Потом он записал: «То землетрясение сотрясло что-то и во мне. Может, самую малость. Зато сразу все стало на свои места».

Но вот все успокоилось, и Бабур отправился в дешевую пивнушку, шагая по хрустящему стеклу, слыша истошные вопли пострадавшего владельца. Уже на пороге он вдруг краем глаза приметил, как с крыши на него смотрит златокрылый человек. Бабур тут же поднял голову, но ангел исчез. Много позже, когда он примкнул к повстанцам, те рассказали ему и об ангелах, и о землетрясениях, и о подземном рае. Раз златокрылые ангелы на их, повстанцев, стороне, значит, несомненно, их дело правое, за него и умирать легко. «Сепаратизм, — писал Бабур, — это вера людей в то, что они не так уж и плохи и в ад не попадут».

Так и провел Бабур Шакиль свой день рождения — в пивной, среди разбитых бутылок. Не раз и не два выуживал он изо рта осколки, так что к ночи губы и подбородок у него были все в крови. Но спиртное надежно обеззаразило раны, и Бабур счастливо избежал столбняка. В пивной он сидел не один. Там еще были: несколько горцев, бельмастая шлюха да странствующие циркачи с барабанами и рожками. День затухал, веселье разгоралось. И в сочетании со спиртным этот коктейль так подействовал на Бабура, что от похмелья он так и не оправился.

Ах, как там было весело! Тсс! Как бы кто не услышал — рассказывали анекдоты.

— Знаешь, дорогой, что шепчет детям при обрезании тот, кто совершает обряд?

— Священную молитву!

— Знаешь, что он говорил, когда обрезал этого Резака?

— Нет. А что, ну, что?

— Всего-то три словечка и шепнул, дорогой мой, а за это его из дома вышвырнули.

— Крепкие, должно быть, словечки! Так какие же?

— А вот какие: «Эх, лишку отхватил!»

И застит хмель Бабуру глаза. Веселье передается и ему, играет в крови, круто и навсегда меняется его жизнь.

— А знаешь, что про нас, горцев, говорят? Что мы родину слабо любим, хотя до любви ох как падки. И это верно. А хочешь знать почему?

— Хочу.

— Ну, так вот. Сначала с родиной разберемся. Во-первых, правительство у нас рис отбирает, чтоб армию кормить. И нам же еще велят этим гордиться. А мы знай ропщем: самим жрать охота. Во-вторых, правительство, у нас все полезные ископаемые забирает, экономику развивает, а мы опять недовольны — нам-то прибыли никакой. В третьих, газ, что в Игольной добывают чуть ли не всей стране служит, а мы снова ворчим — нам-то этого газа и не достается. Согласись, не за что нам родину-то любить. Это правительство нас без памяти любит. А мы знай подставляемся. Оттого и считается, что наш народ до любви падок.

— Это как понять?

— А так: нас правительство дрючит и будет дрючить до скончания веков.

— Складно говоришь, ох складно…

А назавтра, поднявшись до зари, Бабур покинул дом и ушел к повстанцам — матушки больше не видели его живым. В бездонных комодах Нишапура он откопал старинное ружье и несколько обойм к нему, захватил с собой и несколько книг да одну из школьных медалей Омар-Хайама, которую огонь обратил в презреннейший из металлов. Все для того чтобы не забыть причин, подвигнувших его на такой «сепаратизм», и истоков ненависти, столь сильной, что содрогнулась земля… Укрывшись в Немыслимых горах, Бабур начал отращивать бороду, изучал хитроумную структуру горных общин-кланов, писал стихи, отдыхал между набегами — то на военные посты, то на железную дорогу, то на водохранилища — и, так как обособленная жизнь диктовала свои условия, мог рассуждать в своем дневнике о достоинствах совокупления с овцами и козами. Некоторые повстанцы предпочитали тихонь-овец, другие же были не в силах устоять перед резвушками-козами. Более того, многие из бабуровых однополчан души не чаяли в своих четвероногих возлюбленных, и хотя за голову каждого сулилось вознаграждение, они с риском для жизни появлялись на базарах в К. и покупали подарки своим избранницам: гребни, чтобы расчесывать своих тонкорунных зазноб, или ленты с колокольчиками, чтобы украшать длинные шеи проказниц. Увы, гордячки не снисходили до благодарности. Если не телом, так уж душой Бабур воспарил много выше подобных страстей. И всю нерастраченную любовь он излил на образ популярной певички, ни разу так и не виденной им — он лишь слышал ее пение из дребезжащего транзисторного приемника.

