Ему стало страшно.
   Он был один. Он снова слышал тишину. Мир возвращался назад, а он не мог даже поднять голову.
   И, говоря себе, что не ждет ничего, он ощущал в этот миг, что смог бы сейчас пасть на колени и молить — хоть о чем-нибудь. Но тут же почувствовал, что Гвидо рядом, и руки Гвидо, такие тяжелые, такие сильные, поднимают его. Он резко поднялся и упал разгоряченным лицом на плечо маэстро. Пыльные кудри щекотали его кожу, и ему казалось, что все тело Гвидо качает, баюкает его, весь Гвидо, даже его пальцы, такие твердые и теплые, и это Гвидо был с ним сейчас здесь, это Гвидо держал его, любил его и целовал его сейчас самыми нежными в мире губами, и они были действительно вместе.
* * *
   Тонио казалось, что он грезит наяву, и он не знал, куда идет, осознавал лишь то, что шагает с Гвидо по пустым холодным улицам, и замечал пугаюше красивое сияние факелов на стенах. Воздух был полон ароматом кухонных очагов и горящего угля, и окна домов светились чудесным желтым светом, а потом снова становилось темно, хоть глаз выколи, и в темноте, под шуршание сухих зимних листьев, они с Гвидо сливались в грубых и жестоких поцелуях и объятиях, в которых не было нежности, только голод.
   Когда они добрались до таверны, дверь распахнулась, изнутри пахнуло заманчивым теплом, и среди криков, бряцанья шпаг и стука кружек о деревянные столы они протиснулись в самую дальнюю и глубокую нишу. Какая-то женщина пела, голосом низким и глубоким, как звуки органа, пастух-горец играл на дудке, и все вокруг тоже пели.
   На стол падали тени от качающихся ламп и шевелящейся толпы. Не отрывая глаз от Гвидо, сидевшего напротив, так близко, Тонио замирал от счастья. Прислонившись к деревянной стене этой маленькой ниши, он смотрел в глаза учителю и видел в них такую любовь, что был счастлив просто улыбаться и смаковать вино, в котором чувствовались кисловато-терпкий аромат винограда и привкус деревянной бочки, где оно хранилось.
   Они пили и пили, а потом, когда Гвидо заговорил, Тонио почти не осознавал смысла слов, но понимал, что учитель низким, глуховатым голосом, почти шепотом, исходящим из глубин его грудной клетки, рассказывал ему все те тайны, которые никогда никому не осмеливался открыть, и Тонио снова чувствовал, как губы его невольно расползаются в улыбке, и в голове его звучало лишь: «Любовь, любовь, ты — моя любовь», а потом в какое-то мгновение, прямо в этом теплом и шумном кабачке, он произнес эти слова вслух и увидел, как пламя вспыхнуло в глазах Гвидо. «Любовь, любовь, ты — моя любовь, и я не один, нет, не один, хотя бы на короткое время».

8

   Теперь каждую ночь они занимались любовью, исполненной ненасытного голода и животной жестокости и опьяняющей после совокупления невыразимой нежностью, которая и определяла все. Засыпали, обняв друг друга руками и ногами, словно сама плоть была барьером, который следовало разрушить этим теснейшим объятием, а очнувшись от сна, снова страстно, жадно целовались и утром вставали до зари с одной мыслью — скорей приступить к занятиям в классе Гвидо.
   Что касается занятий, то все переменилось.
   Не то чтобы они стали менее изнуряющими или Гвидо сделался менее вспыльчив и суров к ошибкам Тонио. Уроки окрасились новой близостью учителя и ученика и поглощенностью их друг другом.
   Тогда, в том безумном монологе, в потоке вылившихся в слова эмоций, Тонио обещал, что раскроется перед Гвидо. Но теперь он понял, что всегда был перед ним раскрыт, по крайней мере в том, что касалось музыки, и не он раскрылся перед Гвидо, а Гвидо — перед ним. Маэстро впервые убедился, что Тонио неглуп, и начал поверять ему те принципы, что лежали в основе его неустанных практических занятий.
   На самом деле это стремление говорить, говорить и говорить не было чем-то новым для Гвидо, но в опере или во время долгих прогулок вдоль моря, которые они и раньше совершали после театра, темой их бесед неизменно становились другие певцы. Так создавалась видимость дистанции между учителем и учеником и даже некоторой холодности в их отношениях, ведь весь жар Гвидо был направлен на другую музыку, на других людей.
