Страница:
Страшная инфляция после поражения восемнадцатого года.
— Один пфенниг — миллион! Одна марка — биллион! — подняв палец и пододвинувшись ко мне, выкрикнул он. — Старые люди даже не могли сосчитать.
Когда Гитлер пришел, через некоторое время стало легче жить. Но недолго. Потом — война. И опять:
— Мы всегда голодали!
И мне показалось, я теперь надолго запомню этого старика с его пронзительным восклицанием, обращенным к своему прошлому: «Мы всегда голодали!»
Чуть моросило. Он постукивал зонтиком по мосту и все говорил взахлеб, откинув непокрытую голову, и капельки дождя попадали на стекла его очков в тонкой оправе, на бурый пористый нос, белый воротник рубашки, выглядывающий из ворота пальто и полуприкрытый шарфом.
Самым радужным рисовалось ему время его юности — Вильгельмцайт.
— У нас была очень высокая культура, — несколько раз повторил он. — Все шло по порядку. Если ты проработал пять лет, то ты получал жалованье больше, чем тот, кто только что пришел.
А теперь — он решительно не согласен с этим — молодые быстро начинают получать больше старых. От этого только разврат и эти длинные волосы.
— Мы должны были ходить вот так. — Он быстро провел ладонью по голове, с силой приглаживая волосы, и вытянулся. Я вдруг узнала в нем старого солдата на пенсии. Но это только на миг. Он опять стал болтать и с живостью расспрашивать меня о Кавказе, заинтересовавшем его, потому что он был обладателем подаренного ему на улице кем-то из советских туристов значка, на котором изображены горы и написано: «Кавказ».
Мы простились. Я пошла к своему дому, слыша у себя за спиной постукивание зонтика о тротуар. Напротив, между «Опернкафе» и Оперным театром, стоял на тротуаре знакомый мне, — я обычно той стороной улицы шла в архив, — давно позеленевший, бронзовый генерал Шарнхорст с печальной трещиной на носу — след последней войны. Неподалеку — его соратники: тоже позеленевший фельдмаршал Блюхер, в армии которого он служил начальником штаба, и другие знаменитости времен войны с Наполеоном.
Старик брахиозавр, берлинская достопримечательность, давний экспонат музея палеонтологии, сумел как-то пережить войну. Это огромное чудище, длина его — 22 с лишним метра, высота — 12. Но главное — его почтенный возраст: 125 миллионов лет.
С точки зрения этой окаменелости, 10—12 дней, которые длился штурм Берлина, — затерявшаяся в вечности такая малость, что ее ни вычислить невозможно, ни выразить языком времени. Но единица времени, наверное, нечто иное, нежели только протяженность его.
Часы человечества отстукивали тогда тут не время протяженностью в десять — двенадцать дней — историю. И на нынешних улицах в энергичной толпе, спешащей по своим делам, мне все слышится тот взволнованный ход их.
Мне видится весенний рассвет, серо-черный от гари и пыли, узкая, кривоколенная улица после боя, дым, плывущий и понизу и верхом, убитый немецкий парень в распахнутом кителе, раскинувшийся на мелком торце мостовой. Наш боец в сползшей на глаза пилотке, спящий сидя под черной стеной выгоревшего дома. Лошадь, сорвавшаяся с привязи, шарахаясь и слепо тычась в каменные стены, бредущая из глубины улицы.
«Мы разбомблены! Это ужасное слово. Его смысл может понять только тот, кто сам разбомблен», — написал двенадцатилетний Вольфганг Радке.
Я читаю детские сочинения — свидетельства пережитого в осажденном Берлине, написанные в первые дни возобновленных школьных занятий в 1945 году. Они сохранены в городском архиве.
Из окна архива видна ратуша — бурого песчаника стена вынесла вверх остроконечную башню. Доносятся глухие удары ее часов. Елозит подъемный кран по соседству с башней. В подвале ратуши восстановлен ресторан с деревянными диванами в отсеках, со стилизованными под старину стульями с высокими спинками, с красивыми витражами окон, на которых старые улицы города как бы уходят в перспективу.
В обед здесь умеренно бражничают окрестные служащие. На улице за ратушей цветные щиты реклам, витрины универсального магазина, многолюдье. Стою тут. Сквозь слой современной жизни просвечивается то, давнее: гора оружия, сбрасываемого здесь, у ратуши, сдавшимся берлинским гарнизоном; вечер, непогасшее зарево пожаров, блики его, копошащиеся на развалинах домов. Очередь за водой у колонки.
Детские почерки, орфографические ошибки, выправленные красным карандашом. Школьные сочинения — записки суровых маленьких очевидцев, иногда и с рисунками. Детские голоса… Они возвращают меня к прошлому, ведут по Берлину.
Это было здесь, в этом квартале.
«…Они плелись с бляхой на шее: „Я — дезертир“ — к следующей баррикаде, чтобы там быть повешенными… Эти солдаты будто бы рассуждали вслух, как бессмысленна борьба, и их предали нацистские приверженцы», — написал Г. Лейпнер, двенадцати лет.
А когда я иду по Фридрихштрассе и навстречу плывет над вокзалом светящаяся лента газетных сообщений, мимо погребка, где на вертеле жарятся цыплята, мимо варьете, на мост через Шпрее, к площади Брехта, в его театр «Берлинский ансамбль», — я иду той улицей, о которой рассказал тринадцатилетний берлинец Г. Шломс:
По узким улочкам милого старого Веймара, миновав Национальный театр с памятником Гёте и Шиллеру перед фасадом, где они оба в рост стоят с врученным им благодарными согражданами общим лавровым венком в руках, за который Шиллер держится лишь слегка и изысканно, а Гёте с твердой определенностью, — я вышла на остановку автобуса, идущего на Бухенвальд. Это было в ясный осенний день. Время шло к пяти, и в этот предвечерний час, когда лишь угадывалось, что сумерки уже готовятся наползти, зажглись цветные вывески аптеки, магазина текстиля и отеля напротив. Засветились фонари на тротуарах и в расположившемся островком на проезжей части скверике, всего в два толстоствольных дерева, сбросивших на газон множество пожухлых листьев. От двойного освещения, сизовато-закатного и цветного электрического, стало наряднее, оживленнее.