Повстанцы наградили Бабура прозвищем, которым он чрезвычайно гордился: его прозвали Императором в честь другого Бабура, основавшего династию Великих Моголов. Когда посягнули на его трон, он ушел в горы с армией оборванцев, положив начало прославленной династии монархов, чье имя по сей день носится киномагнатами едва ли не как почетный титул. Итак, появился Бабур, император Немыслимых гор… Но за два дня до отбытия из К. Реза Хайдар предпринял последнюю атаку на повстанцев, и по его приказу были выпущены пули, поразившие Бабура.

Впрочем, не так-то это и важно, ведь Бабур уже при жизни приобщился к сонму ангелов. В коварных, то и дело сотрясающихся горах, он видел златогрудые и златокрылые существа. Когда Бабур нес дозор на утесе, над ним витали архангелы, а когда он насиловал овцу, не иначе как сам Джабраил кружился над его головой, точно золоченый вертолет. Незадолго до гибели Бабура его бородатые соратники заметили, что кожа у него стала отливать золотом, а на плечах появились зачатки крыльев. Подобное превращение в Немыслимых горах — не редкость. «Недолго тебе среди нас ходить, — с чуть заметной завистью говорили друзья. — Призывают тебя туда, где с овечками уж не позабавишься». Так что ко дню гибели Бабур уже полностью уподобился ангелу: повстанцы напали на товарный поезд, притормозивший будто бы из-за неполадок, и угодили в ловушку, приготовленную Резой Хайдаром. Тело Бабура пронзили сразу восемнадцать пуль — лучше мишени не сыскать, ведь золотистое свечение не скрывала ночью даже одежда, — и душа его легко распрощалась с телом и воспарила к вершинам гор и к вечности. Горы сомкнулись, поднялась целая стая серафимов и под звуки небесных свирелей, семиструнных саранд и трехструнных домр препроводила его в край вечного блаженства. А бездыханное тело, по словам очевидцев, было легкое и словно пустое, как сброшенная змеиная кожа или старая личина повесы, начавшего новую жизнь. Вот так глупый Бабур и покинул этот мир. Навсегда.

Живописать собственную смерть в дневниках он, конечно, не мог. Но ее дорисовали в своем воображении безутешные матушки — это они поведали Омар-Хайаму, как их младший сын превратился в ангела. «Мы вправе подарить ему достойную смерть, чтоб и живым незазорно было жить». Что-то надломилось в душах Чхунни, Муни и Бунин и стало быстро разрушаться под телесной оболочкой — она превращалась в такой же выползок, как и сыновнее тело (однако к концу рассказа матушки вновь обретут былые силы и единство).

Тело Бабура им принесли примерно через месяц после того, как его пронзили восемнадцать пуль, а с ним — записку на почтовой бумаге: «Лишь былое доброе имя вашей семьи спасает вас от великого позора, которым покрыл себя ваш сын. По нашему разумению, с родственников подобных бандитов есть за что спросить». Подписано это было лично Резой Хайдаром перед самой сдачей губернаторских полномочий. Значит, он прознал, что повстанец, угодивший в хитроумную смертоносную ловушку, и есть мальчуган, несколько лет назад следивший за ним, Хайдаром, в бинокль из окна на верхнем этаже наглухо закрытого особняка, стоявшего меж военным городком и базаром.