   Теперь же Гвидо говорил о музыке, которая объединяла их обоих, и в эти первые недели самой горячей и самой жадной любви казалось, что разговоры были для него даже важней, чем страстные объятия.
   Не было ни одного вечера, когда бы они не выезжали из консерватории. Наняв карету, они либо отправлялись на берег моря, либо находили в городе какую-нибудь тихую таверну, где могли говорить и говорить жарким шепотом, пока определенный вкус от вина во рту и некоторая легкость в голове не давали им понять, что пора домой.
   Теперь они не ужинали в консерватории. Бродили, держась за руки, по темным улицам и, находя дверной проем или несколько деревьев, под которыми можно было укрыться, касались друг друга, припадали друг к другу, подпитываясь опасностью, теряя голову от самой ночи, ее шуршащих звуков, неожиданно и ниоткуда появлявшихся и с грохотом катившихся в гору карет, желтые лучи которых выхватывали их из темноты.
   Но, оказавшись наконец на Виа Толедо, они выбирали одну из лучших таверен, так как располагали деньгами, звеневшими в карманах Тонио, и вскоре уже вкушали жареную дичь или свежую рыбу, запивая ее вином, которое оба любили, «Лагрима Кристи», и разговаривали, разговаривали...
   Гвидо называл Тонио имена старых мастеров, создавших те упражнения, которые он изучал, и объяснял, чем отличаются от них вокализы, которые написал он сам.
   Но величайшее удовольствие Тонио доставляла возможность задать Гвидо любой вопрос и получить немедленный ответ. Доводилось ли Гвидо видеть Алессандро Скарлатти? Да, конечно, он встречался с ним в детстве, и, кроме того, маэстро Кавалла часто возил его в театр Сан-Бартоломео, и он видел, как маэстро Скарлатти дирижировал исполнением собственных сочинений.
   По словам Гвидо, именно Скарлатти принес в Неаполь величие. В прежние времена в поиске новых опер отправлялись в Венецию или Рим. Но теперь столицей оперы сделался Неаполь, и, как мог убедиться сам Тонио, именно в Неаполь приезжали учиться иностранные студенты.
   — Но опера все время меняется, — говорил Гвидо. — Длинные скучные речитативы, содержащие сведения, которые положено знать публике, становятся все более и более живыми, в отличие от утомительных интерлюдий между ариями. Что касается комической оперы, то за нею, похоже, будущее. Людям хочется слушать оперу на родном языке, а не только на классическом итальянском. А еще в операх появляется все больше речитативов с оркестром, тогда как раньше основная их часть исполнялась без музыкального сопровождения.
   Но всегда приходится думать о том, чего хотят люди, и не важно, сколь длинными и скучными являются интерлюдии, люди смиряются с ними ради красивых арий, и это никогда не изменится.
   Потому что арии — это то, чем опера, собственно, и является: прекрасное пение[32]. И ни скрипка, ни клавесин никогда не смогут подействовать на человека так, как голос вокалиста.
   По крайней мере, тогда и сам Гвидо верил в это.
* * *
   Порой вечерами, устав от сидения в тавернах, они отправлялись на следовавшие один за другим балы, особенно предпочитая те, что давала графиня Ламберти, известная покровительница искусства. Но и там их бесконечный диалог не прекращался.
   Обычно они находили какую-нибудь дальнюю гостиную, водружали на клавесин или новое фортепиано подсвечник, и Гвидо играл, летая пальцами по клавишам, а потом устраивался на высокой кушетке и отвечал на вопросы Тонио или начинал говорить о чем-то своем.
   В такие мгновения в глазах маэстро появлялось какое-то необычное восторженное выражение, смягчавшее черты его лица, придававшее ему больше нежности. И не верилось, что этот человек может становиться жестоким и непримиримым.
   В одну из таких ночей в одном из маленьких музыкальных салонов в доме графини, где они сели друг напротив друга за круглым карточным столиком и при свете свечи начали играть в какую-то простую и короткую игру, Тонио, решившись наконец завести разговор на эту тему, попросил:
   — Маэстро, расскажите мне о моем голосе!
   — Нет, сначала ты должен мне кое-что сказать, — ответил Гвидо, и в его голосе послышалось раздражение, отчего Тонио даже вздрогнул. — Почему ты не хочешь петь это рождественское соло, хотя я сказал тебе, что оно простое и написано специально для тебя?