Это был час, когда длинноволосые парни сходились сюда в сквер, а парочка коротконогих девиц школьного возраста, в расклешенных брюках и сюртучного покроя жакетах, дефилировала взад-вперед, тщетно взывая к их вниманию.
Я перешла в сквер и спросила у парней, придет ли сюда автобус, что-то долго его нет.
Один из них вернулся со мной на остановку, усердно поизучал схему движения на столбе и заверил, что автобус должен прийти.
Тем временем на остановке меня обтекала пестрая ватага школьников, колготившихся, пинавших друг друга, поедавших сдобные булки. Захлопали духовые ружья — тут рядом, в деревянном павильоне, был тир, и, припадая на прилавок, мальчишки лупили по картонным зайцам, балеринам, пушкам. Трое из этих мальчишек были как бы уже моими знакомыми — мы обедали за одним столом в гётевском кабачке «У белого лебедя», а потом встретились в загородном доме Гёте, который они, примкнув к своему классу, осматривали под руководством учителей.
Ах этот старый кабачок «У белого лебедя» подле дома Гёте на Фрауенплан. Зашарканный паркет, черные панели с крючками, чтобы вешать пальто, черные кованые люстры и фонари, оконные витражи — нежные лиловато-зеленые стеклышки в черном плетении тонких перекладин. По иному стеклышку — картинка такая вот: цветной человечек в пелерине и с большим кувшином. Буквами старинной готики сказано благодушно за него: «Была бы у меня своя корова и пива вдоволь, я б не поменялся долей и с самим королем».
Уютно тут, так бы и не уходил. В углу, над столом, где сиживал некогда друг поэта музыкант Цельтер, свисает с кронштейна черного железа дощечка: «Белый лебедь во всякое время приветствует тебя с распростертыми крыльями». (Из письма Гёте — Цельтеру, 18 февраля 1827 года.) Странно, удивительно даже, что довелось вот: пьешь пиво, ешь говяжий гуляш с картофелем и фасолью, а между тем прикосновенен к великому прошлому этих стен, знавших Гёте. В нескольких шагах отсюда его большой дом разместился широко и основательно на изогнутой подковой улице. «Casa santa» — «священный дом» пилигримов.
Минуешь парадную анфиладу — длинный черед нарядных комнат, с коллекциями картин, скульптур, майолик, минералов, монет, — и, наконец, спуск в пять ступенек. Вот оно, неожиданное, так непохожее на весь остальной дом, — прибежище духа. Здесь сумрачнее, ниже потолки, не натерты воском половицы. Нет ни лепнин, ни фресок, ни картин, ни мягких кресел. Здесь средоточие усилий бодрствующего духа, нуждающегося в той малости, что зовет к рабочему подвигу. Простая сосновая конторка, чтобы писать стоя, письменные столы, полки для рукописей, большой стол посредине. Еще небольшой стол, шкаф. И все здесь без заботы о стиле и изяществе, о производимом впечатлении. Рабочая комната хранит память о титанических усилиях того, кто создавал здесь «Фауста», «Вильгельма Майстера».
Автобус наконец подкатил. Школьники гурьбой кинулись к нему. И мои знакомые мальчишки, затолкав в нагрудные карманы розовых русалок из папье-маше — приз за стрельбу, тоже ринулись.
— Мальчики! — громко сказала в автобусе их учительница, в стеганой куртке и шапочке с козырьком. — Шофер отказывается ехать, пока вы не уступите девочкам места.
Галдеж, смех, перебранка. Но как-то все образовалось, все сидят, потеснившись. Поехали.
Старый Веймар остался позади. Мы втягивались в лес — буковый, багряный, прекрасный, и ничто пока не нагнетало мрачных предчувствий, как это исходит от самого пейзажа вблизи Освенцима. Да и с классическим Веймаром все еще не рвалась нить — ведь этим путем, по тогдашним тропам Гёте любил отправляться верхом на прогулку к лесистому холму Эттерсберг.
Поворот. Отсюда дальше поведет «кровавая дорога» — ее строили узники — «инакомыслящие», те, кого в первую очередь уничтожал тоталитарный режим.
Быстро густеют сумерки за окнами автобуса. Темнеет лес по сторонам дороги. Буковый лес, по-немецки — «Бухенвальд», ставшее нарицательным слово, утерявшее свой изначальный смысл.
Уцелел документ: шеф концлагерей Эйке писал начальнику СС Гиммлеру о том, что название — концентрационный лагерь «Эттерсберг» — следует изменить, «так как национал-социалистская группа в Веймаре возражает против этого, ибо Эттерсберг связан с жизнью поэта Гёте». Излюбленные места прогулок Гёте с той поры известны миру под названием «Бухенвальд». Минут пятнадцать — двадцать езды на автобусе от Веймара.
Высится темный силуэт памятника. В годовщины гудит набат в память тех, кто здесь страдал, погиб. Съезжаются сюда люди, звучит клятва восставших узников Бухенвальда: «Наш лозунг — полное искоренение нацизма! Наша цель — построение нового мира, в котором царит мир и свобода. Это наш долг перед нашими убитыми товарищами и их близкими. В знак нашей готовности к этой борьбе подымите для клятвы руку и повторите за мной: „Клянемся!“
Автобус въехал на пустынную площадку — место построения эсэсовской охраны «Мертвая голова». Ребята направились к домам для приезжих. Они побывали в городе великих немецких гуманистов. Завтра будут ходить потрясенные по мемориальному музею «нового порядка». Орудия истязания заключенных, «медицинские» инструменты для опытов на «живом материале», абажуры из человеческой кожи, печи…
Время для посетителей давно истекло, вокруг было темно, безлюдно, жутко. Учительница вызвалась проводить меня на территорию лагеря и повела быстрым шагом через заросший ров. Темнел остов здания, начиненного печами, в которых сожжены тысячи жертв насилия. Сторожевые вышки. Черного литья узорчатые ворота отчетливы на фоне сереющего неба. Литые буквы на воротах «Jedem das Seine» — «Каждому — свое» — глумление палачей. Мы вошли в ворота — в зону, где старинное это изречение так цинично и чудовищно трансформировалось. Достаточно было думать не так, как предписывал режим, или оказать ему какое-либо сопротивление, или просто родиться евреем, или быть советским военнопленным, чтобы попасть сюда.
