Страница:
— У нас сейчас очень трудно стало, — говорит он о своем партизанском отряде. — Немцы пушки подкатывают…
Высоко стоят звезды в небе. Стучит, как швейная машина, маленький учебный самолет. Выключил мотор, планирует над противником, сбросит бомбы, гранаты. Откуда? Ищи его! Ночная бомбардировочная авиация — маленький мирный самолет, призванный на войну.
Часовой задерет голову и ждет, вернется ли. Вынырнет вдруг над головой звук, живой и резкий, — легче прежнего идти разгрузившейся машине. Часовой поправит ремень автомата, опять зашагает вдоль дома. От завешенных окон чуть брезжит свет, тихо на хуторе.
В школе во «втором классе» крепко спят на топчанах бойцы разведвзвода. Я засыпаю на своем столе, слушаю, тихо ли: вчера на левом фланге на участке Ножкино-Кокошкино немцы атаковали нас танками и потеснили на полтора километра.
За переборкой проснулась Таська — дочь Маньки-»молодухи», хнычет, зовет мать. Старуха свекровь громко шепчет:
— Уймись, моя птушечка, молчи, желанная. Матка твоя нейдет, — знать, кобель где-то притиснул.
Стась, пообщавшись с Сашкой, строчит прошение майору Гребенюку принять его в разведчики. О себе он сообщает:
Стась сидел на своей старой кровати, которая с ним вместе переехала с Кубани к бабушке, а потом сюда, к брату. Он не помещался на ней, и, когда укладывался спать, просовывал ноги между прутьями на подставленный табурет. У окна учительница выправляла ошибки в автобиографии Стася. Вдруг, отложив листок, она ткнулась лбом о подоконник, вздрагивая от беззвучного плача.
— Что вы, Нина Сергеевна, ну что вы? — беспомощно забормотала я.
Стась дернул меня за подол гимнастерки и поманил из комнаты.
— Это она о брате, — хмуро сказал он и замолчал. — Они целовались, — снисходительно, точно прощая им, добавил он немного спустя. — Надо идти. Филькин звал, чтоб я учил его на мандолине.
Он пошел, маленький, утонувший в братнином пиджаке, опоясанный красноармейским ремнем.
Ночь выдалась на редкость холодная, темная, ветреная; ветер теребит ветки деревьев. Стихнет на минуту, и в палатку доносит топот шагов.
«Стой! Кто идет?» — кричит часовой. И в ответ: «Разводящий», — смена часовых. Медленно, назойливо гудит далеко в небе немецкий самолет.
— Палатка Белоухова! Окошко неплотно прикрыто! — И раздраженно: — Эй, кто там, оглохли, что ли? Демаскируете!
Я вскакиваю, закутываю плотнее окошко. Сегодня я дежурю у радиоприемника. Белоухов спит тут же на топчане. На земле, подоткнув под себя полы солдатской шинели, скрестив ноги, сидит разведчик Хасымкули. Подбрасывает дрова в железную печку, открыв дверку, смотрит на огонь. У него тяжелый взгляд темных узких глаз, четкий, яркий рот и нежная краска на скуластых щеках; молчалив и медлителен; не замечает, как ветер задувает в трубу и дым ест глаза.
Сейчас Хасымкули подымется и уйдет на передовую.
Ветер треплет палатку, Хасымкули покачивается, огонь ходит по его лицу.
Печь давно заглохла. День пробился в плохо прилаженные трубы. Хасымкули уже нет в палатке.
Сквозь треск в эфире вдруг ворвалось истошно; «Achtung! Achtung! Немецкие солдаты под Ржевом. Солдаты под Ржевом! Наши войска прорвали оборону врага на юге России… Слушайте утреннее сообщение вермахта…»
А на втором плане тупо звучал фашистский марш.
Явился наш письмоносец, доставил почту. Письма обычно читают вслух. Сегодня получил открытку капитан Петров:
Льет дождь. Он льет с неделю, затяжной, монотонный; весны, тепла как не бывало. Опять стонут машины на фронтовом бездорожье. «Бог создал небо и землю, а черт калининские дороги», — ругаются водители. В частях расходуется неприкосновенный запас продовольствия. Еще совсем недавно надоевшую пшенную кашу называли насмешливо «Витамин Пе», «Блондинка», а овсяную «И-го-го!», подражая лошадиному ржанию. Теперь они в великом почете, если достаются.
Мешки с сухарями в лодочках тянут по раскисшей дороге на передовую собачьи упряжки. Выбившиеся из сил собаки валятся на землю и воют. Шагающий рядом с упряжкой боец в накинутой плащ-палатке, с шестом в руках командует сорванным голосом: «Вперед! Вперед!» — это единственный вид транспорта, не поддающийся мату. «Вперед!» Вожак подымается, тащит за собой упирающихся собак, они тянут груз, захлебываясь жалобным, истошным лаем.
Над дорогой, ожесточенной, матерящейся, буксующей и ревущей моторами машин, висит сиплый призывный возглас: «Вперед! Вперед!» Невдалеке бомбят, несмотря на дождь. Это на участке Ножкино-Кокошкино. Дрожит земля, точно ее взяли за край и встряхивают, как одеяло.
На болоте устроен бревенчатый настил, лошади с трудом идут по нему, соскальзывают в щели между бревнами.
За поворотом дороги старый шлагбаум вздернут кверху, застыл нелепым журавлем. Сожженная деревня: голые трубы, вздыбленные от пламени железные кровати, искалеченная домашняя утварь. Одичавшая кошка с голодным блеском в глазах бесстрастно прошла мимо. В темном проеме уцелевшей части дома трепетали от ветра клочья занавесок, они казались одушевленными на этом пустыре.
Здесь была деревня Леонове. В феврале немцы расстреляли все население за связь с партизанами и сожгли деревню. Жителей загнали в землянки, где от тесноты бились, кричали и гибли дети. Потом потащили всех, кидали на снег и строчили из автоматов.
Это был небольшого роста круглоголовый солдат в истерзанном кителе. Он говорил быстро, и, чтобы понять, мне приходилось его переспрашивать. С печи на нас смотрела бритая наголо после тифа женщина. Она сказала сидевшему в избе старику погорельцу, указав на меня:
— Как-никак человек на двух языках разговаривать может, а мы и плакать-то по-русски не умеем.
Пленный рассказал о себе: он не был ни коммунистом, ни наци, ни даже социал-демократом. Ему не удалось окончить художественное училище из-за плохого материального положения семьи, но все ж у него, как и у всех мужчин старших поколений, есть профессия. Он — маляр. Он расписывал стены в кафе, выезжал на заработки в Данию, Норвегию. «Работать и путешествовать — в этом я видел свое призвание». Но когда началась война и нельзя было больше переезжать с места на место, он осел и женился.