Из жалости к Омар-Хайаму (чтобы не заставить краснеть и его) не стану описывать сцену у ворот городской резиденции Искандера Хараппы, куда его закадычный друг Омар примчал на такси с братниными дневниками в руках. Хватит с него, он и так накувыркался в жизни, шлепаясь в самую грязь. А тут еще и Искандер от него равнодушно отвернулся! И у Омар-Хайама случился такой сильный приступ дурноты, что прямо на заднем сиденье его вытошнило (однако и этот эпизод я деликатно опущу). В который уже раз омарова жизнь пишется не им самим, а другими людьми.

Ушел из мира сего Бабур, послал в него восемнадцать пуль Реза Хайдар, возвеличился Миир Хараппа, и (как следствие) переменился Искандер. Все эти события, собравшись в кулак, крепко ударили Омар-Хайама. Взбешенный водитель выдворил из такси, и пришлось ему, грязному и вонючему, добираться до дому пешком. Дома у Омар-Хайама мы еще не были. Это четырехкомнатная, отнюдь не шикарная квартира в старом районе. Обставлена более чем скромно, будто ныне взрослый Омар все еще восставал против невероятно захламленных матушкиных покоев, взяв за пример для подражания аскетически пустую (если не считать птичьей клетки) комнату своего (ныне пропавшего) учителя и названого отца — Эдуарду Родригеша. Отца, который и манил, и предостерегал одновременно. Дома Омар, белый как полотно, рухнул в постель, голова все еще кружилась. Он положил стопку потрепанных блокнотов на тумбочку и пробормотал, погружаясь в сон: «Бабур, жизнь долга».

На следующий день он уже вернулся к работе, а еще через день его настигла любовь.

Жил-был пустырь. Симпатичный пустырь в самом центре «Заставы», офицерского кооперативного жилищного комплекса. Справа — резиденция министра образования, информации и туризма; внушительное здание, стены обложены зеленоватым, с красной прожилкой, мрамором. Слева — дом вдовы начальника генштаба, маршала Ауранг-зеба. Несмотря на завидное расположение и соседство, пустырь так и остался пустырем. Там не закладывали фундамент, не возводили стен из железобетона. К отчаянью владельца, участок этот являл собою небольшую впадину. И два дня в году, когда город буквально упивался щедрыми дождями, впадина заполнялась водой и превращалась в грязное озерцо. И вот это скоропреходящее явление (набравшееся за два дня озерцо вскорости иссыхало под ярым солнцем, оставляя на дне наносный слой мусора и фекалий) отбивало охоту у всякого вероятного застройщика. Хотя, повторяю, расположен участок был идеально: чуть выше на пригорке стоял дом Ага Хана, рядом жил и старший сын президента фельдмаршал Мохаммад А. На этом-то злополучном клочке земли и вздумала вдова разводить индюшек.

Покинутая как здравствующим любовником, так и покойным мужем, маршальская вдова решила извлечь из участка пользу. Ее вдохновила предприимчивость национальной авиакомпании, начавшей разводить цыплят в инкубаторах прямо на задах аэропорта. Дюймовочка решила заняться птицей покрупнее. Должностные лица «Заставы» не смогли, разумеется, устоять перед обаянием госпожи Аурангзеб (Дюймовочка еще вовсю чаровала чиновников) и сквозь пальцы смотрели на стаи кулдыкавших индюков, заполонивших пустырь. Зато госпожа Билькис Хайдар приняла появление новых соседей как личное оскорбление. Нервная дама (о ней поговаривали, что семейные неурядицы отразились на ее мозгах) поминутно высовывалась то из одного окна, то из другого и кричала на галдящих птиц:

— Кыш! Кыш, проклятые! Какое безобразие! Рядом с домом министра — и такой гвалт! Дождетесь, я головы-то всем поотрываю!

Она даже пожаловалась мужу на вечно галдящих индюшек, которые лишают ее душевного покоя. Реза Хайдар невозмутимо ответил:

— Не забывай, жена, это вдова нашего великого маршала. И она заслуживает снисхождения.