Перед нами простирался мощеный плац, куда сгоняли на поверку узников, за ним серели бараки. Ни единого человека. Теперь сюда лишь днем приходят посетители. А сейчас, в сумерках, ожило, пододвинулось все, что тут было, зашевелились тени.
Чувство ужаса, тоски, боли охватило меня. Мы молча стояли с немецкой учительницей на пустынном плацу. Вокруг безмолвно — ни звука; слышно только, как шелестит осенними листьями один уцелевший бук, может, тот, сидя под которым Гёте диктовал свои мысли Эккерману.
На освещенной фонарем площадке, сооруженной для построения команды «Мертвая голова», разворачивался последний автобус. Мимо шли школьники — смотреть кинофильм «Тельман». Эрнст Тельман погиб здесь, в Бухенвальде.
Мы с учительницей Ганной Спроте простились, обменялись адресами, а когда автобус тронулся, она махала рукой, стоя под фонарем, освещающим ее шапочку с козырьком, строгое лицо, стеганую куртку.
На старой ратуше Веймара били часы — отлаженный, приятный вековой звон. С утра здесь на площади, как и сотни лет назад, тюрингские крестьяне торговали овощами, фруктами, курами и всякой всячиной. Здесь варили сосиски, и покупатели ели их, запивая пивом из бутылок.
Проезд для машин в часы работы рынка был закрыт, а сейчас они набились на ночь сюда, к отелю «Elefant» («Слон»), и к соседнему отелю, где некогда живал Бах, и вон там, где останавливался Франц Лист до той поры, покуда он не обрел квартиру на Мариенштрассе, у входа в парк. Можно хоть сейчас пройти туда, потянуть ручку звонка, услышать мелодичный звук, что возвещал Листу о приходе гостя, быть впущенной любезным служителем музея, побродить в одиночку по уютной квартире маэстро, постоять у мемориального рояля, отражаясь, как в воде, в его лакированной поверхности.
Выходящий на рыночную площадь дом, где жил художник Лука Кранах, был закрыт на ремонт. Нептун с трезубцем в руке стоял на своем обычном месте — на постаменте, в чаше выключенного сейчас фонтана. Не так-то давно на черепичные кровли, на голову старого Нептуна оседали клочья черного дыма печей Бухенвальда, пригнанные сюда ветром.
Вход с площади в самый древний кабачок «У черного медведя» был открыт — здесь обслуживали завсегдатаев и туристов. Над зеленой кафельной печью черный барельеф — медведь — эмблема кабачка. «Под божьим благословением стоит этот дом, „У черного медведя“ назван был он». Витиеватой готикой рассказана история этого дома, упомянутого в старинных документах свыше четырехсот лет назад, видавшего в своих стенах великого реформатора Мартина Лютера, многих знаменитых людей времен Тридцатилетней войны и некую Шарлотту фон Ленгефельд, ставшую женой автора «Вильгельма Телля». Повидали эти стены, надо думать, и развлекающихся эсэсовцев с нарукавной эмблемой «Мертвая голова».
На освещенной нарядными витринами улице, названной теперь именем Шиллера, где сохранилось его последнее пристанище, возникали группки студентов и исчезали вдали за углом, шумным говором, цоканьем девчачьих каблуков по торцовым плитам, движеньем жизни проносясь по этим историческим улицам.
В Веймаре, на старом кладбище, в усыпальнице курфюрстов, покоятся, не смешиваясь с местной родовой знатью, Гёте и Шиллер. Знать — в тщеславных излишествах посмертных бронзовых украшений, гербов, распятий, херувимов. И только те двое, великие поэты, — в лаконичных дубовых саркофагах.
Не по родству и чину — за заслуги их таланта и славы — они здесь на вечном покое. Последний дар гостеприимства всевластного в пределах своего «лоскута» герцога Карла-Августа, чьи родные и близкие вместе с ним сгрудились по стенам склепа, очищая широкий подступ к двум пришельцам.
«Tapfer und weise». Кто такой этот «храбрый и мудрый», чей досточтимый прах стерегут бронзовые львы на пышном саркофаге? Может, он и есть основатель этой усыпальницы, сам герцог Карл-Август? Не дознаться теперь. Мудрец он или недоумок, храбр или драчлив, он знаменит и славен только той, выстраиваемой временем обратной зависимостью: властителя от поэта.
Поэзия, наставляющая Власть, Власть, постигающая Поэзию, — гармоничный идеал Гёте. Достижим ли?
Теперь две ступени открытой кирпичной кладки ведут к поэтам. Чаши светильников заливают мягким светом чуть приподнятый на две ступени постамент. Марш каменных колонн, несущих свод, торжественно устремлен к нему. На постаменте — два гладких дубовых саркофага безо всякой символики. Заметны лишь прорези для ключа на последних вместилищах поэтов — для какой поверки?
Мистика присутствия здесь поэтов клубится из этих реальных бытовых замочных скважин.
В погребке отеля «Elefant» справлялся шумный, по тюрингскому обычаю, праздник вина — Weinfest. Все места были заранее раскуплены, но кельнер пригласил нас, приезжих, провел и усадил. За столами верховодили старые нарядные дамы и господа. Девушки-официантки в национальных тюрингских костюмах с укороченными на современный лад вышитыми подолами разносили вкусные старинные кушанья, какие давно перевелись в повседневных меню. Из соседнего зала, где собралась молодежь, прорывались сюда звуки модных танцев, но их глушил упорный оркестр в нашем зале. Какая ж нестерпимо, до дрожи знакомая с военных лет музыка..
И дамы трепетно, как старые боевые лошади при звуках походной трубы, вздернув шеи над сутулыми плечами, шаркали в парах с партнерами — былые танцы в ритмах четких и настойчивых, как марши. И мужчины и женщины всех возрастов, цепляясь за руки, вовлекали сидящих за столиками людей в свой круг.
