу не сказал о них ни слова и снова замкнулся в полном молчании.
   Что до Пэтси, то она на самом деле пару дней провела в своей комнате под присмотром Жасмин, а затем отправилась в своем новом фургоне колесить с одного деревенского праздника на другой.
   Мне стало очень любопытно. Неужели Пэтси немедленно забеременеет только для того, чтобы получить двести тысяч долларов? И каково это – заиметь сестренку или братишку? Я действительно хотел это знать.
   Папашка потихоньку начал возвращаться к труду, хлопоча на ферме в одиночку: белил заборы, там, где это было нужно, подрезал азалии, сооружал новые клумбы. Он не только высадил больше, чем прежде, осенних цветов, но изменил весь облик сада, сделав его еще прекраснее. Особенно ему нравилась красная герань, и, хотя она не очень долго цвела в жару, он высаживал много герани на клумбы и частенько отходил назад, чтобы посмотреть издали, как получается задуманный орнамент.
   Какое-то время, совсем недолго, казалось, будто все у нас налаживается. Вроде бы радость не совсем исчезла из Блэквуд-Мэнор. Гоблин вел себя хорошо, но его лицо отражало, как в зеркале, растущие внутри меня напряжение и тревогу. Леденящая эйфория дала трещину. Страх вновь завоевывал мой разум.
   Чего я боялся? Смерти, наверное. Мне очень хотелось увидеть призрак Маленькой Иды, но этого не случилось, а потом Большая Рамона как-то сказала, что когда люди попадают на небо, то они больше не появляются на земле, если только на то нет особой причины. Мне хотелось в последний раз взглянуть на Маленькую Иду. Я знал, что Милочка никогда не появится, но с Маленькой Идой были связаны особые надежды. Я все время спрашивал себя, как долго она пролежала мертвая в моей постели.
   Тем временем жизнь в Блэквуд-Мэнор продолжалась.
   Большая Рамона, Жасмин и Лолли, как всегда, идеально справлялись с делами в кухне, даже во время наплыва туристов. Папашка как заведенный продолжал чинить и обновлять все, что ни попадалось под руку, не давая себе отдыха, и к восьми часам вечера замертво валился на кровать.
   Большая Рамона старалась как могла всех приободрить, все время что-то пекла по своим "особым рецептам" и даже несколько раз уговорила Пэтси пообедать со мной (в те дни, когда Папашка уезжал по делам), видимо считая, что мне это нужно, хотя на самом деле я не испытывал необходимости в общении с матерью. Приезжали и уезжали интересные гости, тетушка Куин писала прелестные письма, а на Пасху в Блэквуд-Мэнор съехался народ даже издалека. На лужайке стояли столы и играла музыка.
   Папашка почти не принимал участия в устройстве пасхального банкета, и все понимали почему. Правда, он появился на празднике, принарядившись в светлый льняной костюм, но все время молча просидел в кресле, наблюдая за танцующими, и выглядел безжизненным, словно душа его давно воспарила. Провалившиеся глаза и желтоватая кожа делали его похожим на человека, удостоенного видения, после которого обычная жизнь потеряла для него всякое очарование.
   При одном только взгляде на Папашку у меня перехватывало горло. Паника усиливалась. Сердце начинало биться, как молот, стук его отдавался в ушах. Над головой сияло идеально голубое небо, воздух был теплым, маленький оркестрик играл прелестную музыку, а у меня зуб на зуб не попадал.
   В самом центре танцплощадки выплясывал Гоблин, одетый, как и я, в белый костюм-тройку. Он выглядел совсем как настоящий человек из плоти и крови и все время шнырял и лавировал между танцующими. Ему, видимо, было все равно, смотрю я на него или нет. Но потом он бросил на меня взгляд, сразу погрустнел, остановился и протянул ко мне обе руки. Лицо его было омрачено печалью, но на этот раз оно отражало не мои чувства, ибо я дрожал от страха.
   "Тебя никто не видит!" – прошептал я едва слышно, и внезапно все вокруг стали для меня чужими, совсем как во время поминальной мессы Линелль.
   А может быть, я просто почувствовал себя чудовищем из-за того, что способен видеть Гоблина, который и был единственным действительно близким мне существом, и ничто в целом мире не могло подарить мне утешение или тепло.
