Поддалась его уговорам и Хашмат-биби. Ей Омар внушил, что она парит на мягком розовом облаке.

— Ты все глубже погружаешься в облако, — уложив старуху на циновку, мурлыкал гипнотизер, — все глубже, все глубже… тебе хорошо… хочется раствориться в облаке…

Кончились его опыты весьма прискорбно. Не успел мальчик отметить двенадцатый день рождения, как преданные слуги доложили матушкам, сурово поглядывая на молодого хозяина, что Хашмат, похоже, внушила себе: пора расставаться с жизнью. Последние ее слова были: «все глубже и глубже… растворяюсь в розовом облаке…». Очевидно, благодаря стараниям юного медиума, старушке увиделся потусторонний мир, и вмиг ослабла железная хватка Хашмат, перестала она держаться за жизнь (по ее словам — немалую, в сто двадцать лет). Матушкам пришлось подняться со своего дивана и наказать Омар-Хайама: никаких больше гипнотических опытов! Но к тому времени интересы Омара и без того переменились, ознаменовав начало новой жизни. И придется немного повернуть вспять, дабы рассказать о переменах.

В мало-помалу пустеющих комнатах Омар-Хайам нашел кроме книг кое-что еще — телескоп, о котором уже упоминалось. С его помощью мальчик следил за окрестностями с верхнего этажа, где окна, в отличие от нижних, не были наглухо забраны ставнями и заперты на засов. В круглом блестящем окошечке омаровой луноликой радости умещался весь белый свет. Интересно наблюдать бои маленьких воздушных змеев на черных, пропитанных кашицей из риса и битого стекла бечевках, острых как бритва, способных срезать вражеского «змееныша». До мальчика доносились крики победителей — они прилетали в комнату с легким ветерком. А однажды в окно залетел бело-зеленый сбитый змей. А потом — уже близилось омарово двенадцатилетие— луноликий дружок показал Омару Фарах Заратуштру, и не было сил отвести от нее взор. В ту пору ей только минуло четырнадцать, но в каждом ее движении угадывалась хитрая женская суть. Вот тут-то все и переменилось: голос у Омара сорвался и стал с того дня ломаться. Сорвалось что-то и в низу живота — то опустились яички в детскую доселе мошонку. И вся тоска по свободе отозвалась тупой, ноющей болью в паху. Вдруг она разом поднялась, вскипела… и все разрешилось самым обычным и, пожалуй, неизбежным способом.

Ему не хватало свободы. Он метался по дому, точно зверь по клетке. Его любящие и нежные тюремщицы-матушки взрастили в нем убежденность, что он не участвует в жизни, а лишь наблюдает за ней из-за кулис. Двенадцать лет изо дня в день видел он матушек и, как не грустно признавать, ненавидел их: и за то, что они всегда вместе, и за то, что сидят, взявшись за руки, на любимом скрипучем диване-качалке, за то, что хихикают и щебечут на своем тарабарском языке, придуманном еще в девичестве, за то, что шепчутся, обнявшись, прильнув голова к голове, в разговоре вечно подхватывают слова одна другой.

Ведь это по их непонятному велению Омар-Хайам лишился общения с людьми, стал узником Нишапура. Единение матушек подчеркнуло его собственную обособленность. Среди множества вещей он жил как в пустыне.

Немалые жертвы принесены за двенадцать лет. Поначалу сестрам удавалось сохранить престижные традиции (единственное, что оставил им отец) благодаря положению в обществе, где еще помнили отца, да собственной непомерной гордыне (из-за которой Чхунни, Муни и Бунин даже отвергли Бога). Каждое утро сестры просыпались минута в минуту, тщательно чистили зубы эвкалиптовыми палочками (пятьдесят раз снизу вверх, пятьдесят — сверху вниз и пятьдесят — слева направо и справа налево), обряжались в одинаковые платья, умащивали и причесывали друг дружку, собирали черные вьющиеся волосы в пучок, вплетали белые цветы. Обращались они меж собой и со слугами неизменно с почтением, на «вы». Строгие манеры, неукоснительное Соблюдение заповедей домашнего уклада — все это подчеркивало праведность любого деяния сестер, в частности (правильнее сказать — в первую голову) совершенно неправедного появления на свет Омар-Хайама. Однако и их твердокаменные устои дали трещину.