Министр образования, информации и туризма был утомлен — день выдался трудный: нужно было состряпать закон, позволявший правительству бессовестнейше перепечатывать (выдавая за свои) западные учебники. Кроме того, министр лично разбил вдребезги переносной копировальный аппарат, на котором размножались антиправительственные материалы. Его нашли в подвале у аспиранта-гуманитария, отучившегося в Англии и зараженного враждебной идеологией. Еще Реза Хайдар обсуждал с местными перекупщиками, каким образом предметы древнего искусства исчезают с мест археологических раскопок, причем министр проявил такую дотошность, что торговый люд преподнес ему, в знак признательности, голову — остаток каменной статуи, изваянной еще во времена северного похода Александра Македонского. Одним словом, говорить об индюшках Резе Хайдару совсем не хотелось.

А Билькис не забыла, что сказал некий толстяк об ее муже и госпоже Аурангзеб много лет назад на веранде в Мохенджо. Не забыла она и то как решительно встал на защиту ее чести муж, привязав себя за ногу к колышку.

А еще на тридцать втором году жизни она вдруг сделалась очень крикливой. Б тот год ее, как никогда прежде, донимал суховей. Случаи лихорадки и умопомрачения участились в четыре с лишним раза. Подбоченясь, Билькис заорала на мужа, не стесняясь дочерей:

— Ну и денек у меня сегодня! Теперь еще и ты меня этими птицами доконать хочешь!

Старшая слабоумная дочка тут же густо покраснела. Ведь слепому видно, что воцарение шумливых индюшек знаменует очередную победу Дюймовочки над всеми честными женами окрест, победу, о которой сама вдовица и не догадывалась.

Жила-была умственно отсталая девочка, которой двенадцать лет твердили, что она — материн стыд. Да, вот и дошел мой рассказ до тебя, Суфия Зинобия, он добрался до твоей постели с резиновой подстилкой, до твоего роскошного министерского дома с мраморными стенами, где спальни на втором этаже. За окнами слышится индюшачий гомон, а за туалетным мраморным столиком еще громче голосит твоя сестренка, требует, чтобы няня-айя крепче тянула ее за волосы.

А вот у Суфии Зинобии к двенадцати годам обнаружилась очень некрасивая привычка — выдирать у себя волосы. Когда у нее были еще длинные волнистые волосы, она никогда не давала Шахбану (своей айе-огнепоклоннице) вымыть их до конца — кричала, лупила ногами. Няня уходила, а сандаловое мыло оставалось на волосах, они секлись, расщеплялись. Суфия Зинобия садилась на бескрайнюю постель (еще во младенчестве ее заказали родители, а потом перевезли с собой из К., сохранив и резиновую подстилочку, и огромные соски-пустышки) и раздирала расщепленный волос до корня. Занималась она этим всерьез и подолгу, словно исполняла ритуальное самоистязание подобно «клопам-кровососам», как Искандер Хараппа обозвал шиитских дервишей, безжалостно избивающих себя во время шествий, поминая пророка Али в месяц Мухаррам. Во время этого занятия глаза у нее тускло поблескивали, как далекие льдинки или упрятанные в глубоких темных глазницах огоньки. А вокруг головы дыбом торчали обреченные пряди и, пронизанные солнечными лучами, казались гибельным нимбом.

На следующий день после индюшачьего демарша Билькис Суфия Зинобия, сидя в кровати, принялась расправляться со своими волосами, а ее младшая сестренка Благовесточка с плоским, как лепешка-чапати, лицом, взялась доказать, что ее густая гривка отросла настолько, что на нее можно сесть. Изо всех сил откинув голову, она кричит побледневшей Шахбану:

— Тяни же! Тяни! Что есть мочи! Ну, чего ты ждешь, дура? Давай!

И девочка-айя с ввалившимися глазами, худенькая, тянет-тянет за гривку, пытаясь дотянуть ее до худенькой хозяйкиной попки. А той До слез больно, но решимость не убывает.