— И теперь моя жена ждет первого ребенка. Наш ребенок «в пути», как говорят у нас. Вы представляете себе, что значит для нее не получать никаких вестей от мужа. Я умоляю вас, гнедигес фрейлейн, мой адрес записан в моей солдатской книжке, сообщите моей жене, что я жив. Ведь вы сможете это сделать через швейцарский Красный Крест, не правда ли, гнедигес фрейлейн?
О чем он? Господи, какой Красный Крест? Мы о нем понятия не имеем.
За окном лило. Били тяжелые орудия. Казалось, бой идет где-то рядом, за околицей.
— Ты знал хозяина этого дома? Сколько клопов развел. А ведь умный был человек, — сказала с печи женщина старику погорельцу.
Старик порывался рассказать мне, как было дело:
— Староста хотел всех нас увести с собой, но у станции мы все разбежались. И остался староста один, как рак на мели.
— Ладно, ладно, дедушка. Потом. Вот допрошу немца, тогда поговорим.
— Поговорим, — согласился он.
Хозяйка дома теребит часового, охраняющего немцев:
— Скоро, что ли, душегубов заберут от меня?
По одну сторону перегородки пленные, по другую — хозяйка со своими ребятишками. Перегородка обрывается, не дотянув до противоположной стены. На оцепе в плетеной корзине раскачивается ребенок. Сын хозяйки Гриша беседует с часовым. Теленок жует тряпки, в которые увернут ребенок.
Лизка — ей шесть лет — поет весь день: «Парень девушку домой провожал с гулянки-и — ах!..» Дня два назад, когда здесь не было пленных, командиры заводили в избе патефон с этой пластинкой. Гриша медленно говорит Лизке:
— Уймись, стервя. Ваське наскучило.
Васька лежит в корзине, раскинув ножки, на грязных тряпках, вытаскивает из-под себя солому, запихивает в рот. Шлепает босыми ногами вперевалку маленькая Танька, равнодушно захватывает зубами Васькину ногу и сосет. Это радует Ваську.
— Васька хочет поцеловаться, Васятка, деточка, — говорит Гриша, не спуская глаз с немцев.
Время от времени с воем пролетает над крышей снаряд и падает на краю деревни. Гриша стоит на коленях на полу, локтями упираясь в плетеную Васькину корзину, качается.
Не успела я добраться назад к себе на хутор, как вдогонку принесли пакет с документами, взятыми на поле боя у убитого немца, и распоряжение: немедленно перевести.
Бумага, из-за которой пороли горячку, полагая, что это приказ по частям противника, военного значения не имела. Она содержала официальный перечень документов, которые должен представить немецкий военнослужащий, вступающий в брак. Вот он:
Это из документов Карла Шеппе, убитого ефрейтора, 1920 года рождения. Он не успел жениться. Об этом сетует в письмах женщина, родившая ему сына 16 апреля. Брат его с Восточного же фронта поздравляет Карла с появлением на свет сына и сожалеет, что Карл до сих пор не женился. Шеппе запасся всеми необходимыми документами, но еще не заполнил их. Он носил их с собой вместе со свидетельством об окончании католической школы и фотокарточками.
Вечером на хутор забрела старуха, низкорослая, в тряпье. Маня-»молодуха», возвращаясь из бани, заметила ее, поинтересовалась:
— Из погорельцев?
Старуха утвердительно кивнула головой. Бойкая девчонка с выпуклыми круглыми коленками, дочка Мани Таська, вышла вперед и уставилась на старуху.
— Чем-то живешь? — пособолезновала Маня.
— На одном месте не живу, по деревням хожу, ворожу на картах.
— Ворожишь? — загораясь, переспросила Маня. — Где ж тебе заночевать-то? Здесь на хуторе военные стоят…
— Может, разрешат, — протянула старуха. Она присела в стороне на бревнах, точно дожидаясь кого-то; Поздно ночью, лежа на хирургическом столе, я видела, как Маня расталкивала старуху за плечо, приговаривала:
— Никитишна, вставай, сплят уже все, вставай, миленькая.
Она поднесла под самое ее лицо коптилку. Никитична спала, сбившись в комок.
— Никитишна, что же ты, просыпайся. — Маня раздражалась, продолжая трясти ее.
Никитична открыла глаза и села.
— Ох, сон перебила, — вздохнула она, — ну да ладно.
Она полезла в чулок, поскребла под коленом и вытянула плохонькие, потрепанные карты. Маня присела на корточки и старательно светила ей коптилкой. Карты не тасовались, маслились одна к другой. Никитична сунула колоду в обвисший чулок.
— Не буду ворожить, военных боюсь, — хитрила старуха.
— Ах, Никитишна! Так нет же никого тут. Там вон учительша спит, она смирная, а тут — военная, так ее силой подымать надо, сама ни за что не проснется, — шептала Маня.
Никитична раскладывала на полу карты.
— Спроси-ка ужакинских девчат, верно ли я им в ту ночь наворожила. Спасибо, накормили досыта. Вот гляди, дорога тебе дальняя легла.
— Ай, Никитишна, дорога? Ну? — Маня встала на колени, коптилка дрожала у нее в руке. — Так ведь правда. Ужакинские девчата завербовались в Хрузию на урожай, и я решилась…
— Вот хлопоты в казенном доме через хрестовый интерес. Да не прыгай ты, — одернула она переступавшую в волнении с колена на колено Маньку, — огонь дрожит. Поглядим-ка теперича, что на душе хоронишь. У-у, на душе у тебя скука, скука черная лежит…
— Скучно, скучно, Никитишна, миленькая, чего ж ждать тут? Ваню-то, мужа мово, убили, уж похоронка пришла, от свекрови только хороним. А здесь что? Голодно, разоренье. И ты б уходила отсюда, Никитишна, в Хрузии лучше прокормишься, а земля-то всюду одна, — что там жить, что здесь…
— Одна земля, это верно, да не одна. — Никитична громко закашлялась. — Эта слезы льет. А больного дитя мать больше жалеет…
Слышно было, как на улице ржали лошади. Майор Гребенюк негромко отдавал приказания. Кто-то споткнулся под — окном и крепко выругался. Звали Бутина.
Сегодня старуха Никитична принесла в своих старых игральных картах от нашего человека из тыла противника зашифрованное донесение. Надо было немедленно выставить засаду.
— На пороге у тебя король хрестей с интересом к твоему дому, — говорила Никитична. — Ты-то у нас какая дама?