В тот день, когда Омар-Хайаму суждено было уехать в большой город, старшая из матушек открыла ему тайну, назвав день, с которого покатилась к закату жизнь трех сестер.

— До чего ж нам не хотелось отнимать тебя от груди! — призналась она. — Теперь-то ты знаешь, что кормить грудью шестилетнего мальчика не принято. И когда тебе пошел седьмой годик, мы решили отказаться от величайшего из благ. И после все переменилось, жизнь стала терять смысл.

Прошло еще шесть лет. Груди у матушек завяли, упругость телес и стать пропали, а с ними и почти вся привлекательность. Кожа сделалась дряблой, волосы спутались, угас интерес к разносолам. Слуги совсем отбились от рук. А сестры дружно, так сказать в ногу, двигались к закату, сохраняя по-прежнему полное единообразие.

Учтите, ведь ни одна не получила никакого образования, их обучили разве что светским манерам. А вот их сын к тому времени, когда у него стал ломаться голос, проявил себя вундеркиндом-самоучкой. Пытался он приобщить к свету знаний и матушек; но стоило ему с необычайной ловкостью доказать теорему из евклидовой геометрии или, блистая красноречием, высказаться о притче про пещеру из «Государства» Платона, матушки дружно махали руками, отметая чужеземную мудрость.

— Это английская заумь — и больше ничего! — выносила приговор мама Чхунни, и сестры согласно кивали.

— Неужто кто способен понять этих сумасбродов? — вопрошала средняя матушка Муни, но по тону чувствовалось, что приговор окончательный и обжалованию не подлежит. — Ведь они даже читают слева направо.

Узколобое чванство матушек еще больше укрепило Омар-Хайама во мнении (пока слабо и невнятно заявлявшем о себе), что он и впрямь на обочине жизни. Все его дарования, которые он пытался раскрыть перед матушками, адресаты отправляли обратно, так сказать в нераспечатанном виде. И сколько бы умных книг он ни прочитал, матушкино неприятие очень мешало, Как терзался он, чувствуя себя во чреве какого-то облака, сквозь которое лишь изредка проглядывает недоступное небо. Не важно, что нашептывал он легковерной старушке Хашмат! Для него самого розовое облако — утеха плохая.

Итак, Омар-Хайам Шакиль вступает в тринадцатый год жизни. Он толст, предмет его мужской (уже!) гордости спрятался в складках так и не обрезанной кожицы. Матушки все больше и больше утрачивают смысл жизни, сын, наоборот, только начинает его обретать, в нем просыпается самец-завоеватель, особь, ранее чуждая ему, как и любому тихоне-толстуну. Причин тому я вижу три (мимоходом я уже упоминал о них). Первая: явление четырнадцатилетней Фарах в круглом окошке телескопа. Второе: он стал стесняться своего ломающегося голоса — в любую минуту мог пустить петуха, а к горлу подкатывал омерзительный комок и наглухо закупоривал горло. И уж никак не след забывать о третьей причине: об извечных, овеянных славой поколений (а для кого и позором) сложных биохимических преобразованиях в мальчишечьем организме на пороге зрелости. Матушки и не подозревали, как хитро переплелись в их дитяти темные силы, иначе не совершили бы роковой ошибки, не спросили Омар-Хайама, какой подарок он хочет.

— Все равно не подарите, чего ж спрашивать! — ошарашил он их. Матушки дружно ахнули, воздели руки к небу, потом одна заслонила глаза, другая — уши, третья — уста, дабы не видеть, не слышать и не произносить греховного.

Мама Чхунни (не отнимая рук от ушей) воскликнула:

— Как он может так говорить?! Как у него язык поворачивается?! Средняя мама, Муни, подглядывая сквозь прижатые к глазам

пальцы, трагически бросила:

— Не иначе, кто-то обидел нашего ангелочка!