— Женская красота, — едва шепчет она, — начинается с макушки. Неспроста говорят, мужчины с ума сходят по длинным шелковистым волосам, таким, чтоб на них сесть можно было.

Шахбану робко вставляет:

— Ничего не получится, биби, не достают. Благовесточка, отшлепав свою айю, напускается на сестру:

— Ты, чучело! Посмотри на себя! Да будь у тебя мозги не набекрень, все равно с такими волосами никто замуж не возьмет! Не голова, а репа какая-то. Или свекла. А может, редиска. Ты вот волосы дерешь, а мне от этого только беда. Ведь старшая дочь первой должна замуж выйти. А скажи, айя, кто такую возьмет? Вот уж мне беда, так беда!

Давай-ка, айя, тяни снова, да покрепче и чтоб достать! А на эту дуру и не смотри! Пусть себе краснеет, сколько хочет, да в постель мочится! Она ж не понимает, она ж дура дурой, ноль без палочки!

Но отклика у няньки Навеид Хайдар не находит. Та лишь недоуменно пожимает плечами:

— Не надо б вам, биби, так старшую сестру хаять. А то, глядишь, язык почернеет да отвалится.

Сестры — у себя в спальне, а за стеной уже дышит зноем суховей. В доме закрывают ставни, защищаясь от стихии, за садовой оградой вопят перепуганные индюшки в жарких объятиях неистового ветра. Он все крепчает, и жизнь в доме замирает. Вот Шахбану прикорнула на подстилке прямо на полу Подле кровати Суфии Зинобии. Благове-сточка, измученная добровольной пыткой, — на своей еще детской постели.

Сестры спокойно спят: у младшей разгладилось простодушное личико, во сне она не старается казаться красивей, чем есть; у старшей, наоборот, пропало бездумно-туповатое выражение, и четкие правильные черты лица порадовали бы самый придирчивый взгляд. До чего ж сестры непохожи! Суфия Зинобия неприлично мала ростом (но мы любой ценой избежим банальнейшего сравнения ее с восточной миниатюрой), а Благовесточка долга и тонка. Суфия и Навеид: одна — вестница стыда, другая — добра; одна — тихая и медлительная, другая — проворная и шумливая. Благовесточка всегда смотрела взрослым в глаза до бесстыдства прямо, Суфия неизменно отводила взгляд. Для матери младшая дочка была сущим ангелом, ей все сходило с рук. Много лет спустя Омар-Хайам будет вспоминать: «Случись такой конфуз с женитьбой у Суфии Зинобии, так с нее б с живой кожу содрали и отослали к прачке-дхоби».

А всю сестринскую любовь Благовесточки можно в конверт запечатать да в любой конец света за одну рупию отослать, так ничтожно мал ее вес. Но кажется, я опять отвлекся. Ах, да, налетел знойный ветер, завыл, зарычал, заглушив все и вся. Он нес тучи песка, а с ним болезни и умопомрачение. Такого страшного ветра никто за всю жизнь не упомнит, он выпустил на белый свет демонов, пробрался сквозь затворенные ставни к Билькис, закружил вокруг нее хоровод бесплотных видений прошлого, и хоть она и зарылась головой под подушку, все одно: перед глазами — золотой всадник с вымпелом, на котором горит страшное, таинственное слово: ЭКСЕЛЬСЬОР. За воем ветра не слышно даже индюшек — все живое кругом попряталось. Но вот жгучие щупальца суховея дотянулись и до спальни сестер, одна из них тревожно зашевелилась.

Грядущую беду легче всего приписать ветру. Возможно, его пагубное воздействие и впрямь всему виной: знойное щупальце коснулось Суфии Зинобии, она зарделась, точнее вспыхнула (может, оттого-то и проснулась), повела сонным взглядом и вышла. Но я все же склоняюсь к тому, что ветер — всего лишь совпадение, удобная отговорка. А случившееся — пример того, как копились двенадцать лет ненависть и унижение и как это отразилось, пусть и на неполноценной девочке. Всему есть предел, своя последняя капля, хотя ее и не угадать, не соотнести с конкретным событием. Может, это тревоги маленькой Благовесточки о замужестве? Или невозмутимость Резы, когда на него орала жена? Наверное сказать нельзя.

