Эмблема Индии — демократическое, секулярное государство. Эмблема Пакистана — исламская республика. А в чем для Рушди их суть?
Индия осталась неизменной, какой всегда была, добавив к умопомрачительному корпусу своей мифологии еще один миф — о свободе, демократии, секулярности.
Пакистан же отрекся от своего прошлого, сочтя его неподходящим. Раз ислам есть единственное оправдание самого существования искусственно созданной страны, то и прошлое ее должно быть целиком мусульманским, а никак не общим с «идолопоклоннической» Индией. Понадобилось переписать историю — но на прежних страницах, где же взять новые? Получился палимпсест, где из-под торопливо сочиненной истории все время упрямо выглядывает та, настоящая. «Века Индии под тонким слоем среднепакистанского времени». А потому, заключает Рушди, все, что происходит в Пакистане, нужно рассматривать как борьбу между прошлым, насильственно запихнутом подальше, с глаз долой, и настоящим, которое только и держится, что на идее. Или, если угодно, как противоборство между вымыслом и реальностью, где вымышленное прошлое подчиняет себе сегодняшнюю действительность.
Метафорой Индии стали ее чудо-дети, так никому и не понадобившиеся. Метафора Пакистана — «фальшивое чудо», слабоумная и тем освобожденная и от прошлого, и от вины за него Суфия Зинобия, дочь, обманувшая ожидания родителей, уверенных в том, что зачали сына.
Суфия Зинобия, вместилище всеобщего стыда, который «должны бы испытывать, да не испытывают другие», сочетается браком с Омар-Хайамом Шакилем — но тезка великого поэта-вольнодумца не сочинил ни единой стихотворной строки и вообще не совершил ни единого поступка: любящие мамаши с детства освободили его от стыда, а заодно и от способности действовать.
Суфия Зинобия, сгоревшая со стыда, превратившаяся в яростного зверя, убивает Шакиля; стыд взрывается насилием в Суфии Зинобии, центральной фигуре романа, потому, что она, женщина — независимо от обстоятельств жизни, — в силу своего естества несет бремя дополнительной пристыженности.
Сальман Рушди видит в женщине воплощение природного начала, отвергающего все неистинное, надуманное, не проистекающее непосредственно из стихии бытия. Ал-Лат, извечная женщина, всемогущая, как сама природа, противостоит Ал-Лаху, началу концептуальному, стремящемуся взнуздать естество, ограничить свободу его проявлений. Рушди не то чтобы «ранен женской долей», а скорее сбит с толку рабским положением женщин, особенно в мусульманском обществе…
Они порой вырываются из рабства, но утрачивают гармоничность, присущую природе, и обращаются в разрушающую, силу — как Суфия Зинобия, как мстительная Хинд из «Сатанинских стихов». Эта тема тоже становится сквозной в творчестве Рушди.
Однако в «Стыде» внимание писателя сосредоточено на анализе того явления, которое он впоследствии назовет «эмигрантским сознанием»: «Когда человек отрывается от родной земли в поисках свободы, он переселяется. Когда освобождаются целые народы, жившие на родной земле, как на чужбине (пример — Бангладеш), они обретают самоопределение. Что самое стоящее у тех и у других? Оптимизм! А что в этих людях самое нестоящее? Тощий багаж! Я говорю отнюдь не о фанерных чемоданах, не о немногочисленных и уже потерявших смысл безделицах. Мы окончательно отрываемся не только от земли. Мы поднимаемся над историей, оставляем внизу и память и время.
Все это могло случиться и со мной. Все это могло случиться в Пакистане».
Что может произойти с целым народом, если, не перемещая его с родной почвы, перерубить корни? Настойчиво втолковывать целому народу, что исторический опыт отцов и праотцов недействителен, что его генетическая память недостоверна, что прошлое следует понимать по новому? Что станет с таким народом? Будет, на манер Омар-Хайама Шакиля, пребывать в постоянном ощущении края бездны, некоторого неправдоподобия своего бытия, общей фальши по общему сговору. И будет изо всех сил хвататься за гонор, за эмблемы самовозвышающего обмана, охотно повиноваться запретам в страхе перед истиной. Будет расти число Шакилей, предпочитающих жить в «моральном раю» на обочине всего на свете, даже головы не поворачивая в сторону древа познания. Что бы они стали делать, вкусив от его плодов?