А крошка Бунни все же отняла руки от уст и изрекла совсем-совсем негреховное:

— Говори! Все подарим! Все, что только есть на белом свете! Тут он и рыкнул:

— Выпустите меня из этого страшного дома! — И уже спокойнее вонзил следующую фразу в бездыханно повисшую после его слов тишину:—А еще скажите, как звали отца.

— Подумать только! О чем мальчик говорит! — возопила средненькая Муни, и сестры тут же вовлекли ее в тесный кружок; они встали, обняв друг друга за талию, являя прямо-таки непристойнейший образец единства, столь ненавистного мальчику.

Быстрый их шепоток прерывался только вскликами-всхлипами, вроде: «А разве я не предупреждала?!» или «Почему ж мне эту кашу расхлебывать!»

Но перемены, что называется, налицо. Из тесного кружка доносятся споры! Впервые за двенадцать лет сыновняя просьба расколола единые ряды матушек — они спорят! А в споре мнения притираются со скрипом, с трудом. И так непросто вновь обрести незыблемое единение младых лет.

Но вот они выбираются из руин порушенного единства и силятся обмануть и сына, и самих себя — дескать, ничего особенного не произошло. Они-таки пришли к единому мнению, но чего стоило им теперь это уже лицемерное единство! Ведь мальчика не обмануть!

Первой берет слово крошка Бунни:

— Что ж, твои желания справедливы. По крайней мере одно мы выполним!

Мальчик вне себя от счастья, а матушки в ужасе. Омар задыхается, в горле у него клокочет.

— Какоекакоекакое? — шепчет он, не в силах перевести дух. Эстафета переходит к Муни.

— Мы закажем тебе ранец, его доставят на подъемнике, — важно начала она. — Ты пойдешь в школу. Но не очень-то радуйся. Не успеешь из дома выйти, тебе прохода не дадут, начнут обзывать, насмехаться— все равно что ножом колоть, и пребольно. — Муни, самая ярая противница его освобождения, режет словом ровно клинком.

Завершает старшая матушка:

— Смотри, на улице никого не обижай. Мы все равно узнаем, как бы ни скрывал. Отвечать на оскорбления — значит унижаться, поддаваться запретному чувству — стыду!

— То есть терять свое достоинство, — подхватывает средняя матушка.

СТЫД. Написать бы мне это слово на родном, а не на чужом языке, испорченном ложными понятиями и мусором былых эпох, о которых нынешние носители языка вспоминают без угрызений совести. Но я, увы, вынужден писать на английском и потому без конца уточнять, дополнять и переиначивать написанное.

ШАРАМ — вот нужное мне слово! Разве убогенький СТЫД передаст полностью его значения! Три буквы — шин, ре, мим (написанные, разумеется, справа налево)—да еще черточки-забар для обозначения кратких гласных. Вроде маленькое слово, а значений и оттенков — на целые тома. Не только от стыда отвращали матушки Омар-Хайама, но и от нерешительности, растерянности, застенчивости, самоедства, безысходности и от многих еще чувств, которым в английском языке и названия-то нет. Как бы стремглав и безоглядно ни бежал человек с родины, без багажа (хотя бы ручного) не обойтись. Вот и Омар-Хай-ам (речь идет все-таки о нем): возможно ли, чтобы запрет, наложенный матушками на стыд (то бишь на шарам) еще в детстве, перестал действовать на нашего героя в зрелые годы, много после его бегства из зоны матушкиного влияния?

Невозможно, ответит читатель.

А что суть противоположность стыда? Что останется, если, подходя арифметически, вычесть шарам из нашей жизни? Останется, очевидно, бесстыдство.

Из-за унаследованной гордыни и чересчур уж особенного детства Омар-Хайам Шакиль, дожив до двенадцати лет, так и не познал чувства, на которое матушки наложили суровый запрет.

— Какой он, этот стыд? — недоумевал он, и матушки пускались в объяснения.

— Лицо краснеет, а сердце бьется часто-часто, будто дрожит, — пугала Чхунни.