— Хрестей, хрестей, миленькая.
— Врут карты, — не шевелясь на своей кровати, сказала учительница.
Маня вздрогнула, коптилка заходила у нее в руке, Никитична подняла голову.
— Не спишь, барышня? Брешут, брешут, — сказала она и смешала на полу карты.
— Ах, Никитишна, что же ты делаешь! И что вы под руку, Нина Сергеевна, лезете, спали бы лучше.
— Заврались, заврались совсем у меня карты. Помногу гадаю.
— Ох, Никитишна, коли заврались, так вон же, вон же ручка-то.
Она потянулась к двери, затолкав под порог пиджачок Никитичны.
— Раз, — отсчитывала Маня, а Никитична тем временем пропускала колоду карт через дверную ручку и, закрыв глаза, шептала ей одной известный заговор. — Три! — закончила Маня. — Ну, отошли теперь.
— Карты-то отошли, да я с тобой замаялась. Будет. — Никитична сунула карты в обвисший чулок и потянулась за пиджачком. — Самый сон перебила.
За окном простучали копыта, стихли. Это ушел в засаду небольшой отряд.
Кто-то позвал меня. Я подошла к окну. Это Маня, она вернулась с работы и стояла под окном с лопатой на плече, не решаясь войти в дом.
— Сробела я. Руки-ноги трясутся.
— С чего ты?
Она потерла кулаком переносицу и, собравшись с духом, выпалила:
— Завербовалась. Окончательно завербовалась. Там, говорят, фрукты уродились, а собрать рук не хватает.
— Ну и хорошо сделала.
Приблизив ко мне серые глаза, она зашептала:
— Свекрухи боюсь. Как сказывать ей буду?
Я засмеялась. Глядя на меня, засмеялась и Маня. В маленьких ушах ее дрожали прозрачные стеклышки в серебряной оправе. Она воткнула лопату в землю и пошла в дом, пряча под косынку выбившиеся волосы.
Через хутор шли возвращавшиеся с работ на дорогах ужакинские бабы. Те, что постарше, — в длинных юбках в складку с самодельной тесьмой понизу.
Вечером тихо наигрывал гармонист, вокруг толпились бойцы. Филькину принесли письмо; он прочел и стоял, не скрывая разочарования. Он неохотно отдал письмо Бутину, и тот, с трудом разбирая в сумерках, прочитал вслух. И с первой же строки, как только стало ясно, что Филькина опять постигла неудача, все до того развеселились, что нельзя было разобрать больше ни слова.
Девушка из Торжка писала Филькину:
Гармонист продолжал наигрывать, и Степа-повар плясал один. Но вот гармонист до отказа развернул мехи гармони, выжал их и, сдирая с плеча ремень, крикнул Степе:
— Давай без музыки работай! Перекурим?
— Эх, — затянул Степа, остановившись и широко расставив ноги, — сербияны сено косят…
— Сербияночки гребут, — подхватили все в разноголосицу, засвистали, заулюлюкали.
— Чего ж стоишь, цыган?
— Без девчат, одне гуляете? — спросила подоспевшая из-за кустов Маня.
— Девчата? — закричал Степа-повар. — Да девчата теперь как разбойнички, редко попадаются, — и под общий хохот грохнулся на лавку. Посмотрел на меня:
— Прости, молодая, заругался, не заметил.
— Ужакинских бы девчат кликнули, — предложила Маня.
— Нам бы хоть одну, — громко и жалобно протянул Степа, — для разварена.
Гармонист надел ремень на плечо, заиграл плясовую.
— Маньку! Маньку тащите.
Маньку вытолкали вперед. Она обошла круг, подбоченясь, притопывая:
— Ах! Ах!
Наперерез Мане выскочил Бутии и заходил вприсядку вокруг нее.
— Ай да Бутин!
Маня запыхалась, смяла такт, сошла. Бутин подлетел ко мне, пляшет, вызывает в круг.
— Выходи, товарищ лейтенант! — крикнул Степа.
— Стой! — закричал кто-то. — Свистит! Прервалась музыка.
— Чего свистишь? — крикнул Степа-повар.
— Отбой! — отозвался часовой. — Майор приказывает.
— Сядь, Манька. Поговорить надо, скоро ведь едешь, — говорит свекровь. Она сидит на сундучке, в котором хранит вырученные от продажи молока деньги. Копит их рьяно, сурово. Дом-то их на передовой остался. Как немца отгонят, заново строиться будут. — Сядь же, кому говорят. — Маня продолжает стоять. — Помни, наперекор моего желания едешь. За молодыми девчатами гонишься. Ты им не пара. У тебя муж есть.
— Будет вам, уже слышали.
— На прощанье сказать схотела, ты все сбиваешь. Слушай сюда, Марья: война кончится, домой возвращайся. Ваня придет — ни жены, ни дитя в дому нет, спросит, где ты. — Старуха быстро разглаживала юбку на коленях, голос ее дрогнул. — Ванюшку помни, он ведь на войне мается.
Маня громко всхлипнула и, не утирая слезы, пошла вон из кухни.
— Таську, Таську береги, — протянула ей вслед старуха.
…Не попрощавшись ни с кем, незаметно ушла Никитична. Старым, изведанным путем, через рвы и окопы, через проволочное заграждение пробирается она в Ржев к руководителю подпольной группы.
Где-нибудь на той стороне фронта ее задержит немец, обыщет и, не найдя ничего подозрительного, швырнет ей обратно мешок с сухарями и грязные, долго служившие карты. И пока она будет прятать карты в чулок, немец, разглядев ее, поспешно надвинет пониже на лоб ей ветхий шерстяной платок, отбежит назад и щелкнет аппаратом. В письме своей родне «mit Gruß und Kuß vom weiten Osten» он пошлет фотографию Никитичны, на которой из-под платка внимательно и враждебно будут смотреть ее маленькие глазки, и подпишет под снимком: «Russischer Typus».
НП дивизии. В лесу густо лепятся друг к дружке блиндажи, образуя подобие узкой улички. Над протоптанными тропинками от сосны к сосне протянуты сколоченные наскоро перила, чтобы в темноте передвигаться на ощупь, не зажигая фонаря, — приказано строго соблюдать маскировку.
Ночью слышен гул моторов, лязг гусениц — это танки подтягиваются к передовой. Дивизии предстоит вступить в бой за расширение плацдарма на высоком берегу Волги. Операцией руководит командующий армией. Он находится здесь же, на НП дивизии, при нем оперативная группа, в которую вхожу и я как переводчик.
