Страница:
Цветные указатели на улицах растолковывают, как пройти к мемориальному дому знаменитого историка искусств Винкельмана. Почтите! Он — здешняя достопримечательность.
Но я не турист. Я не культурно обогащаться приехала. Другой у меня маршрут — к образам моего прошлого.
И я не слишком отклоняюсь, бреду. Куда? Да туда, куда направится любой приезжий в старинном немецком городе — к корню его, к Марктплац — Рыночной площади.
Скромно благовестят колокола. Воскресная месса.
Зачем, спрашивается, мы возвращаемся на старые места, где никто нас не ждет и где к тому же ничего путного или дорогого памяти не случалось. Что обронила я тут? Чего ищу?
Но что мы знаем про то, какую частицу себя оставляем там, где когда-то жили или побывали -однажды. И может, это возвращение к прошлому, — за той оброненной частицей, чтобы воссоединиться с самим собой.
Так или иначе, но я на Марктплац. Кто б мог подумать, что в то лето, выходит, стояла здесь и эта вот древняя ратуша, и Роланд на площади… Решительно не припоминаю.
Вдруг с изумлением вижу в витрине, обращенной к площади, — резиновый, чем-то набитый чулок, свисающий с жердочки. Он же висел тут тогда! в то лето сорок пятого!
Было так. Этот город сдался американцам и уцелел, пострадав самую малость на окраине. Об американцах здесь вспоминали потом, что они первым делом нещадно доламывали брошенные немецкие автомашины — такая была у них реакция на немецкую технику, — а переломав, гоняли мяч и жевали резинку. И жизнь в городе шла неостановимо своим чередом вплоть до того июльского дня, когда, согласно Потсдамскому решению, американцы покидали Стендаль, а наши грузовые машины с войском, боеприпасами и имуществом медленно вступали в город.
Далеко не обычный для города день, но он продолжал жить в деловом, будничном ритме, весь на ходу. Это было нам внове. В известном смысле мы еще раз, или именно на этот раз, попали в «заграницу».
Вблизи Рыночной площади наши машины застряли надолго. Мы пошли пешком, оказались на этой Марктплац, и странный розовый резиновый чулок, так наглядно и откровенно, одиноко свисавший, как и сейчас, с жердочки в большой оголенной витрине, удивил нас. Что бы это значило? Что тут такое? Мы отворили дверь и вошли. В большой комнате на стуле сидела прехорошенькая молодая нарядная женщина со свежей прической. А на полу лежал мужчина в белом халате — хозяин этого, как оказалось, ортопедического магазина — и следил, как движется по комнате ее маленькая, лет двух дочка, чтобы решить, какую обувь следует изготовить от плоскостопия, искажающего походку девочки.
Вот так. В часы, когда большое, незнакомое войско победителей заполняет улицы, в эти часы исторического катаклизма женщина ведет ребенка на прием к ортопеду. Ничего не поделаешь, если этот обусловленный день и час совпал с таким событием. Нерушимы дисциплина, взаимные обязательства и заведенный порядок дел и распорядок дня. Тут хоть тресни.
Для нас это было чуждо, непонятно, неприемлемо. Уж ежели стойкость при любых суровых обстоятельствах, так ради общего дела, а не своего лишь, житейского. Мы это называли себялюбием, «мещанским эгоизмом». Вершить что-то для себя, в своих «крохотных» интересах, а не сотрястись всем существом, не изойти всем миром в общем несчастье.
Но немцы и не думали иссякать. Они продолжали жить своей трудной и стойкой жизнью. И притом как ни в чем не бывало сидели в кафе, вели свои дела, посещали бассейн, лежали на пляже. Это казалось даже чем-то кощунственным по отношению к бедам страны, к понесенным жертвам, к тем, кто уведен в плен.
Они — другие, чуждые.
Как трудно и попросту невозможно было нам воспринять это противостояние бедствиям, которое начинается с обязательств перед самим собой — телесным, перед всем житейским, не испаряющимся в духовном изживании катастрофы. Эту непременность в осуществлении своих нужд, интересов, в поддержании сохранности повседневных навыков, привычек, чтобы не поддаться хаосу — выстоять. Этот властный инстинкт самосохранения. Мы не могли оценить этот труд другой культуры.
Ныне Стендаль — западная окраина Востока. Медленно движется время, а то и вовсе замирает, как в этой самой витрине с ортопедическим розовым чулком из сетчатой резины.
Сколько раз через город перекатывала война. Здесь был Наполеон. Были и мы.
Но все еще на месте на Рыночной площади, у корня города, старый простодушный парень — Роланд. Этакое историческое предание — символ прав, вольности и союза свободных граждан под эгидой короля. Перед ним резвятся, бегают взапуски ребята, вскакивают на постамент, приземистый, круглый, с упирающимися в него огромными ножищами Роланда. На щите его — герб Стендаля: черный дракон с красным клювом и красными когтями. Слева на груди Роланда — красное пятно: то ли намек на верное немецкое сердце, то ли на пролитую за родной город кровь, за нерушимость прав и свободы.
Городской музей размещен в бывшей богадельне.
Посмотрите, как человек медленно усовершенствовался, все дальше продвигаясь от неандертальца — этой знаменитой находки, обнаруженной в Рейнской провинции, в долине Неандертальской, около Дюссельдорфа. И как затем, уже в исторически вполне обозримые времена, он стремительно движется мимо старинного убранства крестьянских и уютных средневековых городских жилищ; мимо портрета Бисмарка и увесистых буфетов — его современников; мимо лишь раз промелькнувшего в музее старинного герба Стендаля на уцелевшем знамени молодежной роты, уходившей в 1915-м на первую мировую войну: черный дракон с красным клювом и красными когтями, а над ним — корона Вильгельма II, — словом, все тот же город, но под императорской властью.
И вот все это — компактное, — минуя, быстро проходишь путь от неандертальца до «сверхчеловека», до нациста. Загадочно, фантастично.
На улицах старухи катят на велосипедах. Бьют часы на Мариенкирхе. Кафедральный собор тихо взыскует, оповещая о лекции: «Продолжает ли развиваться реформация?»
По опавшим листьям, по бурой от них земле иду старинными узкими улочками, обволакивающими задушевностью и преданием о чем-то уходящем в немыслимую глубь. Так хочется слиться, хоть немного, хоть чуть-чуть с этой глубью, с глухоманью неведомого, с чем-то, не поддающимся конкретности, расплывчатым, бесконечным и тем заманчивым и целительным.