— Бывает и наоборот, — вставляла средняя матушка.

С каждым годом все отчетливее проступали различия сестер, Они уже спорили по пустякам (и это настораживало), вроде того, чья очередь писать заказ и отправлять его с подъемником, или: пить им полуденный чай в гостиной или в холле у лестницы.

Отпустили они сына в солнечный просторный город, и словно пелена спала у них с глаз. Ведь они отказывали ему в праве жить, набираться опыта. В тот день, когда их детище впервые показалось на людях, трех сестер наконец-то поразили стрелы запретного шарама. Но распри меж матушками кончились лишь тогда, когда Омар во второй раз покинул дом. А окончательно единство восстановилось, когда они решили завести второго ребенка…

Нужно рассказать и еще кое о чем, еще более удивительном. А именно: хотя бунтарское желание Омар-Хайама и порушило единство матушек, но столь долго они прожили вместе, что напрочь потеряли каждая свою суть и, даже обособившись, не обрели вновь своих былых черт и привычек. Все-то у них перемешалось: у младшенькой Бунни у первой появились седые волосы, а в поведении проглянула царственная величавость, что более пристало старшей в семье; старшая, Чхунни, похоже, совсем потерялась и растерялась, породнившись с сомнениями и колебаниями; а Муни вдруг принялась с наигранной злобой язвить и разить всех и вся, что испокон веков считалось привилегией младшего ребенка в семье (увы, младшие дети вырастают, а привилегии сохраняют на всю жизнь). Путаница коснулась не только душ, но и тел, обратив сестер то ли в кентавров, то ли в русалок. И свидетельствовала эта путаница об одном: даже отделившись друг от друга, они по-прежнему составляли одно целое.

Всякий бы сбежал от таких матушек. Много позже Омар-Хайам вспоминал о детстве, как влюбленный — о давно покинувшей его девушке: воспоминания сильны, но былой страсти нет. Так пылкое сердце цепко удерживает память в своем узилище. Только сердце у Омара полнилось не любовью, а ненавистью. И вместо пыла — лед. Его великий тезка питал вдохновение любовью, а наш герой — желчью. Что и говорить, нечем похвастать.

Нетрудно убедиться, что сызмальства в Омар-Хайаме взрастало ярко выраженное женоненавистничество. И все его последующие отношения с женщинами зижделись на стремлении отомстить его недоброй памяти воспитательницам. В защиту Омар-Хайама скажу: всю жизнь, чем бы ни приходилось ему заниматься, он не забывал о сыновнем долге и исправно оплачивал все расходы матушек. Даже ростовщик Пройдоха перестал наведываться к подъемнику. Это ли не свидетельство омаровой любви, какой-никакой, а любви… Впрочем, пока Омар еще маленький мальчик; подъемник умельца Якуба только доставил новый ранец; вот юный бунтарь надевает его, входит в подъемник, и ранец проделывает обратный путь — на землю.

На двенадцатый день рождения Омар-Хайаму подарили не торт, а свободу. А в ранце и тетради с голубыми линейками, и грифельная доска, и досточка деревянная — на ней можно писать мелом, а потом стирать; несколько заточенных тростниковых палочек — плести хитроумную вязь родной письменности; мелки, карандаши, деревянная линейка, готовальня с транспортиром и циркулем, компас; а еще маленькая алюминиевая коробочка — для препарирования лягушек. Итак, Омар-Хайам покинул матушек, в ранце у него был целый арсенал орудий познания. Матушки помахали ему на прощание как и прежде — все разом!

Не забыть Омар-Хайаму, как, выбравшись из подъемника, ступил он на пыльный «ничейный пустырь», окружавший его детскую обитель, отторгнутую как военным поселением, так и городом. Не забыть ему и кучку зевак, и диковинную гирлянду в руках у одной из женщин.