   Я подумал о Милочке, лежащей в склепе в Новом Орлеане. Интересно, если бы я подошел к воротам склепа, то какой бы запах почувствовал – формальдегида или чего-то другого, мерзкого и отвратительного?
   Я направился к старому кладбищу. Оказалось, что там слоняются гости, а Лолли разносит им шампанское. Никаких призраков над могилами я не увидел. Вокруг были только живые. Со мной о чем-то заговорили кузены Милочки, но я их не слышал, ибо в это время представлял, как поднимусь в спальню Папашки, достану из ящика стола пистолет, поднесу его к виску и нажму курок. "Если я сделаю это, страху придет конец", – крутилось в голове.
   Тут я почувствовал, как меня обнимают невидимые руки Гоблина и он окутывает меня собою. Я словно почувствовал его сердцебиение и призрачное тепло. Для меня это было не внове. Но в последнее время такие объятия пробуждали во мне чувство вины. Только сейчас они показалось мне чрезвычайно своевременными.
   И тогда ко мне вернулась эйфория – та самая дикая эйфория, которая впервые пришла, когда я, заливаясь слезами, покинул больничную палату Милочки.
   Я стоял под дубом, гадая, способны ли печальные призраки кладбища видеть гуляющих здесь людей, и плакал.
   "Пойдем со мной в дом. – Жасмин обняла меня за плечи и ласково повторила: – Пойдем, Тарквиний, пойдем".
   Только в очень серьезных ситуациях наша экономка называла меня полным именем. Я последовал за ней, а она привела меня в кухню, велела сесть и выпить бокал шампанского.
   Как всякий деревенский ребенок, я много раз пробовал и вино, и виски, но всегда понемногу. А в тот день, когда Жасмин ушла, я постепенно осушил целую бутылку.
   Той ночью меня немилосердно рвало, голова болела так, что, казалось, сейчас расколется. Пасхальная вечеринка закончилась, а меня еще долго выворачивало наизнанку. Большая Рамона стояла рядом, сердито ворча, что Жасмин больше не должна давать мне пить.

10

   Прошло несколько недель, и мне стало лучше. Наверное, нельзя беспрерывно ощущать панику – иначе мозг просто не выдержит. Паника накрывает волнами, и тогда нужно убеждать себя, что это пройдет.
   Я вернулся к состоянию свинцовой тяжести, с которым умел справляться. Иногда накатывали воспоминания о Милочке, о том, как она пела, как готовила, что говорила по тому или иному пустяковому поводу или что могла бы сказать, а за этим вновь следовал ужас, словно меня кто-то взял и выставил на подоконник девятого этажа.
   Тем временем я не забыл, как меня назвала Пэтси: неженкой, Маленьким лордом Фаунтлероем и голубым. Благодаря телевидению, видео и книгам я прекрасно знал, что это означало, и во мне укреплялось неизбежное юношеское подозрение, что характеристика верна.
   Учти, я был слишком добропорядочным католиком, чтобы экспериментировать с сексуальной стимуляцией, когда оставался один, а завязать романтические отношения с кем бы то ни было не выпадало шанса. Я не верил, что можно ослепнуть от самовозбуждения, но одна мысль об этом заставляла меня, человека верующего, краснеть от стыда.
   Но иногда мне снились эротические сны. И хотя я пробуждался раздраженный и униженный, обрывая их в самом начале, гоня прочь всякое воспоминание о том, что их вызвало, во мне сидело глубокое убеждение, что все эти сны были о мужчинах.
   Не удивительно, что Папашка предложил Пэтси двести тысяч за младенца. Он ведь думал, что я никогда не женюсь, никогда не заведу детей. По моему виду, по тому, как я не мог вбить гвоздя в деревяшку, он догадался, что я голубой. И что другое он мог подумать, когда я с восторгом рассказывал за ужином о таких фильмах, как "Красные башмачки" или "Сказки Гофмана"? Он знал, что я голубой. Черт возьми, наверное, это понимал любой, кто меня когда-либо видел.
   Гоблин тоже знал. Гоблин затаился и выжидал. Гоблин – что-то таинственное и невидимое, состоящее из щупальцев и пульсирующей энергии. Гоблин сам был голубым!