Суфия Зинобия, очевидно, делала все во сне — когда ее нашли, казалось, она только что проснулась и хорошо отдохнула. Скоро ветер стих и дом пробудился от тяжелого полуденного сна. Шахбану увидела пустую постель и подняла тревогу. Никто потом не мог понять, как девочка-лунатик могла пройти по всему дому министра, миновать охрану. Шахбану не сомневалась, что это из-за небывалого ветра часовые заснули мертвым сном, а лунатизм Суфии обрел такую силу, что каждый встречный впадал в транс, видя ее, а она, выйдя из дома, пересекла сад и перелезла через забор. Но мне думается, дело не в ветре, а в самой Суфие Зинобии — в дальнейшем, увы, не придется пенять на ветер…

Так вот, когда унялся ветер, девочку нашли на индюшачьем подворье. Она сидела, свернувшись клубочком, и крепко спала прямо под палящим солнцем, а вокруг валялись мертвые индюшки. Да, мертвые. Двести восемнадцать выкормышей одинокой вдовицы — один к одному. Зрелище так ошеломило, что никто не догадался убрать убитых птиц. Так и лежали весь день — и на припеке, и в мглистых сумерках, и при леденящем свете звезд — двести восемнадцать индюшек, которым не суждено было попасть ни в духовку, ни на обеденный стол. Суфия Зинобия оторвала им всем головы и, просунув руку в самое нутро, вытащила кишки — они торчали из горла — и все это голыми руками, слабыми детскими руками! Шахбану первой увидела свою хозяйку, но подойти не решилась. Потом подоспели Реза и Билькис, а за ними и остальные: младшая сестра, слуги, соседи. Все, вытаращив глаза, смотрели на девочку, перепачканную кровью, и на ее обезглавленные жертвы — вместо голов из горла торчали кишки. На все это побоище потерянно взирала госножа Аурангзеб. Ее поразила слепая ненависть во взгляде Билькис. Женщины не проронили ни слова, и ту и другую терзал ужас, но причины у каждой были свои. Первым заговорил Реза. Он наконец оторвал взгляд уже повлажневших глаз с черными окружьями от лица дочери, от ее окровавленных губ. В голосе у него звучали и восхищение и отвращение.

— Надо ж, голыми руками! — Государственный министр поежился. — Откуда у ребенка такая сила?

Железные покровы молчания были сорваны, и Шахбану заголосила, запричитала. Ее визгливые, хотя и бессмысленные вопли, пробудили Суфию Зинобию от глубокого забытья. Открыв точно подернутые матовой пленкой глаза, она увидела учиненный разгром и потеряла сознание, в точности повторив свою мать — некогда Билькис тоже потеряла сознание от стыда, увидев свою наготу в многолюдье.

Какие силы подвигнули это дитя с разумом трехлетнего несмышленыша, с телом двенадцатилетней девочки на такую кровавую бойню индюков и индюшек? Можно только догадываться: то ли Суфия Зинобия, повинуясь дочернему долгу, вознамерилась избавить мать от докучливых пернатых, то ли ей передалось праведное, но подавленное в недрах отцовской души возмущение — ведь он предпочел защитить Дюймовочку. Неоспоримо одно: долго Суфию Зинобию давил гнет «фальшивого чуда», которым она оказалась, долго чувствовала она себя воплощением семейного позора и стыда, и вот в лабиринтах ее заторможенного разума сошлись ШАРАМ и злоба. Неоспоримо и другое: проснувшись, она не менее окружающих изумилась таившимся в ней силам, которые вырвались наружу.