Когда слуга принес жене лучшего в К. кожевника заказ от трех сестер изготовить школьный ранец (слуга наведывался к подъемнику дважды в месяц, согласно желанию сестер), Зинат Кабули тут же бросилась к дому своей лучшей подруги Фариды, вдовы Якуба-белуджа, жившей с братом Билалом. Все трое более двенадцати лет свято верили, что смерть Якуба-белуджа на глазах у всей улицы прямо связана с сестрами Шакиль, и сейчас дождаться не могли, когда дитя преступной связи затворниц предстанет перед всем честным народом. И вот они пришли к дому сестер Шакиль и принялись терпеливо ждать. Зинат Кабули притащила из лавки целый мешок старых, полусгнивших башмаков, сандалий, чувяк — все равно за них никто и гроша ломаного не даст. Вся эта разномастная обувка, связанная в гирлянду, дожидалась своего часа: нет ничего позорнее, когда человеку надевают этакую башмачную гирлянду.

— Собственными руками наброшу ее мальцу на шею! — клялась подруге Зинат. — Вот увидишь!

Целую неделю пришлось дежурить Фариде, Зинат и Билалу, и, конечно, они привлекли всеобщее внимание. Так что у подъемника Омар-Хайама встретили и другие насмешники: оборвыши-мальчишки, безработные чиновники, прачки, не очень-то спешившие к мосткам на реке. Был там местный почтальон Мухаммад Ибадалла. На лбу

у него красовалась шишка — гатта — от чрезмерного усердия в молитвах. По меньшей мере пять раз на дню расстилал он коврик и отбивал земные поклоны, случалось (по настроению), молился и шестой раз. На работу его пристроил один бородатый змей в человечьем обличье, пустив в ход свои злокозненные чары. Звали змея Дауд, был он мауланой, то есть ученым-богословом, но мнил себя святым и, разъезжая по городу на мотороллере, подаренном сахибами-ангрезами, стращал жителей проклятием божиим. Сейчас он тоже оказался у дома сестер Шакиль. Почтальона Ибадаллу привел сюда праведный гнев: почему это сестры послали письмо директору школы в гарнизонном городке не по почте! Вместо этого гордячки сунули его в конверт (вместе с чаевыми) цветочнице Азре. Ибадалла давно ухаживал за девушкой, но та лишь высмеивала его:

— На что мне жених, у которого весь день задница выше головы!

Разумеется, опрометчивое решение сестер больно задело самолюбие Ибадаллы и подорвало устои учреждения, в котором он служил. А главное, сестры Шакиль еще раз изобличили себя безбожницами, стакнувшись с Азрой, этой бесстыдницей, позволившей издеваться над святой молитвой. Не успел Омар-Хайам выбраться из подъемника, как почтальон зычно выкрикнул:

— Смотрите! Се дьявольское семя!

Однако потом произошел немалый конфуз. Ибадалла, снедаемый злобой на Азру, заговорил первым, чем вызвал неудовольствие своего духовного наставника. (Потеряв при этом святейшее покровительство, Ибадалла потерял и возможность продвинуться по службе и с той поры еще пуще возненавидел сестер Шакиль.) Несомненно, святой старец считал своим исконным правом лично заклеймить пороки, воплощенные в несчастном, до поры созревшем толстуне. И, пытаясь перехватить инициативу, он рухнул перед мальчиком на колени, неистово боднул раз-другой пыльную дорогу и возопил:

— О, Боже! Простри свою карающую десницу! Да поразят твои огненные стрелы это исчадие ада!—Ну и дальше в том же духе. Но столь яркая демонстрация пришлась совсем не по душе троим изначальным дежурным.

— В конце концов, это мой муж поплатился жизнью ради подъемника, — прошипела на ухо подруге Фарида. — Так чего ж старик-то надрывается? Чего вперед меня лезет?

Зато братца Билала удержать никому и ничему не под силу. Он шагнул вперед и заголосил так же пронзительно, как и его легендарный тезка, черный Билал, муэдзин самого Пророка.