А совсем рядом с райскими кущами, под их прикрытием зреет стыд, созрев, взрывается нерассуждающим насилием, слепой местью за унижения. Умело взнуздав, страшную силу, впервые ощутившую себя таковой, ее можно направить на что угодно… Но об этом разговор отдельный.
Рушди пытается уточнить разницу между достоинством и гонором, между стыдом и старанием прикрыть бесстыдство, сопоставляя английское «shame» со словом «шарам», которое употребили бы те, о ком он пишет.
«Шарам — вот нужное мне слово, — пишет Рушди. — Вроде, маленькое слово, а значений и оттенков — на целые тома». Через общие индоевропейские корни «шарам» состоит в ближайшем родстве с нашим словом «сором», «срам».
Разве стыд синонимичен сраму? Или стыдиться и срамиться — одно и то же? Разве невозможно избегать срама, бояться посрамления, будучи свободным от стыда?
Рушди спрашивает: что останется, если вычесть из нашей жизни срам? И отвечает: бесстыдство останется. А если вычесть стыд? Ну тогда останется разнузданная свобода, свобода от всех пут и от всех уз, соединяющих людей друг с другом, соединяющих прошлое с настоящим.
«Стыд» — в еще большей степени, чем «Дети полуночи» — композиционно держится на жестком каркасе подлинных событий новейшей политической истории Пакистана, и действующие лица истории описаны с опознаваемым портретным сходством: Зульфикар Али Бхутто и члены его семьи, включая, конечно, Беназир; диктатор Зия-уль-Хак, фельдмаршал Айюб Хан; генерал Яхья Хан; некоторые другие. Незачем и говорить, что здесь нет — и быть не может — фотографической точности. Рушди опять-таки обнажает прием: «Есть две страны, вымышленная и реальная, и занимают они одно и то же пространство. Или почти одно и то же. Рассказ мой, как и сам автор, как и вымышленная им страна, находятся словно бы под углом к действительности. И там им и место, по моему разумению. А плохо ли это или хорошо — пусть судят другие. Мне думается, что пишу я все же не только о Пакистане».
Все же, видимо, есть необходимость хотя бы пунктирно очертить контур реальных событий — так читателю будет легче оценить угол расхождения между ними и вымыслом, что, в свою очередь, прояснит позиции Сальмана Рушди.
…Генерал Айюб Хан захватил власть в стране в октябре 1958 года. Он стер с лица пакистанской земли те демократические институты, которые начинали было строиться, произвел себя в фельдмаршалы, прижал непокорных белуджей — горцев из Немыслимых гор — и к девятому году правления завоевал всеобщую ненависть — хотя причины недовольства его делами были достаточно разнообразны. Волна недовольства достигла размеров девятого вала.
Мухаммед А. передал бразды правления генералу Яхья Хану — тому самому Пуделю, который к 1970-му вынужден был объявить выборы — акцию, диковинную для Пакистана и описанную в «Стыде» не столько гротесково, сколько реалистически, — на них убедительную победу одержала Пакистанская народная партия, возглавляемая Зульфикаром Али Бхутто. Но Бхутто одержал победу в Западном Пакистане, а в Восточном победила Народная лига под руководством шейха Муд-жибура Рахмана, потребовавшая автономии для восточного крыла, превосходившего западное крыло численностью населения, но нещадно эксплуатируемого меньшим крылом.
Ответом на требования Восточного Пакистана был военный удар Западного. Девять месяцев длилась кровопролитная война — до декабря 1971 года, когда на помощь Дакке пришла Индия, и через две недели пакистанская армия капитулировала, потеряв в бесславной кампании половину морского флота, четверть воздушного, треть наземных войск.
Пройдет немного времени — в Бангладеш произойдет военный переворот, шейх Муджи-бур Рахман будет убит (вместе с многочисленным семейством), страна вступит в долгий период нестабильности. А в усеченном Пакистане к власти придет более или менее законно избранное правительство во главе с Зульфикаром Али Бхутто; Пакистан получит конституцию, трудовое законодательство, земельную реформу и некоторые другие цивилизованные новации.