В растворенных окнах, облокотясь о вышитые подушки, положенные на подоконники, горожане встречают вечер. Сменились эпохи, поколения, но все как встарь и как в то лето, когда мы были победителями. Тогда в эти часы вечернего покоя по улице возвращалась с работ колонна немцев-военнопленных.
Теперь же со зловещим ревом, со смертельным рыком и скрежетом на поворотах врезаясь в город, мчались с футбольного матча мотоциклы, взламывая тишину, неподвижность и задумчивость ушедших веков.
Осенью 1945 года, демобилизовавшись, я уезжала домой. Уже не дымили больше наши солдатские кухни на улицах Берлина. Рядом с девушкой-регулировщицей стоял на перекрестках огромный немецкий полицейский в белом балахоне.
Двадцать дней развевалось над рейхстагом водруженное под огнем знамя, а затем как драгоценная реликвия было отправлено в Москву.
Солнце пригревало развалины… Если прислушаться, сыплется каменная труха. Руины.
Граждане Берлина расчищали улицу за улицей. В развалинах, как вздох облегчения, слышалась одна и та же фраза: «Гитлер капут».
Покончено с Гитлером. Больше нельзя жить по-старому. Надо искать новые пути. Труднее всего немецкой молодежи. Что она знала? «Хайль фюрер!» да стихи в школьной хрестоматии: «Гей, француз, тебе злой утренний привет! Вы там должны умереть, чтобы мы могли жить». Да нацистскую «конфирмацию» — когда родился Гитлер и его родители. Да «Майн кампф» — подарок новобрачным. И солдатскую каску на голову. И с нацистским молодежным гимном — сокрушать мир: «Дрожат одряхлевшие кости… Сегодня мы взяли Германию, а завтра всю землю возьмем! Пусть мир превратится в руины…»
Теперь им предстояло опомниться, содрогнуться, искать и все открывать для себя заново.
С каждым днем все больше народа на улицах города. И тут кое-где уже работали театры, и народ валил смотреть наспех срепетированную безделушку, лишь бы пьеса без Гитлера, без войны. Расходясь, тоже напевали песенку из спектакля.
А новые слова, новые песни, новые представления еще только-только рождались. И рядом с привычным: «Mein Friseur ist und bleibt Otto Bauer» — «Моим парикмахером был и останется Отто Бауэр» — приколачивали новый плакат: «Wer Deutschland liebt, muß den Faschismus hassen» — «Кто любит Германию, должен ненавидеть фашизм».
Двадцать лет спустя
Но я не турист. Я не культурно обогащаться приехала. Другой у меня маршрут — к образам моего прошлого.
И я не слишком отклоняюсь, бреду. Куда? Да туда, куда направится любой приезжий в старинном немецком городе — к корню его, к Марктплац — Рыночной площади.
Скромно благовестят колокола. Воскресная месса.
Зачем, спрашивается, мы возвращаемся на старые места, где никто нас не ждет и где к тому же ничего путного или дорогого памяти не случалось. Что обронила я тут? Чего ищу?
Но что мы знаем про то, какую частицу себя оставляем там, где когда-то жили или побывали -однажды. И может, это возвращение к прошлому, — за той оброненной частицей, чтобы воссоединиться с самим собой.
Так или иначе, но я на Марктплац. Кто б мог подумать, что в то лето, выходит, стояла здесь и эта вот древняя ратуша, и Роланд на площади… Решительно не припоминаю.
Вдруг с изумлением вижу в витрине, обращенной к площади, — резиновый, чем-то набитый чулок, свисающий с жердочки. Он же висел тут тогда! в то лето сорок пятого!
Было так. Этот город сдался американцам и уцелел, пострадав самую малость на окраине. Об американцах здесь вспоминали потом, что они первым делом нещадно доламывали брошенные немецкие автомашины — такая была у них реакция на немецкую технику, — а переломав, гоняли мяч и жевали резинку. И жизнь в городе шла неостановимо своим чередом вплоть до того июльского дня, когда, согласно Потсдамскому решению, американцы покидали Стендаль, а наши грузовые машины с войском, боеприпасами и имуществом медленно вступали в город.
Далеко не обычный для города день, но он продолжал жить в деловом, будничном ритме, весь на ходу. Это было нам внове. В известном смысле мы еще раз, или именно на этот раз, попали в «заграницу».
Вблизи Рыночной площади наши машины застряли надолго. Мы пошли пешком, оказались на этой Марктплац, и странный розовый резиновый чулок, так наглядно и откровенно, одиноко свисавший, как и сейчас, с жердочки в большой оголенной витрине, удивил нас. Что бы это значило? Что тут такое? Мы отворили дверь и вошли. В большой комнате на стуле сидела прехорошенькая молодая нарядная женщина со свежей прической. А на полу лежал мужчина в белом халате — хозяин этого, как оказалось, ортопедического магазина — и следил, как движется по комнате ее маленькая, лет двух дочка, чтобы решить, какую обувь следует изготовить от плоскостопия, искажающего походку девочки.
Вот так. В часы, когда большое, незнакомое войско победителей заполняет улицы, в эти часы исторического катаклизма женщина ведет ребенка на прием к ортопеду. Ничего не поделаешь, если этот обусловленный день и час совпал с таким событием. Нерушимы дисциплина, взаимные обязательства и заведенный порядок дел и распорядок дня. Тут хоть тресни.
Для нас это было чуждо, непонятно, неприемлемо. Уж ежели стойкость при любых суровых обстоятельствах, так ради общего дела, а не своего лишь, житейского. Мы это называли себялюбием, «мещанским эгоизмом». Вершить что-то для себя, в своих «крохотных» интересах, а не сотрястись всем существом, не изойти всем миром в общем несчастье.
Но немцы и не думали иссякать. Они продолжали жить своей трудной и стойкой жизнью. И притом как ни в чем не бывало сидели в кафе, вели свои дела, посещали бассейн, лежали на пляже. Это казалось даже чем-то кощунственным по отношению к бедам страны, к понесенным жертвам, к тем, кто уведен в плен.
Они — другие, чуждые.