   Тонио отвел взгляд.
   Он опустил руку, в которой держал сложенные веером карты, и, сам не зная почему, выбрал короля и даму. А потом, не в состоянии быстро придумать ответ на вопрос Гвидо, вдруг нашел простое решение для этой очередной битвы, которую должен выиграть. Он споет это соло для Гвидо, раз маэстро этого хочет. Он споет его, даже если еще недостаточно подготовлен, для того молодого человека, что спустился однажды с горы. Тонио принял твердое решение и все же не мог избавиться от страха.
   Он знал, что, как только его голос в капелле прозвучит соло, он станет настоящим кастратом. Хотя ведь это так и есть, разве нет? Все-таки это большой шаг по сравнению с облачением в черную тунику и повязыванием красного пояса. Это огромный шаг по сравнению с присоединением своего голоса к общему хору. Он будет стоять впереди всех, ярко освещенный, и свет беспощадно выявит, кем он теперь является.
   Это все равно что раздеться догола и показать всем, какой унизительной операции он подвергся. Чуть наклонившись вперед, чтобы передвинуть карты на полированной деревянной поверхности, он молча думал о своем высоком росте, о длинной худой руке на столе — его собственной руке. «Будет ли мой голос звучать как голос мальчика? Да и мальчик ли я? Или теперь я был бы уже мужчиной?»
   Мужчина. Он улыбнулся брутальной простоте этого слова и многообразию его значений. Впервые в жизни это слово поразило его... своей грубостью. «Не думай об этом. Ты обманываешь себя», — чуть ли не вслух прошептал он. При всей своей абстрактности слово это имело для него теперь одно, совершенно определенное значение.
   Он знал, что еще слишком молод для того великого природного изменения, которое должно было бы с ним произойти. Но когда-то давно, в спальне, совсем в ином мире, женщина дразнила его, говоря, что ждать осталось недолго. И тогда он гордился своими простыми способностями, был так уверен в них и так жалок одновременно.
   Но то был совсем иной мир.
   А теперь он кастрат и будет кастратом в той капелле, где зазвучит его одинокий голос.
   И это будет лишь первое представление. За ним последует много других, и наконец наступит финальный момент: когда он выйдет на сцену какого-нибудь огромного театра, один. Если ему повезет! Если окажутся достаточно сильны его голос, его подготовка и мастерство Гвидо как учителя, тогда да: он будет евнухом, явленным всему миру.
   Он посмотрел на Гвидо. И ему показалось, что тот пребывает в блаженном и непостижимом неведении относительно всех этих сложных и непреодолимых вещей. Он любит Гвидо. И он споет для него.
   Неожиданно он вспомнил, что, когда Гвидо впервые заговорил об этом, он сказал: «Впервые что-то мое будет здесь исполняться». Боже правый, неужели он был таким глупцом и даже не сообразил, что это могло значить для учителя!
   Он ведь знал: те великолепные арии, что Гвидо давал ему в конце дня, написал сам маэстро.
   — Вам так важно, чтобы я спел это, — высказал Тонио свое предположение вслух, — потому что это написали вы?
   Гвидо покраснел, его взгляд слегка дрогнул.
   — Это важно, потому что ты мой ученик и потому что ты к этому готов! — сердито отрезал он.
   Но гнев его вспыхнул и погас. Маэстро поставил локоть на стол и оперся на руку подбородком.
   — Ты просил меня рассказать о твоем голосе, — сказал Гвидо. — Наверно, я подвел тебя, не рассказав тебе все как есть и обращаясь с тобой так сурово. Но я не знал другого способа, чтобы...
   В комнату вошел слуга, бесшумный, как привидение. Колыхнулся голубой атлас, над столом, в мерцающем свете свечей, появилась рука, наливающая в бокалы вино.
   Гвидо смотрел, как наполняется его бокал, потом дал слуге знак подождать, опустошил бокал и проследил, как он наполняется снова.
   — Я скажу тебе прямо, — начал он наконец. — Ты лучший из певцов, которых я когда-либо слышал, не считая Фаринелли. Ты мог бы спеть это соло в первый же день своего приезда в консерваторию. Ты мог бы спеть его даже в Венеции.
   Слегка сузив глаза, он внимательно разглядывал Тонио. Легкое опьянение придало мягкость его лицу, хотя взгляд не утратил своей остроты.