Забавной была мысль о том, что когда-то, уже в бытность свою спутницей сановного Гёте, быть может, здесь кружилась так увлекавшаяся танцами маленькая продавщица Христина Вульпиус, отославшая Гёте по его просьбе свои стоптанные в танцах башмачки.
Но вот в оркестре призывно затрубил трубач, и из соседних залов все стеклись сюда, и прихлынула молодежь, прервав твист. И стар и млад, строясь в ряды, упоенно зашагали колонной, предводимые оркестром. Я ушла. В номере, укладываясь спать под музыку, сквозь пол доносившуюся из погребка, я вдруг услышала нашу «Катюшу», вовсю наяриваемую оркестром…
Под Новый год я получила в Москве письмо от Ганны Сироте: «Возможно, среди всего, что принес Вам прожитый год, всплывет в вашей памяти Веймар — Бухенвальд…»
Старый Веймар и Бухенвальд, величие и позор, мощь духа и зловещее его истребление. Не забыть их. И того, как мы стояли с Ганной Спроте на плацу темного, вечернего, содрогающего лагеря…
Рассказать о Бухенвальде трудно. Трудно отыскать точные, как ветхозаветные заповеди, слова ненависти к насилию, к чудовищному преступлению, слова, апеллирующие к устоям цивилизации, к нравственному закону. Ведь простым поименованием злодеяний, тех, что, казалось, не вместить человеческому разуму, можно невольно вводить немыслимое в обиходный круг.
Но не помнить, не знать обо всем, что было, нельзя. Отделяющая нас от прошлого череда лет сама по себе совсем не гарантия его невозвратности. Всмотрись в истоки трагического прошлого, и увидишь «пещерного медведя национализма» (по выражению Томаса Манна), расчищающего путь к единовластию, к тирании, к военным авантюрам.
«Для борьбы с антигосударственными и антинародными действиями, начало которым положил поджог рейхстага 27 февраля 1933 года, временно отменить гражданские гарантии Веймарской конституции, включая свободу личности…» Это первые шаги фашизма.
Когда страну охватывает расовый психоз, когда попраны все гражданские гарантии и на поверхности жизни — провокация и террор, правители могут столкнуть народ в бездну одичания. Бессилие или равнодушие одних, фанатизм других содействуют произволу. Насилие плодит армии истязателей, садистов.
Бухенвальдский набат — напоминание о том, что злодейство, где бы оно ни окопалось, будет раскрыто и что палачам нет места среди людей.
Пусть же память о мучениках не порастет травой забвения и светлые, человеческие голоса борцов придут к нам из тьмы тюремных камер, чтобы учить нас мужеству и надежде. И среди них голос антифашиста Вольфганга Хайнца, сказавшего перед казнью:
Заканчивая эти записки, я снова, как в дни падения Берлина, сижу над бумагами Гитлера. Они были нами обнаружены тогда, в мае, в его бункере. С тех пор их никто не просматривал.
«Личный документ фюрера» — написано карандашом в левом верхнем углу каждой бумаги.
«Дорогая сестра, — пишет он 13 февраля 1932 года. — С этим письмом я посылаю к тебе своего личного секретаря Гесса», чтобы он раздобыл «через какое-либо компетентное австрийское правительственное учреждение» документ, отводящий от Гитлера обвинение в дезертирстве из австрийской армии.
Вот черновик его письма президенту Гинденбургу. Машинописный текст, правленный рукой Гитлера черными чернилами. Беззастенчивая лесть, изъявление преданности, благоговения перед заслугами Гинденбурга в первую мировую войну. Себя же он на этот раз смиренно называет всего лишь «простым мушкетером».
А вот другое письмо Гитлера старому Гинденбургу, своему сопернику на выборах президента в марте 1932 года. Здесь, в папке, три черновика этого письма с множеством помарок. Сочинял, правил, вымарывал и снова переписывал. В письме требовательность и лесть, приниженность и угрозы. И приложена схлопоченная ему Гессом справка «компетентнейшего австрийского военного учреждения», что он-де не дезертир.
Он чрезвычайно озабочен тем, что предвыборная агитация в пользу Гинденбурга рисует его, Гитлера, в невыгодном свете перед заграницей.
— Один пфенниг — миллион! Одна марка — биллион! — подняв палец и пододвинувшись ко мне, выкрикнул он. — Старые люди даже не могли сосчитать.
Когда Гитлер пришел, через некоторое время стало легче жить. Но недолго. Потом — война. И опять:
— Мы всегда голодали!
И мне показалось, я теперь надолго запомню этого старика с его пронзительным восклицанием, обращенным к своему прошлому: «Мы всегда голодали!»
Чуть моросило. Он постукивал зонтиком по мосту и все говорил взахлеб, откинув непокрытую голову, и капельки дождя попадали на стекла его очков в тонкой оправе, на бурый пористый нос, белый воротник рубашки, выглядывающий из ворота пальто и полуприкрытый шарфом.
Самым радужным рисовалось ему время его юности — Вильгельмцайт.
— У нас была очень высокая культура, — несколько раз повторил он. — Все шло по порядку. Если ты проработал пять лет, то ты получал жалованье больше, чем тот, кто только что пришел.
А теперь — он решительно не согласен с этим — молодые быстро начинают получать больше старых. От этого только разврат и эти длинные волосы.
— Мы должны были ходить вот так. — Он быстро провел ладонью по голове, с силой приглаживая волосы, и вытянулся. Я вдруг узнала в нем старого солдата на пенсии. Но это только на миг. Он опять стал болтать и с живостью расспрашивать меня о Кавказе, заинтересовавшем его, потому что он был обладателем подаренного ему на улице кем-то из советских туристов значка, на котором изображены горы и написано: «Кавказ».
Мы простились. Я пошла к своему дому, слыша у себя за спиной постукивание зонтика о тротуар. Напротив, между «Опернкафе» и Оперным театром, стоял на тротуаре знакомый мне, — я обычно той стороной улицы шла в архив, — давно позеленевший, бронзовый генерал Шарнхорст с печальной трещиной на носу — след последней войны. Неподалеку — его соратники: тоже позеленевший фельдмаршал Блюхер, в армии которого он служил начальником штаба, и другие знаменитости времен войны с Наполеоном.