Как трудно и попросту невозможно было нам воспринять это противостояние бедствиям, которое начинается с обязательств перед самим собой — телесным, перед всем житейским, не испаряющимся в духовном изживании катастрофы. Эту непременность в осуществлении своих нужд, интересов, в поддержании сохранности повседневных навыков, привычек, чтобы не поддаться хаосу — выстоять. Этот властный инстинкт самосохранения. Мы не могли оценить этот труд другой культуры.
* * *
Ныне Стендаль — западная окраина Востока. Медленно движется время, а то и вовсе замирает, как в этой самой витрине с ортопедическим розовым чулком из сетчатой резины.
Сколько раз через город перекатывала война. Здесь был Наполеон. Были и мы.
Но все еще на месте на Рыночной площади, у корня города, старый простодушный парень — Роланд. Этакое историческое предание — символ прав, вольности и союза свободных граждан под эгидой короля. Перед ним резвятся, бегают взапуски ребята, вскакивают на постамент, приземистый, круглый, с упирающимися в него огромными ножищами Роланда. На щите его — герб Стендаля: черный дракон с красным клювом и красными когтями. Слева на груди Роланда — красное пятно: то ли намек на верное немецкое сердце, то ли на пролитую за родной город кровь, за нерушимость прав и свободы.
Городской музей размещен в бывшей богадельне.
Посмотрите, как человек медленно усовершенствовался, все дальше продвигаясь от неандертальца — этой знаменитой находки, обнаруженной в Рейнской провинции, в долине Неандертальской, около Дюссельдорфа. И как затем, уже в исторически вполне обозримые времена, он стремительно движется мимо старинного убранства крестьянских и уютных средневековых городских жилищ; мимо портрета Бисмарка и увесистых буфетов — его современников; мимо лишь раз промелькнувшего в музее старинного герба Стендаля на уцелевшем знамени молодежной роты, уходившей в 1915-м на первую мировую войну: черный дракон с красным клювом и красными когтями, а над ним — корона Вильгельма II, — словом, все тот же город, но под императорской властью.
И вот все это — компактное, — минуя, быстро проходишь путь от неандертальца до «сверхчеловека», до нациста. Загадочно, фантастично.
* * *
На улицах старухи катят на велосипедах. Бьют часы на Мариенкирхе. Кафедральный собор тихо взыскует, оповещая о лекции: «Продолжает ли развиваться реформация?»
По опавшим листьям, по бурой от них земле иду старинными узкими улочками, обволакивающими задушевностью и преданием о чем-то уходящем в немыслимую глубь. Так хочется слиться, хоть немного, хоть чуть-чуть с этой глубью, с глухоманью неведомого, с чем-то, не поддающимся конкретности, расплывчатым, бесконечным и тем заманчивым и целительным.
В растворенных окнах, облокотясь о вышитые подушки, положенные на подоконники, горожане встречают вечер. Сменились эпохи, поколения, но все как встарь и как в то лето, когда мы были победителями. Тогда в эти часы вечернего покоя по улице возвращалась с работ колонна немцев-военнопленных.
Теперь же со зловещим ревом, со смертельным рыком и скрежетом на поворотах врезаясь в город, мчались с футбольного матча мотоциклы, взламывая тишину, неподвижность и задумчивость ушедших веков.
* * *
Осенью 1945 года, демобилизовавшись, я уезжала домой. Уже не дымили больше наши солдатские кухни на улицах Берлина. Рядом с девушкой-регулировщицей стоял на перекрестках огромный немецкий полицейский в белом балахоне.
Двадцать дней развевалось над рейхстагом водруженное под огнем знамя, а затем как драгоценная реликвия было отправлено в Москву.
Солнце пригревало развалины… Если прислушаться, сыплется каменная труха. Руины.
Граждане Берлина расчищали улицу за улицей. В развалинах, как вздох облегчения, слышалась одна и та же фраза: «Гитлер капут».
Покончено с Гитлером. Больше нельзя жить по-старому. Надо искать новые пути. Труднее всего немецкой молодежи. Что она знала? «Хайль фюрер!» да стихи в школьной хрестоматии: «Гей, француз, тебе злой утренний привет! Вы там должны умереть, чтобы мы могли жить». Да нацистскую «конфирмацию» — когда родился Гитлер и его родители. Да «Майн кампф» — подарок новобрачным. И солдатскую каску на голову. И с нацистским молодежным гимном — сокрушать мир: «Дрожат одряхлевшие кости… Сегодня мы взяли Германию, а завтра всю землю возьмем! Пусть мир превратится в руины…»
Теперь им предстояло опомниться, содрогнуться, искать и все открывать для себя заново.
С каждым днем все больше народа на улицах города. И тут кое-где уже работали театры, и народ валил смотреть наспех срепетированную безделушку, лишь бы пьеса без Гитлера, без войны. Расходясь, тоже напевали песенку из спектакля.
А новые слова, новые песни, новые представления еще только-только рождались. И рядом с привычным: «Mein Friseur ist und bleibt Otto Bauer» — «Моим парикмахером был и останется Отто Бауэр» — приколачивали новый плакат: «Wer Deutschland liebt, muß den Faschismus hassen» — «Кто любит Германию, должен ненавидеть фашизм».
Двадцать лет спустя
Спустя много лет я приехала в Берлин. Стоял октябрь. На улице Унтер ден Линден хрустели под ногами листья. Пустовали на аллее садовые стульчики и широкие скамьи без спинок. Уцелевшие старые или на старинный лад вновь налаженные четырехгранные фонари на невысоких столбиках уютно сопутствовали деревьям. Западный конец этой недолгой липовой аллеи обрамлен низким бетонным парапетом — здесь край земли и как бы видовая площадка заодно. Ты стоишь здесь перед Бранденбургскими воротами, отделенный от них лишь маленькой и недоступной Парижской площадью, попавшей за шлагбаум в приграничную зону, — перед воротами воинской славы, сооруженными по образцу афинских Пропилеев в конце XVIII века. Цела наверху над воротами богиня Победы — Виктория, влекомая квадригой, стройная, медная и юная, с размашистой биографией за плечами. Некогда ее, вместе с колесницей и четырьмя конями, увез отсюда Наполеон, но через семь лет она была водворена на место немецким полководцем Блюхером. Сейчас ей вручен трехцветный флаг с эмблемой — молот и циркуль.
Чуть правее за воротами, за границей, на той стороне, развевается такой же флаг, без эмблемы, над зданием, лишившимся при перестройке купола, отчего не сразу можно признать в нем тот самый рейхстаг, над которым взвилось в мае красное знамя Победы.