   Как иначе я мог думать, вспоминая его объятия, от которых по моей коже иногда пробегала восхитительная прохладная дрожь, словно кто-то теребил пушок на всем теле, веля ему просыпаться.
   В ухаживаниях Гоблина, наверняка греховных, всегда ощущалось что-то бесконечно интимное.
   Как бы там ни было, я ничего не предпринимал, только размышлял об этом и старался занять себя чем-то, но паника во мне тем временем то возрастала, то затихала, каждодневно в часы сумерек доходя до пика.
   Теперь, когда наступало лето и дни становились длиннее, приступы ужаса длились дольше – иногда с четырех дня до восьми вечера. Я вновь и вновь представлял, как подношу к виску пистолет и как пуля прервет эту боль. Потом я думал, каково будет Папашке и тетушке Куин, и гнал прочь мысли о самоубийстве.
   Примерно в этот же период я заставил всех включать свет в комнатах в четыре часа, что бы ни случилось, не обращая внимания ни на каких постояльцев.
   Я превращался в лорда Блэквуд-Мэнор – своеобразного Маленького лорда Фаунтлероя.
   Каждый вечер я неизменно включал классическую музыку во всех гостиных и столовой, после чего проверял, свежи ли букеты, на местах ли стоит мебель и ровно ли висят картины на стенах; а как только паника затихала, шел в кухню к Папашке.
   Но дед больше не разговаривал. Он сидел на стуле с прямой спинкой и смотрел отсутствующим взглядом на дверную раму с сеткой. Находиться рядом с ним было ужасно. Взгляд его с каждым днем становился все отрешеннее. Он даже не огрызался в ответ, как когда-то это делала Большая Рамона. Я ничем не мог его утешить.
   Однажды вечером, когда паника стала невыносимой, да к ней еще примешались тоска и страх стать голубым, я спросил у Папашки:
   "Ты не думаешь, что Пэтси снова забеременеет только для того, чтобы продать тебе младенца?"
   Никто, даже я сам, не ожидал, что скажу такое Папашке. Мы с ним общались не очень доверительно. Во всяком случае, никогда прежде не обсуждали Пэтси.
   Его ответ прозвучал спокойно и бесстрастно:
   "Нет. Просто тогда, как мне показалось, подвернулся подходящий случай. Я подумал, что смогу спасти этого ребенка. Решил, что хорошо бы его вырастить и воспитать. Но, по правде говоря, я даже не был уверен, что она сумеет выносить его, сколько положено, даже если захочет. За свою жизнь она избавилась от слишком многих, а от этого женская утроба слабеет".
   Меня изумила такая прямота. И я тут же задался вопросом, как же удалось уцелеть мне. Может, он и тогда посулил ей денег. Но я не спросил. Предпочел терзаться страхом, чем узнать правду. К тому же Папашка разговаривал совсем бесцветным металлическим голосом. Рядом с ним мне было не по себе. Я жалел его. Ни один из нас не сказал об этом больше ни слова.
   А затем наконец – именно наконец! – пробило восемь, а значит, я мог отправиться наверх и, сидя на краю кровати рядом с Большой Рамоной, почувствовать себя в безопасности. Пока она расчесывала свои седые длинные волосы и медленно заплетала их на ночь, мы болтали о пустяках, а потом укладывались спать.
   Однажды, около трех часов дня, я сидел на ступенях парадного крыльца и, глядя в конец длинной ореховой аллеи, наблюдал, как меняется свет. Сейчас я почти уверен, что это было во вторник и дом опустел – последние постояльцы, что приезжали на выходные, успели уехать, а гости на предстоящий уик-энд еще не прибыли.
   Наступивший покой мне был ненавистен. Я вновь представил себя с пистолетом у виска. "Что же мне сделать, – подумал я, – чтобы выбросить эту мысль из головы? Отправиться порыбачить на пироге?" Но для этого было слишком поздно, к тому же я не хотел измазаться и промокнуть на болотах, а в доме все дела – абсолютно все – были переделаны.