* * *
Старик брахиозавр, берлинская достопримечательность, давний экспонат музея палеонтологии, сумел как-то пережить войну. Это огромное чудище, длина его — 22 с лишним метра, высота — 12. Но главное — его почтенный возраст: 125 миллионов лет.
С точки зрения этой окаменелости, 10—12 дней, которые длился штурм Берлина, — затерявшаяся в вечности такая малость, что ее ни вычислить невозможно, ни выразить языком времени. Но единица времени, наверное, нечто иное, нежели только протяженность его.
Часы человечества отстукивали тогда тут не время протяженностью в десять — двенадцать дней — историю. И на нынешних улицах в энергичной толпе, спешащей по своим делам, мне все слышится тот взволнованный ход их.
Мне видится весенний рассвет, серо-черный от гари и пыли, узкая, кривоколенная улица после боя, дым, плывущий и понизу и верхом, убитый немецкий парень в распахнутом кителе, раскинувшийся на мелком торце мостовой. Наш боец в сползшей на глаза пилотке, спящий сидя под черной стеной выгоревшего дома. Лошадь, сорвавшаяся с привязи, шарахаясь и слепо тычась в каменные стены, бредущая из глубины улицы.
* * *
«Мы разбомблены! Это ужасное слово. Его смысл может понять только тот, кто сам разбомблен», — написал двенадцатилетний Вольфганг Радке.
Я читаю детские сочинения — свидетельства пережитого в осажденном Берлине, написанные в первые дни возобновленных школьных занятий в 1945 году. Они сохранены в городском архиве.
Из окна архива видна ратуша — бурого песчаника стена вынесла вверх остроконечную башню. Доносятся глухие удары ее часов. Елозит подъемный кран по соседству с башней. В подвале ратуши восстановлен ресторан с деревянными диванами в отсеках, со стилизованными под старину стульями с высокими спинками, с красивыми витражами окон, на которых старые улицы города как бы уходят в перспективу.
В обед здесь умеренно бражничают окрестные служащие. На улице за ратушей цветные щиты реклам, витрины универсального магазина, многолюдье. Стою тут. Сквозь слой современной жизни просвечивается то, давнее: гора оружия, сбрасываемого здесь, у ратуши, сдавшимся берлинским гарнизоном; вечер, непогасшее зарево пожаров, блики его, копошащиеся на развалинах домов. Очередь за водой у колонки.
«Вода! При звуке этого слова я вспоминаю то время, когда мы прятались в подвале, — прочитала я записи в архиве девочки Элизабет В. — Слышу треск пустых ведер, стук эмалированных днищ о камни мостовой… Колонка стоит под обстрелом. Пока не развиднелось, сюда пробиваются с разных сторон люди с ведрами, держась вплотную к стенам. Прячутся в подъезде на лестнице, дожидаясь очереди».
Детские почерки, орфографические ошибки, выправленные красным карандашом. Школьные сочинения — записки суровых маленьких очевидцев, иногда и с рисунками. Детские голоса… Они возвращают меня к прошлому, ведут по Берлину.
* * *
Это было здесь, в этом квартале.
«…Они плелись с бляхой на шее: „Я — дезертир“ — к следующей баррикаде, чтобы там быть повешенными… Эти солдаты будто бы рассуждали вслух, как бессмысленна борьба, и их предали нацистские приверженцы», — написал Г. Лейпнер, двенадцати лет.
«Мы отступали отдельными командами в направлении Эберсвальде, ужасно затравленные бомбардировщиками, штурмовой авиацией и артиллерией, без еды и питья и без всяких указаний. — Это о том, что пережил четырнадцатилетний Герберт Нейбер. — Никакого командования больше, никакого снабжения, никакого порядка, короче — хаос. На всех дорогах тащились толпы солдат и фольксштурмовцев, все лишь с одними мыслями: только бы выбраться отсюда. С одним лишь желанием: еды и покоя. Только бы не стоял все время в ушах ужасный треск гранат, лай пушек и пулеметный обстрел. Так достигли мы, спустя несколько дней, Эберсвальде, чтобы здесь тотчас попасть „в действие“. На этот раз в часть, которая состояла только из ребят 12—17 лет. Само собой, снова плохое вооружение и приказ „непоколебимо держаться“. Снова ад бомб, гранат, ружейных пуль. Снова безнадежные позиции лишь для того, чтобы оставить цветущий город лежащим в щебне и золе. Такие же картины в других местах: бегущие офицеры, которые перед своим бегством заставили повесить как „изменников отечества“ рассуждающих солдат; стонущие раненые, которым никто не оказывал помощи, бегущие солдаты. Потом в последний момент отступление на грузовиках. Но уже через три километра мы снова были стащены вниз капитаном, орущим и размахивающим пистолетом: символ бесполезного пожертвования солдатами ради проигранного дела. Но скоро опять эту позицию сдали, и начался последний акт этого унизительного спектакля: бесконечный марш по до ужаса одинаковым улицам Бранденбурга и Мекленбурга, без цели и смысла, — навеки затравленные криком ужаса: русские идут! Только редкие часы сна, и снова дальше, все дальше сквозь горящие деревни, разбитые города, пока нас не разоружили американцы, и мы отупело, покорные своей судьбе, попали в плен».
А когда я иду по Фридрихштрассе и навстречу плывет над вокзалом светящаяся лента газетных сообщений, мимо погребка, где на вертеле жарятся цыплята, мимо варьете, на мост через Шпрее, к площади Брехта, в его театр «Берлинский ансамбль», — я иду той улицей, о которой рассказал тринадцатилетний берлинец Г. Шломс:
«Никогда в жизни я не забуду этот день (2 мая). Фридрихштрассе вся целиком была жутким полем боя, устланным убитыми немецкими солдатами, лежащими среди разрушенных орудий и убитых лошадей. Если я научился что-либо ненавидеть, так это войну, чью жестокость я достаточно хорошо знаю. Единственно, что я знаю уже сегодня, — мои симпатии всегда будут на стороне того, кто точно так же, как я, ненавидит войну».