Высланные на поиск разведчики вернулись без «языка». Они принесли документы убитого ими немца.
Солдатские книжки и письма, если они хранятся в конвертах, на которых указан номер полевой почты, могут дать важные сведения о тех, кто стоит против нас: об их перегруппировке, о пополнении, прибытии новых частей.
На этот раз письма без конвертов, их много — целая пачка, и все от женщины. Она пишет, что ждет, мечтает о нем, любит и сожалеет, что до сих пор не отменено запрещение на отправку посылок. Она собрала ему множество вкусных вещей, шарф и теплые перчатки. «Там у вас очень холодно, одевайся теплее, милый. Мама уже заняла два места в церкви на рождественскую ночь. Там будет, наверное, очень красиво. Мама кланяется и шлет тебе к рождеству сердечный привет и поцелуй».
Следующее письмо датировано январем. Женщина сообщает, что переставила мебель в спальне, и рисует на отдельном листке план комнаты. И такой в этих письмах уют ожидания…
Я вдруг вспоминаю эти же январские дни под Калугой, когда, получив назначение, добиралась в часть…
От Рюрикова поезд дальше не шел. Ветер жег лицо, и коченели руки. Только бы дойти до Алексина.
Повстречались сани с ранеными. Кто мог, бежал за лошадью, чтобы не замерзнуть.
Наконец Алексине. Нигде нет дымка, нет жилья. Одни голые, мертвые трубы на много километров вокруг. Бездомная военная Россия.
У разбитой станции вдруг маленький дом, заваленный снегом. И вроде бы тянет дымком. Толкаю дверь. Она отворяется прямо в комнату. Обдает долгожданным теплом. От резкого окрика останавливаюсь на пороге.
— Без дров никого не впускайте!
Это кричит женщина в темном платке. Она стоит спиной к двери, прикрывая собой двух закутанных маленьких детей, сидящих на столе. Оконная рама затянута немецкой тарой — серый холст с черной свастикой посредине. Мерцает коптилка.
Я продолжаю стоять, не в силах ничего произнести замерзшими губами. Поминутно хлопает дверь, врывается, клубясь паром, холодный воздух, входят бойцы. Женщина, не оборачиваясь, ожесточенно кричит сорванным голосом:
— Без дров никого не впускайте! У меня дети больные!..
Я продолжаю читать письма от немки и вдруг ясно вижу, как в уютный дом к этой женщине входит почтальон и протягивает конверт с черной каемкой.
Мне поручено написать короткое обращение к немцам. Я призываю их сдаваться в плен, если им дорога жизнь, семья и родина. «Но если ты, немецкий солдат, не прислушаешься к голосу разума, то…»
Призыв готов, и командующий решает не связываться сейчас с политотделом, а немедля направить переводчика, то есть меня, на передовую, чтобы прокричать фрицам в рупор этот призыв.
Сопровождает меня Подречный. Мы сели в какую-то стародавнюю бричку (бензин сейчас чрезвычайно экономят) и покатили. Перед въездом на большак Подречный в нерешительности придержал лошадь: дорогу пристреляли немцы, шипящие осколки мин отскакивали в траву. Враг стрелял с равномерными передышками. Подречный выждал, когда поблизости разорвалась мина, и сильно стегнул лошадь. Она рванулась вперед, едва не выбросив нас из брички, вылетела на большак, пересекла его и отважно ринулась вперед по целине.
Пока отыскивали задевавшийся куда-то рупор, выбирали место, откуда будет лучше слышно немцам, мы пережидали в блиндаже.
На рассвете предстоял бой. Но никто об этом не говорил ни слова. Сидящий ко мне спиной боец тихо рассказывал другому:
— …Тогда я ее обнял. Она спрашивает: «Ты чего?» Я говорю: «А я того хочу, чего ты, Катя, сама хочешь…»
В другом углу пожилой солдат рассказывал что-то веселое всем, кто желал его слушать:
— Как это вы, говорит, и пьете и работаете. У меня, говорит, давно бы голова упала. А мы — ничего. Проснулись рано и сели поправлять головы.
— …Утром простился и пошел, — медленно продолжал тот, что рассказывал о Кате. — Обернулся. Она у окна стоит. Смотрит, значит, как я ухожу. Лицо у ней белое, печальное…
…Мы вернулись на НП дивизии. Я дежурю ночью у телефонов — сплю сидя, подперев кулаками голову.
— Примите почту!
Просыпаюсь и вижу ботинки, заляпанные землей, обмотки. Поднимаю глаза — девушка протягивает мне пакет с большой сургучной печатью.
— Распишитесь.
Я расписываюсь. Забрав свою тетрадку, она медлит. Замечает на столе пачку табака.
— Можно? — Ловко сворачивает цигарку, лизнув языком, заклеивает и садится на топчан. — А нам на днях чулки выдали фильдеперсовые, ленинградские. Представляете? Это еще довоенные. А вам?
Челка из-под пилотки спадает на ее тоненькие брови. Закинув ногу на ногу, покачивая ботинком, она дымит, наслаждаясь покоем и женским обществом. Замечает на столе раскрытую книгу, говорит с упоением:
— У меня дома в Торжке книги замечательные. «Дитя порока» — пятьдесят выпусков. «Роберт Гайслер». Зачитаешься! Ну, мне пора, — поднимается она, докурив. — Деревня Манюшино где, не знаете? — Она достает из планшета карту-двухсотку. — Вот она где, видите — километров семь будет.
* * *
Высоко стоят звезды в небе. Стучит, как швейная машина, маленький учебный самолет. Выключил мотор, планирует над противником, сбросит бомбы, гранаты. Откуда? Ищи его! Ночная бомбардировочная авиация — маленький мирный самолет, призванный на войну.
Часовой задерет голову и ждет, вернется ли. Вынырнет вдруг над головой звук, живой и резкий, — легче прежнего идти разгрузившейся машине. Часовой поправит ремень автомата, опять зашагает вдоль дома. От завешенных окон чуть брезжит свет, тихо на хуторе.
В школе во «втором классе» крепко спят на топчанах бойцы разведвзвода. Я засыпаю на своем столе, слушаю, тихо ли: вчера на левом фланге на участке Ножкино-Кокошкино немцы атаковали нас танками и потеснили на полтора километра.
За переборкой проснулась Таська — дочь Маньки-»молодухи», хнычет, зовет мать. Старуха свекровь громко шепчет:
— Уймись, моя птушечка, молчи, желанная. Матка твоя нейдет, — знать, кобель где-то притиснул.