Сквозь ворота виднеется вдали, в глубине пустынной аллеи, — Siegessäule, колонна победы, вознесшая на шестьдесят метров ввысь бронзовое изваяние скульптора Драке — еще одну Викторию — богиню счастливой победы 1871 года над Францией, принесшей пятимиллиардную контрибуцию, на которую бурно отстраивался и рос Берлин.
Она отчетливо видна в ясную погоду, в плохую — прочерчивается карандашом на пасмурном, листе; иногда ее поглощает туман. Всякий вечер далеко за монументом вспыхивает лента огней на огромном прямоугольнике современного здания.
Перед Бранденбургскими воротами налево уходит с Унтер ден Линден улица, называвшаяся Вильгельм-штрассе, — это крайняя улица Восточного Берлина. Сюда в дни нацистских празднеств сворачивали с Унтер ден Линден марширующие колонны, чтобы с факелами пронести свою готовность на всё под балконом фюрера.
Нет больше ни того балкона, ни здания новой имперской канцелярии, выстроенной поспешно по распоряжению захватившего власть Гитлера, с тем чтобы внушительностью своих размеров, анфиладой залов она служила престижу узурпатора. Нет и смыкавшейся с нею старой имперской канцелярии, или, иначе, дворца старого Гинденбурга — президента Германии, отдавшего власть Гитлеру. Вся резиденция рейхсканцлера Гитлера — штаб злодеяний, убийств — окончательно снесена немцами лет десять назад. Чтобы не возбуждала, как говорили мне здесь, ни туристский, ни иной интерес.
Обломки здания, щебенка, мусор образовали холм, забросанный сверху землей и поросший травой. Странный зеленый холм, оцепленный решетчатым железным заборчиком пограничной службы.
Иногда торопливый туристский автобус приостановится тут, гид укажет рукой: последнее пристанище Гитлера — зеленый пустырь и загадочный, едва ли не романтический, зеленый холм, под которым вместе с массивной рейхсканцелярией погребены и тот невзрачный запасный выход из последнего бункера фюрера, в который его загнало возмездие, и та воронка, засыпанная кое-как, выразительно передававшие смысл и дух событий. Пожалуй, они были бы здесь уместней. История — великий режиссер, ее мизансцены править — только портить.
Я брожу по бывшей Вильгельмштрассе. Здесь нерв воспоминаний.
Здесь, вблизи угла, образуемого Вильгельмштрассе и Фоссштрассе, прежде заполненного массивной имперской канцелярией, находится площадь Эрнста Тельмана, называвшаяся раньше Вильгельмплац. К этой площади рвались штурмовые отряды нашей армии для последнего боя. И 30 апреля, когда здесь еще гремел бой, метрах в пятистах отсюда, за Бранденбургскими воротами, над рейхстагом уже полоскался красный флаг, и командующий 5-й ударной армией генерал-полковник Берзарин, назначенный комендантом Берлина, уже отдал свой приказ №1.
По другую сторону улицы — здание, где прежде помещалось министерство пропаганды Геббельса. Там или, быть может, в находившемся перед его фасадом особняке, позже уничтоженном бомбой (на его месте теперь перепаханный квадрат, засаженный деревцами на подпорках и низкими подстриженными елями), Геббельс в ночь на 22 июня лихорадочно дожидался начала войны. «За окном на Вильгельмплац все тихо и пусто. Спит Берлин, спит империя… — записал он тогда в дневнике. — Я хожу беспокойно по комнате. Слышно дыхание истории».
А когда далеко отсюда на Востоке загремели немецкие орудия, он приветствовал это начало неисчислимых бедствий, мук, смертей: «Великое, чудесное время рождения новой империи».
И может, это тоже знамение истории, что именно сюда, на Вильгельмштрассе, вынесли его в мае, черного от огня, страшного, скрюченного, — одного из главных военных преступников, — чтобы весть о его гибели стала общим достоянием.
Вперемежку с пустырями — уцелевшие дома или восстановленные. Неподалеку сохранился флигель отеля «Кайзергоф» — берлинской резиденции Гитлера в пору, когда он еще домогался власти. На продолжении Вильгельмштрассе по той ее стороне, где была рейхсканцелярия, возникает колоссальное, давящее, мрачное здание с очень выразительной тюремной импозантностью, в котором находился прежде Геринг со своим министерством военно-воздушных сил.
Мощные раздвижные отсеки по фасаду, куда в темь гаражей втягиваются грузовые машины. Высоченные, в два этажа ростом, решетчатые ворота перед главным входом. Видны крыши машин другой державы, пробегающих по ту сторону стены, по перерубленной, продолжающейся еще и там Вильгельмштрассе. И виден обшарпанный кирпичный тыл большого дома. И глухой торец другого с археологическим отпечатком прилегавшего к нему прежде строения.
Чайки, залетающие сюда, садятся на высоченные ворота бывшего министерства Геринга и нехорошо вскрикивают.
Здесь и в других зданиях находятся различные учреждения, и днем тут в меру людно. Зато вечером — совсем пустынно. И хотя недалеко отсюда станция метро, сохранившая название Berlin-Mitte (Берлин-центр), но центр разъятого города стал — по обеим сторонам стены — окраиной.
Лейпцигерштрассе, некогда бойкая торговая улица, с богатыми магазинами, выгоревшими дотла, пересекается с Вильгельмштрассе, волоча старую трамвайную колею вдоль мощного торца министерства Геринга. Опорожненный трамвай, тренькая и слегка вихляя прицепным вагоном, скрывается за последний дом, в неизвестность, и, описав там немыслимый зигзаг, катит назад.
И однажды вечером вагоновожатый придержал свой пустой возвращающийся трамвай и окликнул меня:
— Подвезти вас?
Отрадно бродить по Берлину, когда под ногами хрустят осенние листья, а не осколки стекла и кирпичного крошева. Трассирующие цветные пульки выбивают по карнизу отеля букву за буквой: «Куда пойти в Берлине? В театр, в театр».
У Шлоссбрюкке — сюда на пункт сбора генерал Монке сзывал берлинцев под штандарты СС на защиту фюрера, — на этом мосту теперь неизменно, в любую погоду, рыболовы, припав к чугунному парапету, неотрывно смотрят на поплавок, а за спиной у них тарахтит транспорт и стоят высокого достоинства учреждения. Набухает и слегка крутится, катясь под мост, вода Купферграбена — канала, издавна отведенного от Шпрее. По преданию, вдоль него селились некогда лудильщики, чеканщики, а много позже по другую сторону моста возник дворец Гогенцоллернов.