Трагическая ошибка Бхутто — его уверенность в том, что армия деморализована и опозорена, а значит, эпохе военных диктатур больше не бывать.
Он лично назначил на пост начальника генерального штаба безвестного и безродного офицера Зия-уль-Хака. 5 июня 1977 года Зия-уль-Хак совершил государственный переворот и отстранил от власти Бхутто. Вскоре Бхутто был арестован по явно сфабрикованному обвинению в соучастии в политическом убийстве и после долгого судебного фарса повешен. Есть и другая версия: он умер от пыток.
Десятилетие под сапогом Зия-уль-Хака заставит самых яростных политических противников Бхутто ностальгически вспоминать годы его лидерства… Интервью Резы Хайдара, отвечающего на вопросы журналиста, Сальман Рушди мог просто-напросто переписать из газет. Возможно, он так и сделал — Рушди насыщает свою прозу сюжетами, почерпнутыми из прессы, иногда сохраняя их в первозданном виде, иногда переосмысляя.
Вспомним Габриэля Гарсиа Маркеса: «Я исходил из необходимости стереть демаркационную линию между тем, что казалось реальным, и тем, что казалось фантастическим, ибо в мире, который я старался воплотить, этого барьера не существовало». Макондо, конечно, не Карачи, но задачу перед собой оба писателя поставили сходную — отсюда и сходство в способах ее решения. Отсюда и пристрастие к газетным вырезкам, к эху последних известий, к черновикам истории как документальному подтверждению несуществования демаркационной линии. Могла ли безудержная фантазия Рушди нарисовать то, что реально происходит с ним сейчас? В который уже раз политическая реальность эпохи дает сто очков вперед художническим выдумкам. В газетах пишут: скандал вокруг Рушди выглядит главой из одного из его романов… Да нет же, куда уж там Рушди! В «Стыде» Рушди доказывает несуществование и другой демаркационной линии — той, что в глазах многих отделяет благопристойность западной политики от авторитарно-тоталитарно-террористических методов политики вчерашних колоний Запада.
Справедливо замечено, что кто бы ни открыл воду, это сделала не рыба. Рассматривая Рушди с этой точки зрения, его, вероятно, следует отнести к классу земноводных: он обитатель двух культурных сред, восточной и западной, каждую из которых он знает и изнутри, и извне. Двойное зрение позволяет ему с особенной отчетливостью разглядеть «алогизм привычного» в обеих средах своего обитания.
Генерал Реза Хайдар слышит Голоса: правым ухом — голос очумевшего от святости фанатика Дауда, а левым — цитаты из Ник-коло Маккиавели, читаемые бархатным голосом Искандера Хараппы. Один подсказывает диктатору религиозные обоснования беззакония и бесстыдства, другой — обоснования, освященные политической традицией Запада. Бесстыдство, исключение нравственного фактора из политики, — явление всемирного порядка, и единственное отличие стран третьего мира заключается в том, что здесь политические процессы обнаженней, наглядней, резче: в этих краях политика не соперничество партий на выборах, а вопрос жизни и смерти, как сказал Грэм Грин о Панаме.
Бесстыдство кроется в самой природе политической жизни. Какая бы партия ни взяла верх, какая бы форма правления ни утвердилась — они уравнены методами, которые применяют открыто или тайно. Аристократ-президент и солдафон-диктатор различаются лишь эмблематически: тот — «законно избранный народом лидер», этот — «слуга отечества, избранный Богом».
Рушди еще и подчеркивает сходство между Иски Хараппой и Резой Хайдаром притчеобразной вставкой о Робеспьере и Дантоне (о Робестоне и Данпьере) — воистину, роман не только о Пакистане.
Для характеристики уже не романа, а самого Рушди хочется привести здесь поразительное для него высказывание — из книги о Никарагуа. Рушди пишет в ней: «Я с изумлением понял, что впервые в жизни столкнулся с правительством, которое готов поддерживать… Это сбило меня с толку. Я всю жизнь был в оппозиции к властям, более того, всегда полагал, что антагонизм по отношению к властям составляет одну из функций писателя. Оказавшись на одной стороне с ними, почувствовал себя просто неловко, но что делать, не избегать же правды: будь я никарагуанским писателем, я счел бы себя обязанным присоединиться к Сандинистскому фронту и трудиться, засучив рукава».