* * *
Стась, пообщавшись с Сашкой, строчит прошение майору Гребенюку принять его в разведчики. О себе он сообщает:
«Я родился в 1931 году. На Кавказе Кубань. Отец был Поп мать неработала. Когда умер отец и мать я переехал под Москву на иждивении бабушки. Когда бабушка умерла переехал к брату который работал учителем. Брат был чахоточный. Мы жили с ним полтора года он умер. Он умер при немцах. Был он Комсомолец. На него был донос. Его забрали немцы ночью в гестапо. Били в штабе его, спрашивали про партизан. У него пошла из горла кровь и он умер. Когда я остался один был у немцев еще два месяца. Когда угнали немцев военный доктор хотел отправить меня к тете, но уехал. Адрес тети Клавдя Семеновна Кировская напротив вокзала».
Стась сидел на своей старой кровати, которая с ним вместе переехала с Кубани к бабушке, а потом сюда, к брату. Он не помещался на ней, и, когда укладывался спать, просовывал ноги между прутьями на подставленный табурет. У окна учительница выправляла ошибки в автобиографии Стася. Вдруг, отложив листок, она ткнулась лбом о подоконник, вздрагивая от беззвучного плача.
— Что вы, Нина Сергеевна, ну что вы? — беспомощно забормотала я.
Стась дернул меня за подол гимнастерки и поманил из комнаты.
— Это она о брате, — хмуро сказал он и замолчал. — Они целовались, — снисходительно, точно прощая им, добавил он немного спустя. — Надо идти. Филькин звал, чтоб я учил его на мандолине.
Он пошел, маленький, утонувший в братнином пиджаке, опоясанный красноармейским ремнем.
* * *
Ночь выдалась на редкость холодная, темная, ветреная; ветер теребит ветки деревьев. Стихнет на минуту, и в палатку доносит топот шагов.
«Стой! Кто идет?» — кричит часовой. И в ответ: «Разводящий», — смена часовых. Медленно, назойливо гудит далеко в небе немецкий самолет.
— Палатка Белоухова! Окошко неплотно прикрыто! — И раздраженно: — Эй, кто там, оглохли, что ли? Демаскируете!
Я вскакиваю, закутываю плотнее окошко. Сегодня я дежурю у радиоприемника. Белоухов спит тут же на топчане. На земле, подоткнув под себя полы солдатской шинели, скрестив ноги, сидит разведчик Хасымкули. Подбрасывает дрова в железную печку, открыв дверку, смотрит на огонь. У него тяжелый взгляд темных узких глаз, четкий, яркий рот и нежная краска на скуластых щеках; молчалив и медлителен; не замечает, как ветер задувает в трубу и дым ест глаза.
Сейчас Хасымкули подымется и уйдет на передовую.
Ветер треплет палатку, Хасымкули покачивается, огонь ходит по его лицу.
Печь давно заглохла. День пробился в плохо прилаженные трубы. Хасымкули уже нет в палатке.
Сквозь треск в эфире вдруг ворвалось истошно; «Achtung! Achtung! Немецкие солдаты под Ржевом. Солдаты под Ржевом! Наши войска прорвали оборону врага на юге России… Слушайте утреннее сообщение вермахта…»
А на втором плане тупо звучал фашистский марш.
Явился наш письмоносец, доставил почту. Письма обычно читают вслух. Сегодня получил открытку капитан Петров:
«Дорогой дядя Пумик! Поздравляю тебя с Первым мая! Как ты живешь? Едем мы ничего. Только у мамы почему-то заболела рука и плечо. Мы больше стоим, чем едем: вот, например, мы ехали только один день через Краснодар, а в Тулузке мы стояли целые сутки. Дядя Пумик, Первое мая мы будем встречать в вагоне. Куда мы едем, — неизвестно, сначала говорили, что мы едем в Бугуруслан, а потом стали говорить, что мы едем на Урал, а сейчас стали говорить, что мы едем в Чкалов. Дядя Пумик, когда мы приедем, я сейчас же напишу тебе письмо. Крепко-крепко тебя целую. Рита».
* * *
Льет дождь. Он льет с неделю, затяжной, монотонный; весны, тепла как не бывало. Опять стонут машины на фронтовом бездорожье. «Бог создал небо и землю, а черт калининские дороги», — ругаются водители. В частях расходуется неприкосновенный запас продовольствия. Еще совсем недавно надоевшую пшенную кашу называли насмешливо «Витамин Пе», «Блондинка», а овсяную «И-го-го!», подражая лошадиному ржанию. Теперь они в великом почете, если достаются.
Мешки с сухарями в лодочках тянут по раскисшей дороге на передовую собачьи упряжки. Выбившиеся из сил собаки валятся на землю и воют. Шагающий рядом с упряжкой боец в накинутой плащ-палатке, с шестом в руках командует сорванным голосом: «Вперед! Вперед!» — это единственный вид транспорта, не поддающийся мату. «Вперед!» Вожак подымается, тащит за собой упирающихся собак, они тянут груз, захлебываясь жалобным, истошным лаем.
Над дорогой, ожесточенной, матерящейся, буксующей и ревущей моторами машин, висит сиплый призывный возглас: «Вперед! Вперед!» Невдалеке бомбят, несмотря на дождь. Это на участке Ножкино-Кокошкино. Дрожит земля, точно ее взяли за край и встряхивают, как одеяло.
На болоте устроен бревенчатый настил, лошади с трудом идут по нему, соскальзывают в щели между бревнами.
За поворотом дороги старый шлагбаум вздернут кверху, застыл нелепым журавлем. Сожженная деревня: голые трубы, вздыбленные от пламени железные кровати, искалеченная домашняя утварь. Одичавшая кошка с голодным блеском в глазах бесстрастно прошла мимо. В темном проеме уцелевшей части дома трепетали от ветра клочья занавесок, они казались одушевленными на этом пустыре.
Здесь была деревня Леонове. В феврале немцы расстреляли все население за связь с партизанами и сожгли деревню. Жителей загнали в землянки, где от тесноты бились, кричали и гибли дети. Потом потащили всех, кидали на снег и строчили из автоматов.
* * *
Это был небольшого роста круглоголовый солдат в истерзанном кителе. Он говорил быстро, и, чтобы понять, мне приходилось его переспрашивать. С печи на нас смотрела бритая наголо после тифа женщина. Она сказала сидевшему в избе старику погорельцу, указав на меня:
— Как-никак человек на двух языках разговаривать может, а мы и плакать-то по-русски не умеем.