   — Это соло было написано для тебя, — продолжал маэстро. — А точнее, для голоса, который я слышал в Венеции, для мальчика-певца, за которым я следовал ночь за ночью. Я уже тогда знал диапазон и силу твоего голоса. Я различал твои крохотные ошибки, которых не заметила бы ни одна душа. Я видел, чему ты смог научиться самостоятельно, лишь с небольшой помощью своих учителей, и я был поражен. Абсолютный слух, природная чувственность...
   Гвидо покачал головой и со свистом втянул в себя воздух.
   — Все, что я даю тебе, — это гибкость и силу. — Он вздохнул. — Через два года ты будешь способен исполнить любую арию в любой опере и будешь знать, как орнаментировать ее и представить в самом совершенном виде где угодно, когда угодно, под руководством какого угодно дирижера...
   Он замолчал и отвел глаза в сторону. А когда снова взглянул на Тонио, тому показалось, что глаза маэстро стали больше и темнее, а голос — чуть ниже.
   — Но в тебе есть что-то еще, Тонио, что-то помимо голоса, — сказал он. — Те певцы, у кого этого нет, почти никогда этого и не приобретают, а тем, у кого это есть, не хватает твоей чистоты и силы звука. Что это? Некая тайная сила, которая потрясает всех, кто слышит тебя. Некая сила, которая воспламеняет слушателей так, что они оказываются поглощены тобою, одним тобою. Когда ты будешь петь в церкви на Рождество, люди будут оборачиваться, чтобы увидеть твое лицо, они отвлекутся от своих мыслей и мелких раздоров и, выйдя из церкви, будут спрашивать друг у друга твое имя.
   Много лет я пытался это анализировать, пытался определить, в чем твой дар. В детстве я сам обладал таким даром. Я знаю, как он ощущается со стороны, но не могу все это разложить по полочкам. Может, это какое-то неуловимое чувство ритма, какое-то инстинктивное знание, когда начинать подъем звука, когда останавливать. А может, это связано с физическим — с глазами, лицом, тем, как ведет себя тело, когда голос поднимается выше и выше. Не знаю.
   Тонио был взволнован. Он вспомнил момент, когда Каффарелли вышел к рампе в Венеции, вновь ощутил дрожь волнующего ожидания, пробежавшую по толпе. Тогда он сам устремился вниз, в партер, словно магнитом притянутый этим евнухом, когда тот еще просто ходил взад и вперед по сцене, не спев ни одной ноты.
   Неужели и он способен делать такое с людьми? Неужели это возможно?
   — Но есть и еще кое-что, — продолжал Гвидо. — Особый огонь. Этот особый огонь горел бы в тебе, даже если бы ты был оскоплен в шесть лет, как я. Но с тобой это случилось позже...
   Тонио напрягся, почувствовав, как эти слова неприятно задели его.
   Но Гвидо протянул руку и погладил его, успокаивая.
   — Ты вырос, собираясь думать, двигаться и действовать как мужчина, — сказал он. — А это тоже добавляет тебе особую силу. В тебе нет мягкости, присущей многим евнухам. В тебе нет свойственной им... бесполости.
   Гвидо замолчал, сомневаясь, стоит ли продолжать.
   — Но, конечно, — сказал он медленно, словно рассуждая сам с собой, — встречаются и рано оскопленные евнухи, которым тоже присуща эта сила.
   — Но это может измениться, — прошептал Тонио. Он сидел, словно окаменев, и на лице застыла холодная улыбка, которая в прежние времена всегда появлялась у него в такие моменты. Но голос его оставался ровным, спокойным. — Когда я гляжу в зеркало, я уже вижу перед собой Доменико.
   «Да, Доменико, — подумал он. — И моего старого двойника в Венеции, хозяина Дома Трески, улыбающегося из-за спины, видя, какими разными стали мы, когда выросли».
   Он почувствовал себя легким и воздушным, каким-то безымянным существом, несмотря на все имена, которыми его когда-то называли, словно только что вылупившимся из скорлупы, — того мальчика, которым он раньше был.
   — Да, — говорил между тем Гвидо, — ты будешь во многом напоминать Доменико.
   Тонио не мог скрыть страх и неприязнь, и Гвидо, почувствовав это, коснулся его руки. Но образ Карло уже не выходил у Тонио из головы — смутное воспоминание о том, как он прижался щекой к грубому, колючему подбородку и услышал вздох, хрипловатый, сдавленный, несущий печаль, усталость и неизбежную, Богом данную силу мужчины.