Рушди побывал в Никарагуа в пору, когда уже работал над «Сатанинскими стихами», и велико было, должно быть, потрясение от поездки, раз он, отложив роман, сел писать «Усмешку ягуара» — никарагуанский дневник, хотя скорее это дневник душевных состояний самого Рушди.
«САТАНИНСКИЕ стихи» писались долго, больше пяти лет. В августе 1988 года роман был опубликован — крупное философское произведение, многоплановое и полифоническое, местами нарочито усложненное большим количеством литературных аллюзий: типичное чтение для интеллектуалов, но ни в какой мере не могущее претендовать на успех у массового читателя. Возможно, Рушди и ожидал очередной критической битвы вокруг нового романа, но то, что последовало за публикацией «Сатанинских стихов», конечно, и в голову никому не могло прийти. «Сатанинские стихи» получили беспрецедентный резонанс, суть же романа оказалась полностью вынесенной за скобки.
Папку, куда я целый год складываю отклики на «дело Рушди», уже трудно завязывать. Однако в ней так и нет ни одной рецензии на роман — ни единого критического разбора этого, без сомнения, чрезвычайно значительного произведения. Накопившееся за год можно сгруппировать по трем основным темам.
Тема первая: действительно ли оскорбил Рушди религиозные чувства мусульман, а если оскорбил, то чем именно. Тут просто голова идет кругом от разброса мнений: автор высмеял пророка Мухаммеда. Автор изобразил его жен проститутками. Само название романа есть намек на Коран.
Тема вторая: имел ли Хомейни право—юридическое, моральное, богословское, наконец—выносить смертный приговор гражданину другой страны — за художественное произведение, ни в малейшей степени не претендующее на авторитетность ученого трактата.
И третья: какие политические факторы привели в действие пусковой, механизм международного скандала.
Начать легче с конца.
Десятилетие, прошедшее после победы исламской революции в Иране, поставило страну на грань экономического коллапса, в чем не последнюю роль сыграли восемь лет войны против Ирака, столь же изнурительной, сколь и бессмысленной. Возникла тревога в отношении будущего исламского фундаментализма как государственной политики — в последнее время она потерпела не одно, а ряд поражений. Результат ирано-иракской войны, перемены в Пакистане, вывод советских войск из Афганистана побудили некоторых иранских лидеров, обычно именуемых «прагматиками», заговорить о компромиссах с внешним миром. В этой обстановке Хомей-ни просто необходимо было найти эмблему для новой активизации фундаментализма, которая утвердила бы его в качестве вождя всех мусульман мира — их около миллиарда, — а не одних только шиитов, чьим титулярным главой он являлся.
Сам по себе роман никого не интересовал: если бы не было Рушди с его «Сатанинскими стихами», их надо было бы выдумать.
Хотя, с другой стороны, как доказывает Рушди, выдумка — вещь реальная, так что есть резон и во мнении одной египетской газеты, писавшей в разгар кризиса: «Приговор аятоллы выставляет ислам в виде более неприглядном, чем все писания Рушди: мало кто их стал бы вообще читать, не поднимись вокруг них такой шум».
Надо сказать, что вопреки широко распространившемуся мнению водораздел между сторонниками и противниками акции Хомейни отнюдь не совпадает с границей между мусульманским миром и всеми остальными. Уже не говоря о целой группе интеллигенции стран ислама, решительно осудившей Хомейни— хоть и не всегда и не во всем оправдывавшей Рушди, — смертный приговор возмутил многих мусульманских богословов. Одни считали, что Хомейни, сделавший это единолично, преступил коранический завет, согласно которому никто не смеет поднимать свой голос выше голоса пророка. Многие негодовали по поводу награды, назначенной за голову Рушди, превращавшей, с их точки зрения, акт веры в убийство за плату. И теперь, несмотря на смерть Хомейни, писатель продолжает оставаться в зоне смертельного риска— ему грозит либо гибель от руки фанатика, либо пожизненное заключение под присмотром детективов из Скотланд-Ярда.