Пленный рассказал о себе: он не был ни коммунистом, ни наци, ни даже социал-демократом. Ему не удалось окончить художественное училище из-за плохого материального положения семьи, но все ж у него, как и у всех мужчин старших поколений, есть профессия. Он — маляр. Он расписывал стены в кафе, выезжал на заработки в Данию, Норвегию. «Работать и путешествовать — в этом я видел свое призвание». Но когда началась война и нельзя было больше переезжать с места на место, он осел и женился.
— И теперь моя жена ждет первого ребенка. Наш ребенок «в пути», как говорят у нас. Вы представляете себе, что значит для нее не получать никаких вестей от мужа. Я умоляю вас, гнедигес фрейлейн, мой адрес записан в моей солдатской книжке, сообщите моей жене, что я жив. Ведь вы сможете это сделать через швейцарский Красный Крест, не правда ли, гнедигес фрейлейн?
О чем он? Господи, какой Красный Крест? Мы о нем понятия не имеем.
За окном лило. Били тяжелые орудия. Казалось, бой идет где-то рядом, за околицей.
— Ты знал хозяина этого дома? Сколько клопов развел. А ведь умный был человек, — сказала с печи женщина старику погорельцу.
Старик порывался рассказать мне, как было дело:
— Староста хотел всех нас увести с собой, но у станции мы все разбежались. И остался староста один, как рак на мели.
— Ладно, ладно, дедушка. Потом. Вот допрошу немца, тогда поговорим.
— Поговорим, — согласился он.
Хозяйка дома теребит часового, охраняющего немцев:
— Скоро, что ли, душегубов заберут от меня?
По одну сторону перегородки пленные, по другую — хозяйка со своими ребятишками. Перегородка обрывается, не дотянув до противоположной стены. На оцепе в плетеной корзине раскачивается ребенок. Сын хозяйки Гриша беседует с часовым. Теленок жует тряпки, в которые увернут ребенок.
Лизка — ей шесть лет — поет весь день: «Парень девушку домой провожал с гулянки-и — ах!..» Дня два назад, когда здесь не было пленных, командиры заводили в избе патефон с этой пластинкой. Гриша медленно говорит Лизке:
— Уймись, стервя. Ваське наскучило.
Васька лежит в корзине, раскинув ножки, на грязных тряпках, вытаскивает из-под себя солому, запихивает в рот. Шлепает босыми ногами вперевалку маленькая Танька, равнодушно захватывает зубами Васькину ногу и сосет. Это радует Ваську.
— Васька хочет поцеловаться, Васятка, деточка, — говорит Гриша, не спуская глаз с немцев.
Время от времени с воем пролетает над крышей снаряд и падает на краю деревни. Гриша стоит на коленях на полу, локтями упираясь в плетеную Васькину корзину, качается.
* * *
Не успела я добраться назад к себе на хутор, как вдогонку принесли пакет с документами, взятыми на поле боя у убитого немца, и распоряжение: немедленно перевести.
Бумага, из-за которой пороли горячку, полагая, что это приказ по частям противника, военного значения не имела. Она содержала официальный перечень документов, которые должен представить немецкий военнослужащий, вступающий в брак. Вот он:
«1. Опекунское разрешение на брак, если несовершеннолетний.
2. Свидетельство обеих сторон о пригодности к браку.
3. Свидетельство о несудимости.
4. Арийское происхождение обеих сторон, документально доказанное вплоть до дедушки и бабушки.
5. Свидетельство о политическом поведении невесты, о том, что она пользуется безупречной репутацией, достойна уважения, что она принадлежит к национал-социалистскому государству и происходит из достойной уважения, признающей национал-социалистское государство семьи. (Это должны подтвердить три свидетеля, если возможно, представитель власти сверх того.)
6. Полицейское свидетельство о поведении обеих сторон.
7. Объяснение жениха невесте, что вести хозяйство следует бережливо».
Это из документов Карла Шеппе, убитого ефрейтора, 1920 года рождения. Он не успел жениться. Об этом сетует в письмах женщина, родившая ему сына 16 апреля. Брат его с Восточного же фронта поздравляет Карла с появлением на свет сына и сожалеет, что Карл до сих пор не женился. Шеппе запасся всеми необходимыми документами, но еще не заполнил их. Он носил их с собой вместе со свидетельством об окончании католической школы и фотокарточками.
* * *
Вечером на хутор забрела старуха, низкорослая, в тряпье. Маня-»молодуха», возвращаясь из бани, заметила ее, поинтересовалась:
— Из погорельцев?
Старуха утвердительно кивнула головой. Бойкая девчонка с выпуклыми круглыми коленками, дочка Мани Таська, вышла вперед и уставилась на старуху.
— Чем-то живешь? — пособолезновала Маня.
— На одном месте не живу, по деревням хожу, ворожу на картах.
— Ворожишь? — загораясь, переспросила Маня. — Где ж тебе заночевать-то? Здесь на хуторе военные стоят…
— Может, разрешат, — протянула старуха. Она присела в стороне на бревнах, точно дожидаясь кого-то; Поздно ночью, лежа на хирургическом столе, я видела, как Маня расталкивала старуху за плечо, приговаривала:
— Никитишна, вставай, сплят уже все, вставай, миленькая.
Она поднесла под самое ее лицо коптилку. Никитична спала, сбившись в комок.
— Никитишна, что же ты, просыпайся. — Маня раздражалась, продолжая трясти ее.
Никитична открыла глаза и села.
— Ох, сон перебила, — вздохнула она, — ну да ладно.
Она полезла в чулок, поскребла под коленом и вытянула плохонькие, потрепанные карты. Маня присела на корточки и старательно светила ей коптилкой. Карты не тасовались, маслились одна к другой. Никитична сунула колоду в обвисший чулок.
— Не буду ворожить, военных боюсь, — хитрила старуха.
— Ах, Никитишна! Так нет же никого тут. Там вон учительша спит, она смирная, а тут — военная, так ее силой подымать надо, сама ни за что не проснется, — шептала Маня.
Никитична раскладывала на полу карты.
— Спроси-ка ужакинских девчат, верно ли я им в ту ночь наворожила. Спасибо, накормили досыта. Вот гляди, дорога тебе дальняя легла.