   — Доменико был красивым, — проворчал Гвидо. — Хотя и мужская сила в нем тоже была.
   — В Доменико? — удивился Тонио. — Мужская сила? Да он был просто Цирцеей![33]
   Сказав это, он подумал, что никогда не забудет ласк Доменико, и ему даже теперь стало стыдно за ту прежнюю страсть.
   И опять перед ним замаячил образ Карло. Ему казалось, что Карло вошел в эту комнату и нарушил их с Гвидо уединение, которым он так дорожил. Ему казалось, что он слышит смех Карло, разносящийся по всем коридорам. Он посмотрел на маэстро, и к сердцу его прихлынула любовь, а глянув вниз, он увидел, что Гвидо все еще гладит его. Доменико. Сила. И Гвидо тоже смеялся, ласково смеялся.
   — Может, Доменико и был Цирцеей в постели, — говорил Гвидо. — К несчастью, я вынужден принимать на веру твои слова. Но когда Доменико пел, в нем чувствовалась другая сила, и его красота способствовала ей не меньше, чем голос. Даже одевшись и причесавшись как женщина, он был стальным и сильным, и остальные его боялись. О, тебе стоило посмотреть на лица мужчин и женщин, слушавших его пение. И дело не в волосах на груди и не в позе, а в этой силе. Это идет изнутри, и Доменико обладал этим. Доменико не боялся ни Бога, ни черта. А ты, мой малыш, еще даже не начал понимать, каким может оказаться кастрат.
   — Я хочу понять, — прошептал Тонио. — Но я никогда не видел Доменико таким. Я видел в нем сильфа, а временами, может быть, даже ангела. — Тонио помолчал. — А может быть, только евнуха! — признался он.
   Но это нисколько не обидело Гвидо.
   Казалось, маэстро о чем-то задумался.
   — Евнуха! — прошептал он. — Так ты видел в нем только то, чем суждено стать тебе. А он видел в тебе свой собственный тип красоты и силы. Он всегда общался с теми, кто был похож на него. Но последние два года он очень страдал от одиночества...
   — От одиночества? — удивился Тонио.
   Он никогда не забудет, как обидел Доменико, хотя сам мальчик, должно быть, уже забыл об этом.
   — Да, он был очень одиноким, — подтвердил Гвидо. — Потому что был лучше любого, кто окружал его, а это худший сорт одиночества. Куда бы он ни посмотрел, везде видел зависть и страх. А потом появился ты, и он полюбил тебя. Вот почему Лоренцо издевался над тобой. Ведь Лоренцо любил Доменико, а тот не обращал на него внимания.
   Тонио совсем пал духом. Он смотрел на карты, лежавшие перед ним, и ему казалось, что и король, и дама смотрят на него злыми глазами. Глаза у дамы были по-византийски слегка раскосыми, а волосы черными. И конечно, это была дама пик.
   — Но не волнуйся по поводу Доменико, — успокоил его Гвидо. — Если ты и оскорбил его, как ты говоришь, то это значит лишь, что ты преподнес ему необычайно ценный урок. Потому что только своей элегантностью ты напоминаешь этого мальчика. У тебя такая же тонкая кость и такие же волосы, которые очень нравятся женщинам. Но в целом ты гораздо крупнее его. Ты вырастешь гораздо более высоким, а черты твоего лица... Они... совершенно необыкновенные, потому что они... — Здесь Гвидо замялся, не сводя глаз с Тонио и шевеля губами. — Они лишь мало отличаются от тех, что характерны для большинства мужчин. Стоя на сцене, ты будешь ослеплять, как источник света. Все окажутся просто незаметны рядом с тобой, даже Доменико, твоя хрупкая тень, случись ему оказаться рядом.
* * *
   Тонио молчал до тех пор, пока они не вернулись в консерваторию и не вошли в комнаты Гвидо, по здешним меркам роскошные, хотя и меблированные весьма скудно.
   Огромная кровать была в зимнее время задрапирована простыми темными занавесями. Тонио забрался поверх покрывала и вытянул ноги, прислонившись к спинке кровати в изголовье. Гвидо между тем зажег свечи, стоявшие на клавесине, что означало, что в постель они лягут еще не скоро.
   — А я вырасту очень высоким? — тихо спросил Тонио.
   — Никто не знает. Это зависит от того, насколько высоким должен был ты стать изначально. Но сейчас ты растешь быстро.