По узким улочкам милого старого Веймара, миновав Национальный театр с памятником Гёте и Шиллеру перед фасадом, где они оба в рост стоят с врученным им благодарными согражданами общим лавровым венком в руках, за который Шиллер держится лишь слегка и изысканно, а Гёте с твердой определенностью, — я вышла на остановку автобуса, идущего на Бухенвальд. Это было в ясный осенний день. Время шло к пяти, и в этот предвечерний час, когда лишь угадывалось, что сумерки уже готовятся наползти, зажглись цветные вывески аптеки, магазина текстиля и отеля напротив. Засветились фонари на тротуарах и в расположившемся островком на проезжей части скверике, всего в два толстоствольных дерева, сбросивших на газон множество пожухлых листьев. От двойного освещения, сизовато-закатного и цветного электрического, стало наряднее, оживленнее.
Это был час, когда длинноволосые парни сходились сюда в сквер, а парочка коротконогих девиц школьного возраста, в расклешенных брюках и сюртучного покроя жакетах, дефилировала взад-вперед, тщетно взывая к их вниманию.
Я перешла в сквер и спросила у парней, придет ли сюда автобус, что-то долго его нет.
Один из них вернулся со мной на остановку, усердно поизучал схему движения на столбе и заверил, что автобус должен прийти.
Тем временем на остановке меня обтекала пестрая ватага школьников, колготившихся, пинавших друг друга, поедавших сдобные булки. Захлопали духовые ружья — тут рядом, в деревянном павильоне, был тир, и, припадая на прилавок, мальчишки лупили по картонным зайцам, балеринам, пушкам. Трое из этих мальчишек были как бы уже моими знакомыми — мы обедали за одним столом в гётевском кабачке «У белого лебедя», а потом встретились в загородном доме Гёте, который они, примкнув к своему классу, осматривали под руководством учителей.
Ах этот старый кабачок «У белого лебедя» подле дома Гёте на Фрауенплан. Зашарканный паркет, черные панели с крючками, чтобы вешать пальто, черные кованые люстры и фонари, оконные витражи — нежные лиловато-зеленые стеклышки в черном плетении тонких перекладин. По иному стеклышку — картинка такая вот: цветной человечек в пелерине и с большим кувшином. Буквами старинной готики сказано благодушно за него: «Была бы у меня своя корова и пива вдоволь, я б не поменялся долей и с самим королем».
Уютно тут, так бы и не уходил. В углу, над столом, где сиживал некогда друг поэта музыкант Цельтер, свисает с кронштейна черного железа дощечка: «Белый лебедь во всякое время приветствует тебя с распростертыми крыльями». (Из письма Гёте — Цельтеру, 18 февраля 1827 года.) Странно, удивительно даже, что довелось вот: пьешь пиво, ешь говяжий гуляш с картофелем и фасолью, а между тем прикосновенен к великому прошлому этих стен, знавших Гёте. В нескольких шагах отсюда его большой дом разместился широко и основательно на изогнутой подковой улице. «Casa santa» — «священный дом» пилигримов.
Минуешь парадную анфиладу — длинный черед нарядных комнат, с коллекциями картин, скульптур, майолик, минералов, монет, — и, наконец, спуск в пять ступенек. Вот оно, неожиданное, так непохожее на весь остальной дом, — прибежище духа. Здесь сумрачнее, ниже потолки, не натерты воском половицы. Нет ни лепнин, ни фресок, ни картин, ни мягких кресел. Здесь средоточие усилий бодрствующего духа, нуждающегося в той малости, что зовет к рабочему подвигу. Простая сосновая конторка, чтобы писать стоя, письменные столы, полки для рукописей, большой стол посредине. Еще небольшой стол, шкаф. И все здесь без заботы о стиле и изяществе, о производимом впечатлении. Рабочая комната хранит память о титанических усилиях того, кто создавал здесь «Фауста», «Вильгельма Майстера».
* * *
Автобус наконец подкатил. Школьники гурьбой кинулись к нему. И мои знакомые мальчишки, затолкав в нагрудные карманы розовых русалок из папье-маше — приз за стрельбу, тоже ринулись.
— Мальчики! — громко сказала в автобусе их учительница, в стеганой куртке и шапочке с козырьком. — Шофер отказывается ехать, пока вы не уступите девочкам места.
Галдеж, смех, перебранка. Но как-то все образовалось, все сидят, потеснившись. Поехали.
Старый Веймар остался позади. Мы втягивались в лес — буковый, багряный, прекрасный, и ничто пока не нагнетало мрачных предчувствий, как это исходит от самого пейзажа вблизи Освенцима. Да и с классическим Веймаром все еще не рвалась нить — ведь этим путем, по тогдашним тропам Гёте любил отправляться верхом на прогулку к лесистому холму Эттерсберг.
Поворот. Отсюда дальше поведет «кровавая дорога» — ее строили узники — «инакомыслящие», те, кого в первую очередь уничтожал тоталитарный режим.
Быстро густеют сумерки за окнами автобуса. Темнеет лес по сторонам дороги. Буковый лес, по-немецки — «Бухенвальд», ставшее нарицательным слово, утерявшее свой изначальный смысл.
Уцелел документ: шеф концлагерей Эйке писал начальнику СС Гиммлеру о том, что название — концентрационный лагерь «Эттерсберг» — следует изменить, «так как национал-социалистская группа в Веймаре возражает против этого, ибо Эттерсберг связан с жизнью поэта Гёте». Излюбленные места прогулок Гёте с той поры известны миру под названием «Бухенвальд». Минут пятнадцать — двадцать езды на автобусе от Веймара.