— Эй ты, плоть бесчестья! Благодари судьбу, что я тебя не пришиб, не раздавил, как мокрицу!—А позади разноголосое эхо вторило:

…дьявольское семя…

…огненные стрелы…

…жизнью поплатился…

…как мокрицу…

Ибадалла и трое бдевших все ближе подходили к Омару, а тот стоял, окаменев, словно мангуста, завороженная коброй. А вокруг после двенадцатилетней спячки пробуждались слухи и сплетни. Вот Билал не выдержал, рванулся к мальчику и швырнул в него башмачную гирлянду. Как раз перед этим Дауд в семнадцатый раз пал ниц и поднимался, чтобы вознести к небу еще один вопль. Невольно тщедушный старик оказался меж Билалом и Омар-Хайамом. Никто и глазом моргнуть не успел, а злосчастная гирлянда уже висела на совершенно безвинной шее святого.

Омар-Хайам захихикал — такое случается и с перепугу. Мальчишки смеялись вовсю. Даже вдову обуял смех, она как могла сдерживалась, но смех просочился наружу вместе со слезами на глазах.

В ту пору люди не очень-то жаловали слуг божьих. Это теперь им будто бы воздается по заслугам, так нас стараются уверить.

Маулана Дауд поднялся, он готов был в клочья разорвать обидчика. Однако быстро смекнул, что с великаном Билалом ему тягаться бессмысленно, и обратил свой гнев на Омар-Хайама, даже потянулся к нему скрюченными, цепкими, как клешни, руками… Но тут мальчика ждало спасение. Сквозь толпу протолкался мужчина, оказалось, что это учитель, господин Эдуарду Родригеш. Как было уговорено, он приехал за новым учеником. А за его спиной лучилось ясное солнышко омаровой жизни, и наш герой мигом забыл, каких бед он счастливо избежал.

— Познакомься, это Фарах, — представил девочку учитель. — Она на два года старше тебя.

Солнышко глянуло сперва на Омара, потом на старика с гирляндой на шее — он так разгневался, что забыл ее снять, — и, запрокинув голову, захохотало.

— Боже мой! Знаешь, золотце, — обратилась она к Омару (простим ей упоминание имени Всевышнего всуе), — сидел бы ты дома! У нас в городе и без тебя дураков хватает!

Глава третья.

Тает лед

Школа военного городка, манящая прохладой и белизной, точно холодильник, стояла посреди нестерпимо зеленой лужайки. Пышно зеленели и деревья в школьном саду. Сахибы-ангрезы не жалели скудных запасов воды в городке, садовники целыми днями поливали из шлангов газоны и деревья. Напрашивался вывод: случись, засохнут и трава, и бугенвиллея, и тамаринд, и хлебные деревья окрест, странные бледнокожие существа из промозглой северной страны тоже вымрут в одночасье. В школе же взращивались цветы жизни: белые и желтые, и трехлетние малыши, и девятнадцатилетние детины. Но среди ребятишек от восьми лет и старше белых почти не сыскать, а выпускники, все как на подбор, оказывались смуглолицыми. Куда ж девались белокожие детишки? Может, их прибирала Костлявая? Или они пропадали без вести? Или враз кожа у всех темнела от внезапного избытка меланина? Ни то, ни другое, ни третье. Чтобы докопаться до истины, придется провести глубокое исследование: перелистать регистрационные книги пароходных компаний да дневники ветхозаветных старушек в далеком краю, который колонизаторы-англичане неизменно величают родиной-матерью — на самом же деле это родина всевозможных теток, кузин и прочей родни женского пола в глубоком девичестве. К ним очень удобно отсылать своих чад, дабы уберечь от вредоносного восточного воспитания… Однако такое исследование автору не по плечу, ему остается лишь побыстрее отвести взор от докучливых вопросов.

Школа есть школа. Всякий знает ее быт и нравы. Омар-Хайама ожидала участь любого толстуна: над ним насмехались, обстреливали катышками напитанной чернилами промокашки, придумывали прозвища, изредка колотили — в общем, ничего примечательного. Но скоро обнаружилось, что Омар-Хайам ничем не отвечает на колкости относительно своего необычного появления на свет, и ребята поутихли. Лишь иногда на школьном дворе ему перепадал стишок-дразнилка. И такое внимание вполне устраивало Омар-Хайама. Стыд у мальчика так и не проснулся, зато вновь пробудилась тяга к уединению. Исчезая из поля зрения сотоварищей, он радовался, чувствовал себя невидимкой. Оказавшись на обочине школьной жизни, он принялся наблюдать однокашников. И тихо ликовал: на его глазах происходили взлеты и падения кумиров, кто-то из зануд-зубрил проваливался на экзамене.