   Тонио почувствовал, как рот наполняется желчью, точно его сейчас стошнит. Он должен был задать эти вопросы теперь или никогда, ведь так долго он мечтал просто озвучить их, произнести вслух, обратившись хотя бы к ревущему морю.
   — Что еще произойдет со мной?
   Гвидо обернулся к нему. «Интересно, — подумал Тонио, — помнит ли он ту ночь в Риме, в маленьком саду, когда я, задыхаясь, по-настоящему задыхаясь, словно умирая, протянул руки к нему и к той статуе, что светилась при свете луны своим собственным белым светом».
   — Что произойдет со мной? — прошептал он снова. — Со всем телом. Вы знаете.
   Гвидо казался безразличным. Его темный силуэт заслонил подсвечник, так что лица маэстро не было видно.
   — Ты будешь продолжать расти. Твои ноги и руки удлинятся, но насколько, опять-таки никому не известно. Но помни, что тебе они всегда будут казаться нормальными. И именно гибкости костей ты обязан той силой, что обретает твой голос. С каждым днем занятий у тебя увеличивается объем легких, а растут легкие за счет эластичности костей. Так что очень скоро ты обретешь в верхнем регистре такую мощь, какой не располагает ни одна женщина. И ни один мальчик, между прочим. И ни один другой мужчина. Но твои длинные руки будут плетьми висеть вдоль тела, а ступни расплющатся. И у тебя никогда не будет обычной мужской мускулатуры.
   Услышав это, Тонио так резко отвернулся, что Гвидо тут же обнял его.
   — Забудь об этом! — сказал он. — Да, да, я понимаю, что говорю. Забудь об этих вещах. Потому что всякий раз, когда ты будешь мучиться из-за них, это будет означать, что ты до сих пор не смирился с неизбежным. Пойми, в чем твоя сила.
   Тонио кивнул, горько и насмешливо.
   — О да!
   — Но я должен преподать тебе еще один урок, — продолжал Гвидо. — Тебе он нужен больше всего.
   Тонио кивнул, чуть улыбнувшись.
   — Что ж, преподайте!
   — Ты отвернулся от женщин, а это нехорошо.
   Тонио чуть не задохнулся от гнева, хотел что-то возразить, но Гвидо нежно поцеловал его в лоб.
   — Там, в Венеции, у тебя была девочка. Ты скрывался с ней в гондоле, когда певцы расходились по домам. Я наблюдал за тобой. Это происходило каждую ночь.
   — Об этом тоже лучше забыть, — снова улыбнулся Тонио, чувствуя, как его лицо обдало жаром.
   — Нет, это не так. Никогда не забывай об этом. Лелей это воспоминание, и когда бы в тебе ни вспыхнул огонь — не важно когда, не важно где, — как только представится удачная возможность повторить этот ритуал, ты должен его повторить. Пусть это пламя вспыхнет из-за другого мужчины или другого евнуха, кого угодно, используй его, не трать его впустую, не позволь ему сгореть просто так. Делай все это с честью и здравым смыслом, но не поворачивайся к этому спиной, ни из любви ко мне, ни из любви к музыке, ни из безразличия. Прислушивайся к своим желаниям снова и снова.
   — Почему вы говорите мне это?
   — Потому что мы никогда не знаем, когда желания оставят нас. Мужчины никогда не утрачивают желания. Но с нами это не так.
   — А вы?! Ведь вы не боитесь утратить его! — воскликнул Тонио.
   — Нет. Теперь нет. Но я считал его утраченным, пока судьба не свела меня с тобой. Оно вернулось ко мне в том городке, Ферраре, когда я увидел тебя. Ты лежал на кровати в лихорадке, такой беспомощный... — Гвидо помолчал. — Я думал, что утратил желание вместе с голосом.
   Тонио глядел на учителя во все глаза, не произнося ни слова. Он явно обдумывал услышанное, и Гвидо только сейчас осознал, что ему не следует никогда упоминать то время и то место.
   Лицо Тонио побледнело и вытянулось, и он стал похож не на себя, а на свое более горестное и пугающее подобие.
   И тем не менее он взял Гвидо за руку и притянул к себе.
* * *
   Несколько часов спустя Тонио резко проснулся и сел в постели. Ему снился самый страшный из всех его снов, сон о настоящих вещах и настоящих мужчинах и о той борьбе, что закончилась окончательным и бесповоротным поражением.