В вагонах деятельной надземки Карлсхорст рекламирует забеги на ипподроме, торговые фирмы — модные силуэты, а сидящий напротив меня паренек начертал на крышке своего чемоданчика: «Ich liebe Monika» — «Я люблю Монику». Вот так-то. Просто и без затей.
У дома, где я живу, на Унтер ден Линден, дяденька в клетчатом ворсистом пиджаке и черном цилиндре, вокруг тульи которого за ленту заправлены стомарковые купюры, звонит в колокольчик, сзывая к своему лотку-лотерее и неугомонно, с затейливыми прибаутками обещая денежную удачу. Он срезает длинными ножницами край вытянутого вами конвертика и, прикусив крупными вставными зубами хитрый кончик языка, благожелательно вручает билет, который вы чаще бросаете в корзину, реже возвращаете ему в обмен на выигрыш, но в любом случае втягиваетесь снова в игру.
Тут у лотка застревают женщина с покупками в цветастой кошелке, студент со стопкой книг под мышкой, мечтательная старушка, мужчина с большим портфелем… Мимо движется деятельный людской поток, а рядом юная парочка стоит, безучастно обнявшись, не захваченная лотерейным промыслом, и нейлоновый шарфик девушки, гоняемый ветром, ластится к лицу паренька.
Так вот и вьется пестрая канитель на улицах в рабочие будни.
В воскресные дни уличная жизнь замирает. Гаснут светофоры, исчезают регулировщики. Подъемные краны не снуют над котлованами, над каркасами возводимых домов, над всей разрушенной Александерплац, названной так в честь русского царя Александра I.
Здесь, в центре, недалеко от рейхстага, на Кенигс-плац, как возвестил Гиммлер, нацисты намеревались после победоносной войны с Советским Союзом соорудить невиданных размеров здание, призванное своим великолепием посрамить тщеславные потуги всех прежних фараонов, возводивших себе при жизни гробницы.
Загодя планировались феерические почести, которыми будет обставлена смерть фюрера. Его посмертное величие должно было пока что укреплять здравствующую фашистскую диктатуру, олицетворенную в нем. Сулить такие могучие плоды военных побед, что принесут повсеместное господство немцев на обширных пространствах нашей планеты «от Урала до Северного моря, от Ледовитого океана до Средиземного моря».
Сколь иными были и церемониал кончины «величайшего немца всех времен», и итоги жесточайших кровопролитий.
На площади Академии, известной издавна под прежним своим названием Жандарменмаркт (здесь в старое время были казармы жандармов), еще отчетливы увечья войны. Но колдуют подъемные краны, восстанавливая центральное тут здание — театр. Еще немного, и трагический лик войны скроет деятельная повседневность.
По сторонам площади, друг против друга, стоят две церкви — архитектурные близнецы. Та, что справа, воздвигнута в 1700 году потомками бежавших от резни Варфоломеевской ночи гугенотов, искавших в Берлине прибежище. Ее немецкое повторение появилось спустя пять лет на противоположном краю площади.
Потом, уже в другом столетии, знаменитый архитектор Шинкель возвел в классических формах театр, объединившийся со стоящими по сторонам от него церквами в единый ансамбль.
Потом, еще через сто лет, была война, изувечившая и церкви и театр.
Есть строки скорбного гнева у Брехта, перевожу их:
Шорохи, тучно вспархивает ворона, семенящий говорок малых птах.
У основания купола, над развороченной стеной, — скульптура: некто Наставляющий склонился к юному Взыскующему. Сквозь крест ржавых балок эти двое смотрятся как чудо, пластичные, медлительные, бог знает как удерживающиеся здесь столько лет.
Возле немецкого близнеца этой церкви, что на противоположном краю площади, присыпанной ранним снежком, следы: тут резво прошла собака с хозяином — подростком или с женщиной, — по слабому снегу цепкие лапы зверя, как листья с контуром перепонок, и нечеткая печать торопливых маленьких подошв хозяина. И все. Расставлены столбики с дощечками: «Gefahrenstelle! Betreten verboten!» («Опасное место! Входить запрещается!») Вхожу в мрачный хаос войны. Безмолвно. Издалека доносится воскресный благовест.
Вы один на один со всем, что перед вами.
Черные обгоревшие решетки. Черные от огня, рваные стены. Перекрутившиеся жгутом балки. Сизое небо, вписанное в скелет рухнувшего свода. Чайка, качающаяся, как на волнах, на провисшей балке и отлетевшая отсюда назад к воде.
И опять непонятным образом уцелевшие фигуры на фасаде церкви. Их было больше, но и эти — как они выстояли? Без головы, или с вырванной вместе с плечом рукой, с пострадавшим лицом, ободранной туникой, или скошенным бедром — они стоят с невыразимой экспрессией, эти инвалиды войны, герои священных легенд и догматов.
Обойдите церковь вокруг, ступая по остреньким травинкам, торчащим из снега, и над входами в боковые притворы, заложенными кирпичом, вы прочтете, мысленно подставляя сбитые, недостающие лепные буквы:
«Selig sind die reinen Herzen sind» — «Блаженны чистые сердцем».
«Selig sind die Sanftmütigen» — «Блаженны кроткие».
«Selig sind die Friedfertigen» — «Блаженны миролюбивые».
А поправшие?
Будь они прокляты.
«Немецкий солдат, чего ты хотел под Москвой?»
Этот вопрос задается манекену, одетому в знакомую зеленоватую двубортную шинель с суконным темным воротником, прихваченную поясом с серебристой пряжкой, на которой орел, расправив крылья, опирается когтями о фашистскую свастику. А над орлом полукружьем слова: «Gott mit uns» — «С нами бог».
Над шинелью нет головы, каска, приподнятая в воздухе, довершает манекен солдата. Разрыв между воротником шинели и парящей каской, эта пустота, безликость обобщают образ. «Немецкий солдат, чего ты хотел в Сталинграде?»
К этой экспозиции идешь по музею немецкой истории, мимо сменяющихся образцов оружия и амуниции. Времена Бисмарка. Времена Вильгельма. Подлинная каска генерала Людендорфа и штандарт с черно-желтым драконом. Плакат из дней первой мировой войны с портретом Гинденбурга, командовавшего армиями Восточного фронта, с надписью под ним: «Спаситель».