Высится темный силуэт памятника. В годовщины гудит набат в память тех, кто здесь страдал, погиб. Съезжаются сюда люди, звучит клятва восставших узников Бухенвальда: «Наш лозунг — полное искоренение нацизма! Наша цель — построение нового мира, в котором царит мир и свобода. Это наш долг перед нашими убитыми товарищами и их близкими. В знак нашей готовности к этой борьбе подымите для клятвы руку и повторите за мной: „Клянемся!“
Автобус въехал на пустынную площадку — место построения эсэсовской охраны «Мертвая голова». Ребята направились к домам для приезжих. Они побывали в городе великих немецких гуманистов. Завтра будут ходить потрясенные по мемориальному музею «нового порядка». Орудия истязания заключенных, «медицинские» инструменты для опытов на «живом материале», абажуры из человеческой кожи, печи…
Время для посетителей давно истекло, вокруг было темно, безлюдно, жутко. Учительница вызвалась проводить меня на территорию лагеря и повела быстрым шагом через заросший ров. Темнел остов здания, начиненного печами, в которых сожжены тысячи жертв насилия. Сторожевые вышки. Черного литья узорчатые ворота отчетливы на фоне сереющего неба. Литые буквы на воротах «Jedem das Seine» — «Каждому — свое» — глумление палачей. Мы вошли в ворота — в зону, где старинное это изречение так цинично и чудовищно трансформировалось. Достаточно было думать не так, как предписывал режим, или оказать ему какое-либо сопротивление, или просто родиться евреем, или быть советским военнопленным, чтобы попасть сюда.
Перед нами простирался мощеный плац, куда сгоняли на поверку узников, за ним серели бараки. Ни единого человека. Теперь сюда лишь днем приходят посетители. А сейчас, в сумерках, ожило, пододвинулось все, что тут было, зашевелились тени.
Чувство ужаса, тоски, боли охватило меня. Мы молча стояли с немецкой учительницей на пустынном плацу. Вокруг безмолвно — ни звука; слышно только, как шелестит осенними листьями один уцелевший бук, может, тот, сидя под которым Гёте диктовал свои мысли Эккерману.
На освещенной фонарем площадке, сооруженной для построения команды «Мертвая голова», разворачивался последний автобус. Мимо шли школьники — смотреть кинофильм «Тельман». Эрнст Тельман погиб здесь, в Бухенвальде.
Мы с учительницей Ганной Спроте простились, обменялись адресами, а когда автобус тронулся, она махала рукой, стоя под фонарем, освещающим ее шапочку с козырьком, строгое лицо, стеганую куртку.
* * *
На старой ратуше Веймара били часы — отлаженный, приятный вековой звон. С утра здесь на площади, как и сотни лет назад, тюрингские крестьяне торговали овощами, фруктами, курами и всякой всячиной. Здесь варили сосиски, и покупатели ели их, запивая пивом из бутылок.
Проезд для машин в часы работы рынка был закрыт, а сейчас они набились на ночь сюда, к отелю «Elefant» («Слон»), и к соседнему отелю, где некогда живал Бах, и вон там, где останавливался Франц Лист до той поры, покуда он не обрел квартиру на Мариенштрассе, у входа в парк. Можно хоть сейчас пройти туда, потянуть ручку звонка, услышать мелодичный звук, что возвещал Листу о приходе гостя, быть впущенной любезным служителем музея, побродить в одиночку по уютной квартире маэстро, постоять у мемориального рояля, отражаясь, как в воде, в его лакированной поверхности.
Выходящий на рыночную площадь дом, где жил художник Лука Кранах, был закрыт на ремонт. Нептун с трезубцем в руке стоял на своем обычном месте — на постаменте, в чаше выключенного сейчас фонтана. Не так-то давно на черепичные кровли, на голову старого Нептуна оседали клочья черного дыма печей Бухенвальда, пригнанные сюда ветром.
Вход с площади в самый древний кабачок «У черного медведя» был открыт — здесь обслуживали завсегдатаев и туристов. Над зеленой кафельной печью черный барельеф — медведь — эмблема кабачка. «Под божьим благословением стоит этот дом, „У черного медведя“ назван был он». Витиеватой готикой рассказана история этого дома, упомянутого в старинных документах свыше четырехсот лет назад, видавшего в своих стенах великого реформатора Мартина Лютера, многих знаменитых людей времен Тридцатилетней войны и некую Шарлотту фон Ленгефельд, ставшую женой автора «Вильгельма Телля». Повидали эти стены, надо думать, и развлекающихся эсэсовцев с нарукавной эмблемой «Мертвая голова».
На освещенной нарядными витринами улице, названной теперь именем Шиллера, где сохранилось его последнее пристанище, возникали группки студентов и исчезали вдали за углом, шумным говором, цоканьем девчачьих каблуков по торцовым плитам, движеньем жизни проносясь по этим историческим улицам.
* * *
В Веймаре, на старом кладбище, в усыпальнице курфюрстов, покоятся, не смешиваясь с местной родовой знатью, Гёте и Шиллер. Знать — в тщеславных излишествах посмертных бронзовых украшений, гербов, распятий, херувимов. И только те двое, великие поэты, — в лаконичных дубовых саркофагах.
Не по родству и чину — за заслуги их таланта и славы — они здесь на вечном покое. Последний дар гостеприимства всевластного в пределах своего «лоскута» герцога Карла-Августа, чьи родные и близкие вместе с ним сгрудились по стенам склепа, очищая широкий подступ к двум пришельцам.
«Tapfer und weise». Кто такой этот «храбрый и мудрый», чей досточтимый прах стерегут бронзовые львы на пышном саркофаге? Может, он и есть основатель этой усыпальницы, сам герцог Карл-Август? Не дознаться теперь. Мудрец он или недоумок, храбр или драчлив, он знаменит и славен только той, выстраиваемой временем обратной зависимостью: властителя от поэта.
Поэзия, наставляющая Власть, Власть, постигающая Поэзию, — гармоничный идеал Гёте. Достижим ли?
Теперь две ступени открытой кирпичной кладки ведут к поэтам. Чаши светильников заливают мягким светом чуть приподнятый на две ступени постамент. Марш каменных колонн, несущих свод, торжественно устремлен к нему. На постаменте — два гладких дубовых саркофага безо всякой символики. Заметны лишь прорези для ключа на последних вместилищах поэтов — для какой поверки?
Мистика присутствия здесь поэтов клубится из этих реальных бытовых замочных скважин.