   И Гоблина нигде не было видно. Он приучился держаться подальше, когда на меня накатывало мрачное настроение, так что его влияние почти сводилось к нулю. И хотя он, вероятнее всего, откликнулся бы на мой зов, мне не хотелось его видеть. Когда я думал, что поднесу к голове пистолет, то невольно спрашивал себя, не убьет ли эта пуля нас обоих.
   Нет, я не нуждался в компании Гоблина.
   Потом вдруг меня осенило, что я, хозяин особняка, еще не побывал на чердаке, большая часть которого до сих пор оставалась для меня неизведанной территорией. Запретить мне подняться туда уже никто не мог – я для этого был слишком взрослым – да и спрашивать разрешения у кого-либо не было необходимости. Поэтому я вошел в дом и поднялся по лестнице.
   В три часа дня через слуховые окошки на чердак проникало вполне достаточно света, так что я разглядел всю плетеную мебель – как мне показалось, целые гарнитуры с диванами, стульями и множеством других предметов – и огромное число сундуков.
   Первым я исследовал кофр, некогда принадлежавший Гравье Блэквуду, – он стоял открытый, с маленькими вешалками и пустыми выдвижными ящичками.
   Там было полно чемоданов со старой одеждой, лишенной для меня всякого очарования. Были и сундуки, все помеченные именем Лоррейн Маккуин. С новыми вещами. Мне не было до них дела. Я хотел найти что-то совсем старое, быть может, даже принадлежавшее жене Манфреда Вирджинии Ли.
   Затем я наткнулся на невероятных размеров холщовый кофр с кожаными ремнями – он был такой огромный, что крышка почти доходила мне до пояса, а ведь в то время я уже был шести футов ростом. Из-под приоткрытой крышки выпирала сильно пропахшая плесенью одежда. На верхней бирке было выведено поблекшими красными чернилами: "Ревекка Станфорд", а затем адрес фермы Блэквуд.
   "Ревекка Станфорд", – вслух произнес я. Кто бы это мог быть? За спиной раздался отчетливый шорох, а может, вовсе не за спиной, а впереди? Я замер и прислушался. Разумеется, шуршать могли и крысы, но в Блэквуд-Мэнор крыс не было. Потом мне показалось, что это вовсе не шорох, а спор между мужчиной, женщиной и кем-то еще... "Просто не может быть!" – эти слова прозвучали очень отчетливо, а затем я услышал женский голос: "Я ему верю, он это сделает!"
   Она наклеила бирку, подумал я. Упаковала свой сундук и наклеила бирку. Она ждала, что он придет и заберет ее. Мисс Ревекка Станфорд.
   Но откуда взялись все эти мысли?
   Затем вновь раздался шум. Довольно настойчивый. У меня волосы на затылке встали дыбом. И мне понравилось это волнение. Очень понравилось. Оно было неизмеримо лучше депрессии, тоски и мыслей о пистолете и смерти.
   "Сейчас появится призрак", – подумал я. Голоса... Нет, шорох. Этот призрак будет сильнее, чем призрак Уильяма. Он будет сильнее тех полупрозрачных привидений, что дрейфуют над кладбищем. Он обязательно появится, и все потому, что я увидел этот сундук. Возможно, это будет тетя Камилла, которую так часто встречают на лестнице, когда она поднимается на чердак.
   "Кто ты, Ревекка Станфорд?" – прошептал я.
   Тишина.
   Я открыл сундук. Внутри оказался ворох покрытой плесенью одежды, среди которой попадались и другие предметы: старая расческа с серебряной ручкой, щетка для волос, украшенная серебром, бутылочки из-под высохших духов и серебряное зеркальце, потемневшее от времени и грязное, никуда не годное.
   Я приподнял одежду, и эти предметы посыпались на дно кофра, где я увидел массу украшений: жемчужные ожерелья, броши, камеи – все они были разбросаны среди платьев, словно никому не нужные вещи. Меня это здорово озадачило, потому что как только я взял жемчуг в руки, то сразу понял, что он настоящий. А камеи... Я вынимал их по одной, убеждаясь, что держу в руках чудесные маленькие произведения искусства, которые очень понравились бы тетушке Куин. Все три камеи были оправлены в золото и выполнены на темных раковинах, что создавало поразительно красивый контраст.