Для фанатичного ортодокса-мусульманина богохульство и отступничество Сальмана Рушди заключено уже в том, что он осмелился рассматривать ислам как идеологию, порожденную определенным историческим контекстом, а Мухаммада как человека, как историческую личность. Строго говоря, пророк Му-хаммад в романе не фигурирует: даже пророк по имени Махаунд является лишь в галлюцинациях одного из главных персонажей «Сатанинских стихов». Но кто прочитал роман вообще — из его недругов, из его защитников? Явно немногие.
Роман расходится колоссальными тиражами, но похоже, что его раскупают больше в знак протеста, чем для чтения (он труден для чтения), к тому же сторонники Рушди отстаивают не столько роман, сколько неприкосновенность принципа свободы слова — и, пожалуй, с тем же фанатизмом, с каким ортодоксы сражаются за неприкосновенность Корана. «Война слов, — заметил сам Рушди. — Слово пророка против моего».
Понятно, что любая религия имеет абсолютное значение для адептов, но относительное для воспринятия других. Коран для мусульманина совершенно равнозначен выражению воли Аллаха. Ислам — одна из религий, основанных на Откровении. Божественное откровение воплощено в Коране, что делает священными не просто установления, изложенные в нем, но и каждую его букву. Прототип Корана находится на седьмом небе, человечеству же он был явлен архангелом Джабраилом через пророка Мухаммеда — «совершеннейшего из людей», но человека. Божествен Коран, а не человек, избранный Аллахом для воспроизведения его слова.
Как религия Откровения, ислам не требует посредничества между верующим и Аллахом, необязательна и коллективная молитва. Однако с течением времени многое переменилось, а о той роли, которую сегодня играют муллы, можно и не говорить, она общеизвестна.
В интервью журналу «Штерн» Рушди сказал: «Муллы стали идеологической полицией нашего времени. Они превратили Мухаммада в некое безупречное существо, так что о нем запрещено говорить как о человеке с присущими человеку добродетелями и недостатками. И о распространении ислама запрещено писать как об историческом процессе. „Сатанинскими стихами“ я нарушил и эти табу, и еще одно — я попытался рассказать о положении женщины в мусульманском обществе, о роли, отведенной ей Кораном… „Сатанинские стихи“ — не антирелигиозный роман. Это попытка рассказать об эмигрантах, об их трудностях, о переменах, происходящих в их среде. Печальная ирония заключается в том, что мне, так долго трудившемуся, чтобы дать самовыражение эмигрантской культуре, частью которой я являюсь, пришлось стать свидетелем того, как люди, о которых я пишу, сжигают мою книгу, большей частью так и не прочитав ее».
География романов Сальмана Рушди повторяет собой географию его жизни: Индия, Пакистан, Англия. Лондон. Неузнаваемый Лондон, хотя все в нем на месте — опознавательные знаки знаменитых сооружений, улицы, площади, парки, названия которых будят множественное эхо литературных ассоциаций.
Вавилондон, говорит Рушди. А одна из глав «Сатанинских стихов» названа «Лондон зримый, неувиденный». Это эмигрантский Лондон, куда каждая популяция эмигрантов везет вместе с багажом цветные осколки прежней родины и сквозь них рассматривает но вое место своего жительства, дополняя воображением неувиденное, непонятное.
Эмигрант живет вымыслом. Он «вымышляет» и оставленную родину, корректируя даже свежие воспоминания, и место, куда перебрался, подгоняя впечатления от непривычной жизни под свои традиционные нравственные нормы. Эмигрант обречен на отчуждение. Старается он адаптироваться к новой культурной среде или отгородиться от нее — эмигрант остается чужаком, потому что о нем судят по готовым, нелестным стереотипам.
Достоевский писал, что Петербург — самый вымышленный из городов России, но Петербург придумал император-реформатор и выстроил его по единому самодержавному замыслу. Вавилондон же вымышляют — каждый на свой лад — жители стран, давших ему некогда его богатство и великолепие, теперь же хлынувшие сюда как бы в порядке реконкисты, встречаемые унижениями и оскорблениями. «Я индиец в Великобритании, — говорит о себе Рушди, — в расистской стране, где всячески подавляется достоинство национальных меньшинств, где еще свежи ностальгические воспоминания о колониальном прошлом».