* * *
В погребке отеля «Elefant» справлялся шумный, по тюрингскому обычаю, праздник вина — Weinfest. Все места были заранее раскуплены, но кельнер пригласил нас, приезжих, провел и усадил. За столами верховодили старые нарядные дамы и господа. Девушки-официантки в национальных тюрингских костюмах с укороченными на современный лад вышитыми подолами разносили вкусные старинные кушанья, какие давно перевелись в повседневных меню. Из соседнего зала, где собралась молодежь, прорывались сюда звуки модных танцев, но их глушил упорный оркестр в нашем зале. Какая ж нестерпимо, до дрожи знакомая с военных лет музыка..
И дамы трепетно, как старые боевые лошади при звуках походной трубы, вздернув шеи над сутулыми плечами, шаркали в парах с партнерами — былые танцы в ритмах четких и настойчивых, как марши. И мужчины и женщины всех возрастов, цепляясь за руки, вовлекали сидящих за столиками людей в свой круг.
Забавной была мысль о том, что когда-то, уже в бытность свою спутницей сановного Гёте, быть может, здесь кружилась так увлекавшаяся танцами маленькая продавщица Христина Вульпиус, отославшая Гёте по его просьбе свои стоптанные в танцах башмачки.
Но вот в оркестре призывно затрубил трубач, и из соседних залов все стеклись сюда, и прихлынула молодежь, прервав твист. И стар и млад, строясь в ряды, упоенно зашагали колонной, предводимые оркестром. Я ушла. В номере, укладываясь спать под музыку, сквозь пол доносившуюся из погребка, я вдруг услышала нашу «Катюшу», вовсю наяриваемую оркестром…
* * *
Под Новый год я получила в Москве письмо от Ганны Сироте: «Возможно, среди всего, что принес Вам прожитый год, всплывет в вашей памяти Веймар — Бухенвальд…»
Старый Веймар и Бухенвальд, величие и позор, мощь духа и зловещее его истребление. Не забыть их. И того, как мы стояли с Ганной Спроте на плацу темного, вечернего, содрогающего лагеря…
Рассказать о Бухенвальде трудно. Трудно отыскать точные, как ветхозаветные заповеди, слова ненависти к насилию, к чудовищному преступлению, слова, апеллирующие к устоям цивилизации, к нравственному закону. Ведь простым поименованием злодеяний, тех, что, казалось, не вместить человеческому разуму, можно невольно вводить немыслимое в обиходный круг.
Но не помнить, не знать обо всем, что было, нельзя. Отделяющая нас от прошлого череда лет сама по себе совсем не гарантия его невозвратности. Всмотрись в истоки трагического прошлого, и увидишь «пещерного медведя национализма» (по выражению Томаса Манна), расчищающего путь к единовластию, к тирании, к военным авантюрам.
«Для борьбы с антигосударственными и антинародными действиями, начало которым положил поджог рейхстага 27 февраля 1933 года, временно отменить гражданские гарантии Веймарской конституции, включая свободу личности…» Это первые шаги фашизма.
Когда страну охватывает расовый психоз, когда попраны все гражданские гарантии и на поверхности жизни — провокация и террор, правители могут столкнуть народ в бездну одичания. Бессилие или равнодушие одних, фанатизм других содействуют произволу. Насилие плодит армии истязателей, садистов.
Бухенвальдский набат — напоминание о том, что злодейство, где бы оно ни окопалось, будет раскрыто и что палачам нет места среди людей.
Пусть же память о мучениках не порастет травой забвения и светлые, человеческие голоса борцов придут к нам из тьмы тюремных камер, чтобы учить нас мужеству и надежде. И среди них голос антифашиста Вольфганга Хайнца, сказавшего перед казнью:
«Я по-прежнему верю в миссию человеческого разума бороться против глупости и освободить человечество от варварства».
* * *
Заканчивая эти записки, я снова, как в дни падения Берлина, сижу над бумагами Гитлера. Они были нами обнаружены тогда, в мае, в его бункере. С тех пор их никто не просматривал.
«Личный документ фюрера» — написано карандашом в левом верхнем углу каждой бумаги.
«Дорогая сестра, — пишет он 13 февраля 1932 года. — С этим письмом я посылаю к тебе своего личного секретаря Гесса», чтобы он раздобыл «через какое-либо компетентное австрийское правительственное учреждение» документ, отводящий от Гитлера обвинение в дезертирстве из австрийской армии.
Вот черновик его письма президенту Гинденбургу. Машинописный текст, правленный рукой Гитлера черными чернилами. Беззастенчивая лесть, изъявление преданности, благоговения перед заслугами Гинденбурга в первую мировую войну. Себя же он на этот раз смиренно называет всего лишь «простым мушкетером».
«В то время, господин генерал-фельдмаршал, на мое счастье, судьба дозволила мне в качестве простого мушкетера принять участие в сражении в строю моих братьев и товарищей…»
А вот другое письмо Гитлера старому Гинденбургу, своему сопернику на выборах президента в марте 1932 года. Здесь, в папке, три черновика этого письма с множеством помарок. Сочинял, правил, вымарывал и снова переписывал. В письме требовательность и лесть, приниженность и угрозы. И приложена схлопоченная ему Гессом справка «компетентнейшего австрийского военного учреждения», что он-де не дезертир.
Он чрезвычайно озабочен тем, что предвыборная агитация в пользу Гинденбурга рисует его, Гитлера, в невыгодном свете перед заграницей.
«Социал-демократическая партия, которая в своем партийном воззвании от 27 февраля, выставляет Вас, господин имперский президент, кандидатом, пишет в своей прокламации следующее:
«Гитлер вместо Гинденбурга — это означает хаос в Германии и во всей Европе… величайшую опасность и кровавый раскол, как в среде собственного народа, так и конфликт с заграницей».
Господин президент, я отклоняю с негодованием попытку вызвать реакцию других государств с помощью подобных методов и ссылок на Ваше имя…
На попытки изобразить перед заграницей являющееся для некоторых неудобным движение германского народа как фактор и причину неспокойствия я буду отныне реагировать сам лично надлежащим образом, в том случае, если этими попытками будут оперировать от Вашего имени и они не будут отражены.