Форма «Стального шлема». Инфляция, безработица, кризис… Борьба «Рот-фронта». Шаги фашизма.
Автомат системы «Шмайсер» и автомат «Эрма», изготовленные во времена Веймарской республики и взятые на вооружение фашистским рейхсвером. Времена Гитлера… Новая униформа. Ствол зенитной пушки. Модель «Юнкерса Ф-13» — первого в мире цельнометаллического самолета…
Сменой форменного мундира, каски, орудия движется история от железного всадника в латах, с железной маской, защищающей лицо, к этой знакомой зеленоватой шинели.
«Немецкий солдат, чего ты хотел под Москвой?»
«Город должен быть окружен так, чтобы ни один житель — будь то мужчина или ребенок — не мог его покинуть, — предписал Гитлер. — Всякую попытку выхода подавлять силой. Произвести необходимые приготовления, чтобы Москва и ее окрестности с помощью огромных сооружений были затоплены водой.
Там, где стоит сегодня Москва, должно возникнуть море, которое навсегда скроет от цивилизованного мира столицу русского народа».
Я вышла на улицу. Музей немецкой истории располагается на восточной оконечности Унтер ден Линден — в большом барочном здании цейхгауза, просуществовавшего здесь до самого конца войны. За ним течет вода Купферграбена. Рыбаки, смиренно держа бамбуковые удочки, следят за поплавками.
В сыроватом, мглистом воздухе плывет на противоположном краю улицы современное ребристое белое здание министерства иностранных дел.
Праздно прогуливающийся на мосту старик разговорился со мной. Он был рад залучить слушателя, но, спохватываясь, смеялся, откидывая назад голову с редкими, наполовину седыми волосами, и повторял, что таких, как он, словоохотливых берлинцев мало и что мне, выходит, повезло. Когда-то он учился на пекаря, но имел пристрастие с детства к истории. Что же в итоге из него получилось, я так и не поняла. Он был ранен в первую мировую войну во Франции, плен отбывал в Англии, а больше нигде за пределами родины не был.
Он сказал, что стар и уже несколько раз принимался умирать.
— Я ведь все пережил, — тщеславясь, повторял он, указывая сложенным зонтиком на эту прямую улицу, идущую к Бранденбургским воротам, словно она-то и была улицей его жизни, а войны и сменяющиеся режимы — лишь кварталы ее. — Kaiser-Wilhelm-Zeit, Weltkrieg, Weimarer Zeit, Hitlerzeit und der Zweite Weltkrieg (время кайзера Вильгельма, мировая воина, время Веймарской республики, время Гитлера и вторая мировая война). И мы всегда голодали!
Чуть правее за воротами, за границей, на той стороне, развевается такой же флаг, без эмблемы, над зданием, лишившимся при перестройке купола, отчего не сразу можно признать в нем тот самый рейхстаг, над которым взвилось в мае красное знамя Победы.
Сквозь ворота виднеется вдали, в глубине пустынной аллеи, — Siegessäule, колонна победы, вознесшая на шестьдесят метров ввысь бронзовое изваяние скульптора Драке — еще одну Викторию — богиню счастливой победы 1871 года над Францией, принесшей пятимиллиардную контрибуцию, на которую бурно отстраивался и рос Берлин.
Она отчетливо видна в ясную погоду, в плохую — прочерчивается карандашом на пасмурном, листе; иногда ее поглощает туман. Всякий вечер далеко за монументом вспыхивает лента огней на огромном прямоугольнике современного здания.
Перед Бранденбургскими воротами налево уходит с Унтер ден Линден улица, называвшаяся Вильгельм-штрассе, — это крайняя улица Восточного Берлина. Сюда в дни нацистских празднеств сворачивали с Унтер ден Линден марширующие колонны, чтобы с факелами пронести свою готовность на всё под балконом фюрера.
Нет больше ни того балкона, ни здания новой имперской канцелярии, выстроенной поспешно по распоряжению захватившего власть Гитлера, с тем чтобы внушительностью своих размеров, анфиладой залов она служила престижу узурпатора. Нет и смыкавшейся с нею старой имперской канцелярии, или, иначе, дворца старого Гинденбурга — президента Германии, отдавшего власть Гитлеру. Вся резиденция рейхсканцлера Гитлера — штаб злодеяний, убийств — окончательно снесена немцами лет десять назад. Чтобы не возбуждала, как говорили мне здесь, ни туристский, ни иной интерес.
Обломки здания, щебенка, мусор образовали холм, забросанный сверху землей и поросший травой. Странный зеленый холм, оцепленный решетчатым железным заборчиком пограничной службы.
Иногда торопливый туристский автобус приостановится тут, гид укажет рукой: последнее пристанище Гитлера — зеленый пустырь и загадочный, едва ли не романтический, зеленый холм, под которым вместе с массивной рейхсканцелярией погребены и тот невзрачный запасный выход из последнего бункера фюрера, в который его загнало возмездие, и та воронка, засыпанная кое-как, выразительно передававшие смысл и дух событий. Пожалуй, они были бы здесь уместней. История — великий режиссер, ее мизансцены править — только портить.
Я брожу по бывшей Вильгельмштрассе. Здесь нерв воспоминаний.
Здесь, вблизи угла, образуемого Вильгельмштрассе и Фоссштрассе, прежде заполненного массивной имперской канцелярией, находится площадь Эрнста Тельмана, называвшаяся раньше Вильгельмплац. К этой площади рвались штурмовые отряды нашей армии для последнего боя. И 30 апреля, когда здесь еще гремел бой, метрах в пятистах отсюда, за Бранденбургскими воротами, над рейхстагом уже полоскался красный флаг, и командующий 5-й ударной армией генерал-полковник Берзарин, назначенный комендантом Берлина, уже отдал свой приказ №1.
«Сего числа я назначен начальником гарнизона и комендантом города Берлина. Вся административная и политическая власть по уполномочию командования Красной Армии переходит в мои руки».