Если уж подбирать к «Сатанинским стихам» эпитет с приставкой анти-, то больше всего подойдет «антирасистский». Это убежденно и убедительно антирасистский роман. За что и попал под запрет властей ЮАР, проявивших большую проницательность, чем многие критики.
Впрочем, правительство Великобритании тоже со временем разобралось что к чему и устами министра иностранных дел Джеффри Хау (теперь бывшего) официально заявило: «Мы не поддерживаем эту книгу. Она оскорбительна для нашего общества… Единственное, что нас с ней связывает,—наша верность принципу свободы слова».
Но, конечно же, не в изобличении расизма смысл «Сатанинских стихов». Рушди пытается показать противоборство между стереотипами сознания, в том числе расистским, и свободным поиском истины, из которого рождается новая культура, с многокорневой системой, возникающая на наших глазах в результате культурных взаимодействий…
В Вавилондонское столпотворение сваливаются с неба, обнявшись крепче двух друзей, архангел и сатана. Собственно, это два актера из Бомбея, они летели в самолете, который взорвали в воздухе пенджабские террористы, свободное падение с высоты в десять тысяч метров выявило внутреннюю суть обоих — и вот, кумир экрана Джабраил и озву-чиватель рекламы Чамча, по прозвищу «Человек тысячи голосов», оказываются в новых для себя ролях. Они как бы персонифицируют два полюса притяжения для эмигранта — сохранение культурной самобытности и попытку аккультурации. Джабраил неразрывно связан с Индией, Чамча изо всех сил старается стать англичанином. Чамча играет инопланетян-мутантов, Джабраил прославился в кино исполнением ролей индусских богов, но сейчас, когда он страдает галлюцинациями, ему чудится роль архангела Джабраила —он превращается в доподлинного архангела, посещает песчаный город Джахилию, где проповедует учение о едином боге пророк Маха-унд, человек могучей воли, но не свободный от сомнений. Пророк сражается с сомнениями— и с архангелом Джабраилом,—вынуждая архангела говорить ему то, что жаждет он услышать. Преодолев сомнения, Махаунд утверждается в уверенности, что учение его есть сама Истина.
Сальман Рушди объясняет в интервью еженедельнику «Камбио-16»: «Только чувство причастности к истине помогает человеку сохранить себя. Как же узнать, что перед нами абсолютная истина? Что есть истина — то, что считает истиной большинство? Но большинство может изменить взгляды в ходе истории… Махаунд приходит к проповеди религии абсолютной истины, а потому его последователи будут служить не богу, но сатане».
Терзаемый галлюцинациями, Джабраил надеется найти спасение в любви к светловолосой покорительнице Эвереста Аллилуйе Кон, уйти от множественности вымыслов в истинное чувство. Но Аллилуйе не спасти возлюбленного — она и сама не может вырваться из мира, где истина погребена под бесчисленными и взаимоисключающими стереотипами и эмблемами.
«XX век, — жалуется Аллилуйя, — отменил знание. Мы живем в придуманном мире, где все происходит как по волшебству. Как же понять, что здесь хорошо, что плохо, если вообще невозможно понять происходящее?»
Размываются различия между песчаным миром галлюцинаций и многократно вымышленным Вавилондоном, обитателям которого, обуреваемым взаимной ненавистью и подозрительностью, нужна не истина, но визуальная, предельно упрощенная эмблема — чтобы сразу можно было отделять своих от чужих. В этом городе никто никого не видит потому, что видение требует понимания, признания отсутствия единой, абсолютной истины. Здесь же реальность заменена эмблемой, суть — стилем. Время от времени Вавилондон сотрясают взрывы насилия, подлинность которого немедленно скрывается под эмблематическим — ясным и однозначным — истолкованием.
Вавилондон и сам есть эмблема — глобально распространяющейся эмблематической видеокультуры. Символ ее — дистанционный переключатель телепрограмм, «прокрустово ложе XX века, великий уравниватель, отсекающий серьезное, вытягивающий чепуховое, сообщающий равное значение рекламе, убийству, спортивной игре, тысяче и одному развлечению и стольким же трагедиям, реальности и вымыслу».