— Ай, Никитишна, дорога? Ну? — Маня встала на колени, коптилка дрожала у нее в руке. — Так ведь правда. Ужакинские девчата завербовались в Хрузию на урожай, и я решилась…
— Вот хлопоты в казенном доме через хрестовый интерес. Да не прыгай ты, — одернула она переступавшую в волнении с колена на колено Маньку, — огонь дрожит. Поглядим-ка теперича, что на душе хоронишь. У-у, на душе у тебя скука, скука черная лежит…
— Скучно, скучно, Никитишна, миленькая, чего ж ждать тут? Ваню-то, мужа мово, убили, уж похоронка пришла, от свекрови только хороним. А здесь что? Голодно, разоренье. И ты б уходила отсюда, Никитишна, в Хрузии лучше прокормишься, а земля-то всюду одна, — что там жить, что здесь…
— Одна земля, это верно, да не одна. — Никитична громко закашлялась. — Эта слезы льет. А больного дитя мать больше жалеет…
Слышно было, как на улице ржали лошади. Майор Гребенюк негромко отдавал приказания. Кто-то споткнулся под — окном и крепко выругался. Звали Бутина.
Сегодня старуха Никитична принесла в своих старых игральных картах от нашего человека из тыла противника зашифрованное донесение. Надо было немедленно выставить засаду.
— На пороге у тебя король хрестей с интересом к твоему дому, — говорила Никитична. — Ты-то у нас какая дама?
— Хрестей, хрестей, миленькая.
— Врут карты, — не шевелясь на своей кровати, сказала учительница.
Маня вздрогнула, коптилка заходила у нее в руке, Никитична подняла голову.
— Не спишь, барышня? Брешут, брешут, — сказала она и смешала на полу карты.
— Ах, Никитишна, что же ты делаешь! И что вы под руку, Нина Сергеевна, лезете, спали бы лучше.
— Заврались, заврались совсем у меня карты. Помногу гадаю.
— Ох, Никитишна, коли заврались, так вон же, вон же ручка-то.
Она потянулась к двери, затолкав под порог пиджачок Никитичны.
— Раз, — отсчитывала Маня, а Никитична тем временем пропускала колоду карт через дверную ручку и, закрыв глаза, шептала ей одной известный заговор. — Три! — закончила Маня. — Ну, отошли теперь.
— Карты-то отошли, да я с тобой замаялась. Будет. — Никитична сунула карты в обвисший чулок и потянулась за пиджачком. — Самый сон перебила.
За окном простучали копыта, стихли. Это ушел в засаду небольшой отряд.
* * *
Кто-то позвал меня. Я подошла к окну. Это Маня, она вернулась с работы и стояла под окном с лопатой на плече, не решаясь войти в дом.
— Сробела я. Руки-ноги трясутся.
— С чего ты?
Она потерла кулаком переносицу и, собравшись с духом, выпалила:
— Завербовалась. Окончательно завербовалась. Там, говорят, фрукты уродились, а собрать рук не хватает.
— Ну и хорошо сделала.
Приблизив ко мне серые глаза, она зашептала:
— Свекрухи боюсь. Как сказывать ей буду?
Я засмеялась. Глядя на меня, засмеялась и Маня. В маленьких ушах ее дрожали прозрачные стеклышки в серебряной оправе. Она воткнула лопату в землю и пошла в дом, пряча под косынку выбившиеся волосы.
Через хутор шли возвращавшиеся с работ на дорогах ужакинские бабы. Те, что постарше, — в длинных юбках в складку с самодельной тесьмой понизу.
Вечером тихо наигрывал гармонист, вокруг толпились бойцы. Филькину принесли письмо; он прочел и стоял, не скрывая разочарования. Он неохотно отдал письмо Бутину, и тот, с трудом разбирая в сумерках, прочитал вслух. И с первой же строки, как только стало ясно, что Филькина опять постигла неудача, все до того развеселились, что нельзя было разобрать больше ни слова.
Девушка из Торжка писала Филькину:
«Получив письмо, я была удивлена Вашим письмом и думаю, что оно послано для смеха. Прошу, напишите все и, если можно, пришлите фото. Потому что я вас не помню и даже не имею представления, может быть, какой дяденька на смех, то я не советую заниматься бумажной волокитой, т. к. очень плохо обстоит дело с бумагой».
Гармонист продолжал наигрывать, и Степа-повар плясал один. Но вот гармонист до отказа развернул мехи гармони, выжал их и, сдирая с плеча ремень, крикнул Степе:
— Давай без музыки работай! Перекурим?
— Эх, — затянул Степа, остановившись и широко расставив ноги, — сербияны сено косят…
— Сербияночки гребут, — подхватили все в разноголосицу, засвистали, заулюлюкали.
— Чего ж стоишь, цыган?
— Без девчат, одне гуляете? — спросила подоспевшая из-за кустов Маня.
— Девчата? — закричал Степа-повар. — Да девчата теперь как разбойнички, редко попадаются, — и под общий хохот грохнулся на лавку. Посмотрел на меня:
— Прости, молодая, заругался, не заметил.
— Ужакинских бы девчат кликнули, — предложила Маня.
— Нам бы хоть одну, — громко и жалобно протянул Степа, — для разварена.
Гармонист надел ремень на плечо, заиграл плясовую.
— Маньку! Маньку тащите.
Маньку вытолкали вперед. Она обошла круг, подбоченясь, притопывая:
— Ах! Ах!
Наперерез Мане выскочил Бутии и заходил вприсядку вокруг нее.
— Ай да Бутин!
Маня запыхалась, смяла такт, сошла. Бутин подлетел ко мне, пляшет, вызывает в круг.
— Выходи, товарищ лейтенант! — крикнул Степа.
— Стой! — закричал кто-то. — Свистит! Прервалась музыка.
— Чего свистишь? — крикнул Степа-повар.
— Отбой! — отозвался часовой. — Майор приказывает.
* * *
— Сядь, Манька. Поговорить надо, скоро ведь едешь, — говорит свекровь. Она сидит на сундучке, в котором хранит вырученные от продажи молока деньги. Копит их рьяно, сурово. Дом-то их на передовой остался. Как немца отгонят, заново строиться будут. — Сядь же, кому говорят. — Маня продолжает стоять. — Помни, наперекор моего желания едешь. За молодыми девчатами гонишься. Ты им не пара. У тебя муж есть.
— Будет вам, уже слышали.
— На прощанье сказать схотела, ты все сбиваешь. Слушай сюда, Марья: война кончится, домой возвращайся. Ваня придет — ни жены, ни дитя в дому нет, спросит, где ты. — Старуха быстро разглаживала юбку на коленях, голос ее дрогнул. — Ванюшку помни, он ведь на войне мается.
Маня громко всхлипнула и, не утирая слезы, пошла вон из кухни.
— Таську, Таську береги, — протянула ей вслед старуха.
…Не попрощавшись ни с кем, незаметно ушла Никитична. Старым, изведанным путем, через рвы и окопы, через проволочное заграждение пробирается она в Ржев к руководителю подпольной группы.