По другую сторону улицы — здание, где прежде помещалось министерство пропаганды Геббельса. Там или, быть может, в находившемся перед его фасадом особняке, позже уничтоженном бомбой (на его месте теперь перепаханный квадрат, засаженный деревцами на подпорках и низкими подстриженными елями), Геббельс в ночь на 22 июня лихорадочно дожидался начала войны. «За окном на Вильгельмплац все тихо и пусто. Спит Берлин, спит империя… — записал он тогда в дневнике. — Я хожу беспокойно по комнате. Слышно дыхание истории».
А когда далеко отсюда на Востоке загремели немецкие орудия, он приветствовал это начало неисчислимых бедствий, мук, смертей: «Великое, чудесное время рождения новой империи».
И может, это тоже знамение истории, что именно сюда, на Вильгельмштрассе, вынесли его в мае, черного от огня, страшного, скрюченного, — одного из главных военных преступников, — чтобы весть о его гибели стала общим достоянием.
* * *
Вперемежку с пустырями — уцелевшие дома или восстановленные. Неподалеку сохранился флигель отеля «Кайзергоф» — берлинской резиденции Гитлера в пору, когда он еще домогался власти. На продолжении Вильгельмштрассе по той ее стороне, где была рейхсканцелярия, возникает колоссальное, давящее, мрачное здание с очень выразительной тюремной импозантностью, в котором находился прежде Геринг со своим министерством военно-воздушных сил.
Мощные раздвижные отсеки по фасаду, куда в темь гаражей втягиваются грузовые машины. Высоченные, в два этажа ростом, решетчатые ворота перед главным входом. Видны крыши машин другой державы, пробегающих по ту сторону стены, по перерубленной, продолжающейся еще и там Вильгельмштрассе. И виден обшарпанный кирпичный тыл большого дома. И глухой торец другого с археологическим отпечатком прилегавшего к нему прежде строения.
Чайки, залетающие сюда, садятся на высоченные ворота бывшего министерства Геринга и нехорошо вскрикивают.
Здесь и в других зданиях находятся различные учреждения, и днем тут в меру людно. Зато вечером — совсем пустынно. И хотя недалеко отсюда станция метро, сохранившая название Berlin-Mitte (Берлин-центр), но центр разъятого города стал — по обеим сторонам стены — окраиной.
Лейпцигерштрассе, некогда бойкая торговая улица, с богатыми магазинами, выгоревшими дотла, пересекается с Вильгельмштрассе, волоча старую трамвайную колею вдоль мощного торца министерства Геринга. Опорожненный трамвай, тренькая и слегка вихляя прицепным вагоном, скрывается за последний дом, в неизвестность, и, описав там немыслимый зигзаг, катит назад.
И однажды вечером вагоновожатый придержал свой пустой возвращающийся трамвай и окликнул меня:
— Подвезти вас?
* * *
Отрадно бродить по Берлину, когда под ногами хрустят осенние листья, а не осколки стекла и кирпичного крошева. Трассирующие цветные пульки выбивают по карнизу отеля букву за буквой: «Куда пойти в Берлине? В театр, в театр».
У Шлоссбрюкке — сюда на пункт сбора генерал Монке сзывал берлинцев под штандарты СС на защиту фюрера, — на этом мосту теперь неизменно, в любую погоду, рыболовы, припав к чугунному парапету, неотрывно смотрят на поплавок, а за спиной у них тарахтит транспорт и стоят высокого достоинства учреждения. Набухает и слегка крутится, катясь под мост, вода Купферграбена — канала, издавна отведенного от Шпрее. По преданию, вдоль него селились некогда лудильщики, чеканщики, а много позже по другую сторону моста возник дворец Гогенцоллернов.
В вагонах деятельной надземки Карлсхорст рекламирует забеги на ипподроме, торговые фирмы — модные силуэты, а сидящий напротив меня паренек начертал на крышке своего чемоданчика: «Ich liebe Monika» — «Я люблю Монику». Вот так-то. Просто и без затей.
У дома, где я живу, на Унтер ден Линден, дяденька в клетчатом ворсистом пиджаке и черном цилиндре, вокруг тульи которого за ленту заправлены стомарковые купюры, звонит в колокольчик, сзывая к своему лотку-лотерее и неугомонно, с затейливыми прибаутками обещая денежную удачу. Он срезает длинными ножницами край вытянутого вами конвертика и, прикусив крупными вставными зубами хитрый кончик языка, благожелательно вручает билет, который вы чаще бросаете в корзину, реже возвращаете ему в обмен на выигрыш, но в любом случае втягиваетесь снова в игру.
Тут у лотка застревают женщина с покупками в цветастой кошелке, студент со стопкой книг под мышкой, мечтательная старушка, мужчина с большим портфелем… Мимо движется деятельный людской поток, а рядом юная парочка стоит, безучастно обнявшись, не захваченная лотерейным промыслом, и нейлоновый шарфик девушки, гоняемый ветром, ластится к лицу паренька.
Так вот и вьется пестрая канитель на улицах в рабочие будни.
* * *
В воскресные дни уличная жизнь замирает. Гаснут светофоры, исчезают регулировщики. Подъемные краны не снуют над котлованами, над каркасами возводимых домов, над всей разрушенной Александерплац, названной так в честь русского царя Александра I.
Здесь, в центре, недалеко от рейхстага, на Кенигс-плац, как возвестил Гиммлер, нацисты намеревались после победоносной войны с Советским Союзом соорудить невиданных размеров здание, призванное своим великолепием посрамить тщеславные потуги всех прежних фараонов, возводивших себе при жизни гробницы.
Загодя планировались феерические почести, которыми будет обставлена смерть фюрера. Его посмертное величие должно было пока что укреплять здравствующую фашистскую диктатуру, олицетворенную в нем. Сулить такие могучие плоды военных побед, что принесут повсеместное господство немцев на обширных пространствах нашей планеты «от Урала до Северного моря, от Ледовитого океана до Средиземного моря».
Сколь иными были и церемониал кончины «величайшего немца всех времен», и итоги жесточайших кровопролитий.
* * *
На площади Академии, известной издавна под прежним своим названием Жандарменмаркт (здесь в старое время были казармы жандармов), еще отчетливы увечья войны. Но колдуют подъемные краны, восстанавливая центральное тут здание — театр. Еще немного, и трагический лик войны скроет деятельная повседневность.
По сторонам площади, друг против друга, стоят две церкви — архитектурные близнецы. Та, что справа, воздвигнута в 1700 году потомками бежавших от резни Варфоломеевской ночи гугенотов, искавших в Берлине прибежище. Ее немецкое повторение появилось спустя пять лет на противоположном краю площади.