   Почему они оказались здесь, заброшенные и забытые, – я не знал. Кто свалил их здесь в кучу среди плесневеющих платьев и когда это было сделано?
   Снова послышался шум, похожий на шорох, а потом раздались тихие шаги. Я резко повернулся лицом к двери.
   Там стоял Гоблин. Он сердито посмотрел на меня с тревогой на лице, очень выразительно покачал головой и произнес буквально одно слово: "Нет".
   "Но я хочу знать, кто она такая", – возразил я.
   Он медленно растворился в воздухе, словно был слаб и напуган, и я почувствовал, как похолодало вокруг, что часто случалось после его исчезновений. Меня удивило, что Гоблин вдруг так ослабел.
   К этому времени, как ты догадываешься, я настолько привык к Гоблину, что в значительной мере потерял к нему интерес. Я чувствовал превосходство над ним, а зачастую и вообще о нем не думал.
   Я начал выкладывать содержимое кофра на крышку соседнего сундука. Было ясно, что в свое время вещи просто покидали кое-как и теперь они пришли в полную негодность – все, за исключением камей и жемчуга.
   Там были красивые старые платья с рукавами гиго[18], еще с тех времен, когда носили юбки до пола, блузки из прогнивших кружев – и к двум или трем из них были приколоты чудесные камеи на раковине, некогда прекрасные шелковые наряды. Некоторые вещи буквально расползались у меня в руках. Камеи оказались все на один сюжет: «Ревекка у колодца».
   "Выходит, ты любила только один сюжет, – вслух произнес я. – Может быть, твое имя тоже связано с ним?"
   Я снова услышал шорох и почувствовал какое-то мягкое прикосновение, словно кошка коснулась лапкой моей шеи. Затем наступила тишина. Выло тихо и спокойно, день клонился к вечеру, приближался тот страх, от которого мне приходилось бежать.
   Не видя лучшего выхода, я продолжал исследовать кофр.
   Нашел тапочки, иссохшие и покореженные, как куски древесины, прибитые волной к берегу. Среди вещей валялась и открытая пудреница, источавшая слабый сладкий аромат спустя столько лет. Пара разбитых флакончиков из-под духов и маленькая книжица в кожаном переплете с исписанными страницами – все записи настолько поблекли, что превратились теперь в фиолетовую паутину.
   Плесень ничего не пощадила, разрушив всю эту чудную одежду и превратив шерстяные вещи в липкую черную массу, что делало их абсолютно непригодными.
   "Сколько добра пропало", – вслух произнес я, потом забрал жемчужные ожерелья, которых оказалось целых три, все пять камей, включая две, что пришлось отстегивать от старых блузок, и спустился с этими богатствами вниз, где нашел Жасмин, которая, стоя у кухонной раковины, мыла к ужину несколько сладких перцев.
   Я рассказал ей о своих находках и выложил на стол украшения.
   "Незачем было тебе туда ходить! – заявила она и, к моему удивлению, вскипела: – Знаешь, в последние дни ты совсем распустился. Почему ты не спросил у меня разрешения, прежде чем подниматься на чердак, Тарквиний Блэквуд?"
   Жасмин еще долго распиналась в том же духе.
   А я, не обращая на нее внимания, разглядывал камеи.
   "Все на один сюжет, – снова сказал я. – "Ревекка у колодца". И все как одна красивые. Почему их швырнули в сундук с остальными вещами? Тебе не кажется, что тетушка Куин обрадуется новым камеям?"
   К тому времени у тетушки было по крайней мере десять камей на сюжет "Ревекка у колодца" – это я знал точно, хотя мне было пока неизвестно, как у нее появилась первая из них. Знай я об этом тогда, разволновался бы еще больше.
   За ужином я рассказал деду о вылазке на чердак и показал трофеи, но он остался, как всегда, равнодушен, а когда Жасмин начала строго выговаривать мне насчет того, чтобы впредь я не смел совать нос куда не следует, Папашка произнес помертвевшим голосом:
   "Можешь брать все, что там найдешь".
   Услышав это, Жасмин тут же притихла.
   Перед тем как укладываться спать, я отдал жемчуга Большой Рамоне, но она заявила, что у нее сердце к ним не лежит, что с ними связана одна история – с ними и со всеми вещами, что лежали в сундуке.