Где-нибудь на той стороне фронта ее задержит немец, обыщет и, не найдя ничего подозрительного, швырнет ей обратно мешок с сухарями и грязные, долго служившие карты. И пока она будет прятать карты в чулок, немец, разглядев ее, поспешно надвинет пониже на лоб ей ветхий шерстяной платок, отбежит назад и щелкнет аппаратом. В письме своей родне «mit Gruß und Kuß vom weiten Osten» он пошлет фотографию Никитичны, на которой из-под платка внимательно и враждебно будут смотреть ее маленькие глазки, и подпишет под снимком: «Russischer Typus».
* * *
НП дивизии. В лесу густо лепятся друг к дружке блиндажи, образуя подобие узкой улички. Над протоптанными тропинками от сосны к сосне протянуты сколоченные наскоро перила, чтобы в темноте передвигаться на ощупь, не зажигая фонаря, — приказано строго соблюдать маскировку.
Ночью слышен гул моторов, лязг гусениц — это танки подтягиваются к передовой. Дивизии предстоит вступить в бой за расширение плацдарма на высоком берегу Волги. Операцией руководит командующий армией. Он находится здесь же, на НП дивизии, при нем оперативная группа, в которую вхожу и я как переводчик.
Высланные на поиск разведчики вернулись без «языка». Они принесли документы убитого ими немца.
Солдатские книжки и письма, если они хранятся в конвертах, на которых указан номер полевой почты, могут дать важные сведения о тех, кто стоит против нас: об их перегруппировке, о пополнении, прибытии новых частей.
На этот раз письма без конвертов, их много — целая пачка, и все от женщины. Она пишет, что ждет, мечтает о нем, любит и сожалеет, что до сих пор не отменено запрещение на отправку посылок. Она собрала ему множество вкусных вещей, шарф и теплые перчатки. «Там у вас очень холодно, одевайся теплее, милый. Мама уже заняла два места в церкви на рождественскую ночь. Там будет, наверное, очень красиво. Мама кланяется и шлет тебе к рождеству сердечный привет и поцелуй».
Следующее письмо датировано январем. Женщина сообщает, что переставила мебель в спальне, и рисует на отдельном листке план комнаты. И такой в этих письмах уют ожидания…
Я вдруг вспоминаю эти же январские дни под Калугой, когда, получив назначение, добиралась в часть…
От Рюрикова поезд дальше не шел. Ветер жег лицо, и коченели руки. Только бы дойти до Алексина.
Повстречались сани с ранеными. Кто мог, бежал за лошадью, чтобы не замерзнуть.
Наконец Алексине. Нигде нет дымка, нет жилья. Одни голые, мертвые трубы на много километров вокруг. Бездомная военная Россия.
У разбитой станции вдруг маленький дом, заваленный снегом. И вроде бы тянет дымком. Толкаю дверь. Она отворяется прямо в комнату. Обдает долгожданным теплом. От резкого окрика останавливаюсь на пороге.
— Без дров никого не впускайте!
Это кричит женщина в темном платке. Она стоит спиной к двери, прикрывая собой двух закутанных маленьких детей, сидящих на столе. Оконная рама затянута немецкой тарой — серый холст с черной свастикой посредине. Мерцает коптилка.
Я продолжаю стоять, не в силах ничего произнести замерзшими губами. Поминутно хлопает дверь, врывается, клубясь паром, холодный воздух, входят бойцы. Женщина, не оборачиваясь, ожесточенно кричит сорванным голосом:
— Без дров никого не впускайте! У меня дети больные!..
Я продолжаю читать письма от немки и вдруг ясно вижу, как в уютный дом к этой женщине входит почтальон и протягивает конверт с черной каемкой.
* * *
Мне поручено написать короткое обращение к немцам. Я призываю их сдаваться в плен, если им дорога жизнь, семья и родина. «Но если ты, немецкий солдат, не прислушаешься к голосу разума, то…»
Призыв готов, и командующий решает не связываться сейчас с политотделом, а немедля направить переводчика, то есть меня, на передовую, чтобы прокричать фрицам в рупор этот призыв.
Сопровождает меня Подречный. Мы сели в какую-то стародавнюю бричку (бензин сейчас чрезвычайно экономят) и покатили. Перед въездом на большак Подречный в нерешительности придержал лошадь: дорогу пристреляли немцы, шипящие осколки мин отскакивали в траву. Враг стрелял с равномерными передышками. Подречный выждал, когда поблизости разорвалась мина, и сильно стегнул лошадь. Она рванулась вперед, едва не выбросив нас из брички, вылетела на большак, пересекла его и отважно ринулась вперед по целине.
Пока отыскивали задевавшийся куда-то рупор, выбирали место, откуда будет лучше слышно немцам, мы пережидали в блиндаже.
На рассвете предстоял бой. Но никто об этом не говорил ни слова. Сидящий ко мне спиной боец тихо рассказывал другому:
— …Тогда я ее обнял. Она спрашивает: «Ты чего?» Я говорю: «А я того хочу, чего ты, Катя, сама хочешь…»
В другом углу пожилой солдат рассказывал что-то веселое всем, кто желал его слушать:
— Как это вы, говорит, и пьете и работаете. У меня, говорит, давно бы голова упала. А мы — ничего. Проснулись рано и сели поправлять головы.
— …Утром простился и пошел, — медленно продолжал тот, что рассказывал о Кате. — Обернулся. Она у окна стоит. Смотрит, значит, как я ухожу. Лицо у ней белое, печальное…
…Мы вернулись на НП дивизии. Я дежурю ночью у телефонов — сплю сидя, подперев кулаками голову.
— Примите почту!
Просыпаюсь и вижу ботинки, заляпанные землей, обмотки. Поднимаю глаза — девушка протягивает мне пакет с большой сургучной печатью.
— Распишитесь.
Я расписываюсь. Забрав свою тетрадку, она медлит. Замечает на столе пачку табака.
— Можно? — Ловко сворачивает цигарку, лизнув языком, заклеивает и садится на топчан. — А нам на днях чулки выдали фильдеперсовые, ленинградские. Представляете? Это еще довоенные. А вам?
Челка из-под пилотки спадает на ее тоненькие брови. Закинув ногу на ногу, покачивая ботинком, она дымит, наслаждаясь покоем и женским обществом. Замечает на столе раскрытую книгу, говорит с упоением:
— У меня дома в Торжке книги замечательные. «Дитя порока» — пятьдесят выпусков. «Роберт Гайслер». Зачитаешься! Ну, мне пора, — поднимается она, докурив. — Деревня Манюшино где, не знаете? — Она достает из планшета карту-двухсотку. — Вот она где, видите — километров семь будет.