Потом, уже в другом столетии, знаменитый архитектор Шинкель возвел в классических формах театр, объединившийся со стоящими по сторонам от него церквами в единый ансамбль.
Потом, еще через сто лет, была война, изувечившая и церкви и театр.
Есть строки скорбного гнева у Брехта, перевожу их:
Среди руин французской церкви есть действующий живой кусочек — тут помещаются маленький музей гугенотов и консистория. Копошится что-то деловое. И тут же развалины живут по-своему, неслышно прорастают травой, кустами, деревцами. Поскрипывают обнаженными балками.
Это те города, где мы наш «хайль»
Ревели в честь разрушителей мира.
И наши города теперь всего лишь часть
Всех городов, разрушенных нами.
Шорохи, тучно вспархивает ворона, семенящий говорок малых птах.
У основания купола, над развороченной стеной, — скульптура: некто Наставляющий склонился к юному Взыскующему. Сквозь крест ржавых балок эти двое смотрятся как чудо, пластичные, медлительные, бог знает как удерживающиеся здесь столько лет.
Возле немецкого близнеца этой церкви, что на противоположном краю площади, присыпанной ранним снежком, следы: тут резво прошла собака с хозяином — подростком или с женщиной, — по слабому снегу цепкие лапы зверя, как листья с контуром перепонок, и нечеткая печать торопливых маленьких подошв хозяина. И все. Расставлены столбики с дощечками: «Gefahrenstelle! Betreten verboten!» («Опасное место! Входить запрещается!») Вхожу в мрачный хаос войны. Безмолвно. Издалека доносится воскресный благовест.
Вы один на один со всем, что перед вами.
Черные обгоревшие решетки. Черные от огня, рваные стены. Перекрутившиеся жгутом балки. Сизое небо, вписанное в скелет рухнувшего свода. Чайка, качающаяся, как на волнах, на провисшей балке и отлетевшая отсюда назад к воде.
И опять непонятным образом уцелевшие фигуры на фасаде церкви. Их было больше, но и эти — как они выстояли? Без головы, или с вырванной вместе с плечом рукой, с пострадавшим лицом, ободранной туникой, или скошенным бедром — они стоят с невыразимой экспрессией, эти инвалиды войны, герои священных легенд и догматов.
Обойдите церковь вокруг, ступая по остреньким травинкам, торчащим из снега, и над входами в боковые притворы, заложенными кирпичом, вы прочтете, мысленно подставляя сбитые, недостающие лепные буквы:
«Selig sind die reinen Herzen sind» — «Блаженны чистые сердцем».
«Selig sind die Sanftmütigen» — «Блаженны кроткие».
«Selig sind die Friedfertigen» — «Блаженны миролюбивые».
А поправшие?
Будь они прокляты.
* * *
«Немецкий солдат, чего ты хотел под Москвой?»
Этот вопрос задается манекену, одетому в знакомую зеленоватую двубортную шинель с суконным темным воротником, прихваченную поясом с серебристой пряжкой, на которой орел, расправив крылья, опирается когтями о фашистскую свастику. А над орлом полукружьем слова: «Gott mit uns» — «С нами бог».
Над шинелью нет головы, каска, приподнятая в воздухе, довершает манекен солдата. Разрыв между воротником шинели и парящей каской, эта пустота, безликость обобщают образ. «Немецкий солдат, чего ты хотел в Сталинграде?»
К этой экспозиции идешь по музею немецкой истории, мимо сменяющихся образцов оружия и амуниции. Времена Бисмарка. Времена Вильгельма. Подлинная каска генерала Людендорфа и штандарт с черно-желтым драконом. Плакат из дней первой мировой войны с портретом Гинденбурга, командовавшего армиями Восточного фронта, с надписью под ним: «Спаситель».
Форма «Стального шлема». Инфляция, безработица, кризис… Борьба «Рот-фронта». Шаги фашизма.
Автомат системы «Шмайсер» и автомат «Эрма», изготовленные во времена Веймарской республики и взятые на вооружение фашистским рейхсвером. Времена Гитлера… Новая униформа. Ствол зенитной пушки. Модель «Юнкерса Ф-13» — первого в мире цельнометаллического самолета…
Сменой форменного мундира, каски, орудия движется история от железного всадника в латах, с железной маской, защищающей лицо, к этой знакомой зеленоватой шинели.
«Немецкий солдат, чего ты хотел под Москвой?»
«Город должен быть окружен так, чтобы ни один житель — будь то мужчина или ребенок — не мог его покинуть, — предписал Гитлер. — Всякую попытку выхода подавлять силой. Произвести необходимые приготовления, чтобы Москва и ее окрестности с помощью огромных сооружений были затоплены водой.
Там, где стоит сегодня Москва, должно возникнуть море, которое навсегда скроет от цивилизованного мира столицу русского народа».
* * *
Я вышла на улицу. Музей немецкой истории располагается на восточной оконечности Унтер ден Линден — в большом барочном здании цейхгауза, просуществовавшего здесь до самого конца войны. За ним течет вода Купферграбена. Рыбаки, смиренно держа бамбуковые удочки, следят за поплавками.
В сыроватом, мглистом воздухе плывет на противоположном краю улицы современное ребристое белое здание министерства иностранных дел.
Праздно прогуливающийся на мосту старик разговорился со мной. Он был рад залучить слушателя, но, спохватываясь, смеялся, откидывая назад голову с редкими, наполовину седыми волосами, и повторял, что таких, как он, словоохотливых берлинцев мало и что мне, выходит, повезло. Когда-то он учился на пекаря, но имел пристрастие с детства к истории. Что же в итоге из него получилось, я так и не поняла. Он был ранен в первую мировую войну во Франции, плен отбывал в Англии, а больше нигде за пределами родины не был.
Он сказал, что стар и уже несколько раз принимался умирать.
— Я ведь все пережил, — тщеславясь, повторял он, указывая сложенным зонтиком на эту прямую улицу, идущую к Бранденбургским воротам, словно она-то и была улицей его жизни, а войны и сменяющиеся режимы — лишь кварталы ее. — Kaiser-Wilhelm-Zeit, Weltkrieg, Weimarer Zeit, Hitlerzeit und der Zweite Weltkrieg (время кайзера Вильгельма, мировая воина, время Веймарской республики, время Гитлера и вторая мировая война). И мы всегда голодали!