Но то были зрительские радости. Однажды, стоя в тенистом . уголке школьного двора, он увидел, как за кустами вовсю милуются парень с девушкой из старшего класса. Непонятное довольство теплой волной накатило на нашего героя, и он решил впредь выискивать похожие объекты для наблюдения. Новое занятие целиком поглотило его. Шло время. По вечерам Омар-Хайаму уже разрешалось гулять и вне школьного двора. Мальчик набирался опыта и мастерства в любимом деле: сквозь неплотные бамбуковые шторы следил он, как совокупляются почтальон Ибадалла и вдова ремесленника, тот же Иба-далла — с Зинат Кабули, закадычной подругой вдовы (правда, уже в другом месте). Не удивился он и трагической развязке — ведь для него тайное давно стало явным. Однажды в овраге сошлись почтальон, кожевник да крикливый Билал и до смерти истыкали друг друга ножами. Удивился он другому (да и то по молодости): Зинат и Фари-да, вроде бы заклятые врагини-соперницы, вдруг сошлись и зажили вместе, не ведая до конца дней ни ссор, ни мужской любви.

Раньше Омар-Хайам наблюдал жизнь в телескоп, теперь она предстала крупным планом. Не побоимся назвать нашего героя вуайером, ведь еще Фарах Заратуштра укоряла его за страсть к подглядыванию (тогда речь шла о телескопе). Обличив, таким образом, Омар-Хайама, мы должны признать, что он ни разу не был пойман за столь неблаговидным занятием, не в пример одному удальцу из Агры. Тот, если верить легенде, одолел высоченную стену, чтобы посмотреть, как строят Тадж-Махал, за что и был ослеплен. Зато наш Омар-Хайам смотрел (то бишь подсматривал) в оба, и взору его явилась неисчерпаемо богатая и замысловатая вязь человеческой жизни. Он познал горькую радость — жить чужими чувствами.

Но подстерегало его и одно разочарование: тайна, оберегаемая матушками двенадцать лет, открылась в школе за двенадцать минут. Ребята рассказали ему и о легендарном пиршестве в доме сестер Ша-киль, и о беззастенчивом поведении сестер, в упор разглядывавших офицеров-усачей, и о том, чем кончился пир… Послушный материнским наказам, Омар-Хайам никогда не затевал драк, даже после столь обидных россказней. На нем почивала благодать высокой морали, и колкости его не задевали. Но с той поры он начал присматриваться к господам-ангрезам, выискивая сходные со своими черты лица, выражение глаз. Вдруг кто выдаст себя случайным взглядом или жестом? И обнаружится доселе неведомый родитель? Но старания Омара оказались тщетны. Может, отец давно умер или уехал и живет себе где-нибудь на берегу моря, и у ног его плещут волны щемящих душу воспоминаний о славных днях, оставшихся далеко за горизонтом. А пальцы теребят реликвии тех лет: охотничий рог слоновой кости, кривой нож, фотографию (охота на тигров с махараджей). Бережно хранит он их на полках своей старческой памяти, вслушиваясь в замирающее эхо былого, будто в шум далекого прибоя, который дарит морская раковина… впрочем, все это домыслы. Отчаявшись опознать отца истинного, мальчик решил выбрать наиболее подходящего для этой роли из, так сказать, имеющихся в наличии. И без колебаний и сомнений отдал пальму первенства господину Эдуарду Родригешу, учителю, недавно обосновавшемуся в К. Несколько лет назад он приехал в городок на автобусе: белоснежный костюм, белая щегольская шляпа, пустая птичья клетка в руке, беззаботная походка.