В красавице жил зверь. Так два главных персонажа сказки сошлись в одной моей героине… По этому случаю Билькис в обморок падать не стала. Ей, скорее, было ужасно неловко за поступок дочери, и стыд точно льдом сковал ее движения и речь.

— Успокойся! —приказала она причитающей айе. — Сходи и принеси ножницы!

Пока загадочное поручение матери не было выполнено, она никого не подпускала к дочери, лишь грозно вышагивала вокруг нее; даже Реза не осмелился подойти. При этом она тихонечко приговаривала, так что до стоящих поблизости мужа, маршальской вдовы, младшей дочери, слуг, случайных прохожих долетали лишь отдельные слова.

— …волосья повыдираю… право первенца… Женская гордость… Косматая, точно мавр, а в голове — пусто… подлюга… идиотка…

Но вот принесли ножницы, и Билькис, ухватив дочь за длинные, спутанные пряди, пошла их кромсать, кромсать, кромсать. Вмешаться никто не посмел. Наконец она выпрямилась, чтобы передохнуть, однако ножницы продолжали чикать по воздуху.

Голова у Суфии Зинобии походила на кукурузное поле после пожара: лишь кое-где на унылом сером фоне чернела стерня уцелевших волос — такой разор учинила материнская ярость. Реза Хайдар осторожно (потому что не оправился от изумления) взял дочь на руки и унес в дом, подальше от карающих ножниц — они все еще щелкали в неуемной руке Билькис.

Если ножницы режут по воздуху — это к беде в семье.

— Мамочка! Что ты наделала! Она ж теперь похожа на…— опасливо хихикнула Благовесточка.

— Мы мечтали о сыне, — сказала ей Билькис, — но Всевышнему виднее.

Суфия Зинобия так окончательно и не пришла в себя после обморочного забытья, хотя ее (легонько) трясла за плечо и Шахбану, и (изо всех сил) Благовесточка. Назавтра к вечеру она пылала в жару, покраснев от макушки до пяток. Тщедушная айя (из-за глубоко запавших глаз она казалась старухой, хотя ей только сровнялось девятнадцать) не отходила от огромной, с перильцами, постели, то и дело меняя холодные компрессы на лбу больной.

— Вы, огнепоклонники, по-моему, неравнодушны ко всем свихнутым, — заявила юной няне Благовесточка. — Рыбак рыбака видит издалека!

Мать вообще не поинтересовалась, чем и как лечат больную. Она сидела у себя в комнате, не выпуская ножниц из рук, и резала, резала, резала по воздуху.

— Ветром надуло, — так определила Шахбану непонятную болезнь, от которой пылающая стриженая голова Суфии отливала свинцовым блеском. На вторую ночь, однако, жар спал, больная открыла глаза, и все решили, что дело пошло на поправку. Наутро Шахбану с ужасом увидела, что с крошечным телом девочки творится неладное: оно покрылось огромными красными пятнами. В середине каждого образовался белый твердый пупырышек; на ступне, на спине рдели вспухшие гнойники. Начала обильно выделяться слюна, она струйками стекала с уголков губ. Под мышками появились черные язвы, как будто вся черная злоба, накопленная и вызревшая в этом маленьком теле, обратилась против него самого, забыв про индюшек, решив извести самое девочку. Как будто Суфия Зинобия, подобно деду Махмуду, дожидавшемуся в пустом кинотеатре расплаты за новую кинопрограмму, или подобно солдату, бросающемуся на меч, сама решила выбрать себе кончину. Ее поразил недуг пострашнее чумы — стыд, причем стыд, который должны были бы испытывать да не испытали окружающие (например, Реза Хайдар, расстрелявший Бабура Шакиля), а также неизбывный стыд за свое существование, за нелепо обкромсанные волосы. Так вот, этот недуг поразил маленькое несчастное существо, отличительная черта которого — чувствительность к бациллам унижения и оскорбления. Суфию Зинобию отвезли в больницу. Из всех ее ран непрерывно сочился, капал, струился гной, а голову ее венчало очевидное доказательство материнской ненависти.