Страница:
— Вы ночью хорошо ориентируетесь?
— Да, дойду. Я чего боюсь: идешь-идешь, а из-за куста вдруг немец.
Она одернула гимнастерку, сдвинула назад кобуру.
— Счастливо вам.
— И вам также.
На рассвете загрохотала артиллерия, начался бой.
Я выскочила из блиндажа. В лесу вздрагивали деревья. Возле кухни боец рубил дрова. Он воткнул топор в землю, сел, поджав ноги, весело озираясь, прислушиваясь.
— Угадай, хорошая, кто так сидит? — крикнул он мне. — Башкир на плоту вниз по течению едет. Знаешь? А-ай, все знаешь! Слушай, слушай!
На опушке леса забила батарея, замелькали вспышки огня.
Боец вскочил на ноги, поднял топор, замахнулся и что есть мочи принялся в восторге рубить дрова.
…Дивизия выбила немцев из трех деревень и продвинулась вглубь на семь километров.
Мы движемся за наступающими частями мимо почерневшего танка с сорванной башней, разбитых немецких повозок. Дух захватывает от победы.
За дорогой — неподнятое поле, изрытое гусеницами танков; брошенные каски; рощи и перелески, спаленные огнем артиллерии; балка, петляющая издалека наперерез дороге; она то пропадает с глаз, то вдруг взметнет за поворотом ветви разросшихся в низинке деревьев.
Въезжаем в деревню. У плетня стоит молодая беременная женщина. Смотреть на нее тягостно, оттого что мимо проходят усталые, грязные, с забинтованными головами и руками бойцы. А они, точно увидели что-то родное, заулыбались:
— Здорово, красавица!
— Здравствуйте.
— Гвардейца растишь?
Она улыбается простодушно, не понимая намека.
— Муж из армии придет, а у ней целое гвардейское отделение.
— Дурак! — огрызается она, рассердившись.
Крайняя изба в деревне. Хромой подросток чинит окна — немцы при отступлении побили стекла. Старушка метет пол.
Входят связисты.
— Здорово, бабушка!
— Здравствуйте.
— Ночевать у вас будем.
— А? Вы погромче.
— Ночевать, говорю, у вас будем! — кричит капитан. — Возражений нет?
— Ну что ж, ночуйте, — говорит бабушка.
— Клопы есть?
— А как же!
— Большая семья у вас?
— Я да вон сын-калека.
— Один сын у вас?
— Нет, со мной один. Всего три. Дети есть, как же.
— Где ж остальные-то сыновья?
— И в Красной Армии есть один сын.
— А второй?
— А второй. Какой второй-то? Вот он со мной живет.
— А еще один где же?
— Это какой? В Красной Армии который, он не пишет. Как пришел германец, нет писем. Может, и не живой уже, — бабушка перекрестилась.
Капитан достал из вещевого мешка бритву, кусочек мыльца, и все не унимается:
— А третий-то, бабушка, твой где же?
— Младший-то? А вон он, калека. Куда ж его?
— Чего-то хитришь, бабушка. Немцы у вас были?
— Были, были. Отбирали, все отбирали. Немцы отбирали, староста, полицаи.
— А вас, вот тебя, чем-нибудь обидел кто-нибудь, ну, полицаи, что ли?
— Это сын-то?
— Так у тебя сын полицейский?
— А?
— Сын, говорю, твой был полицейским?
— Были, были, все были, немцы были, староста был. Никто как бог. Восьмой десяток живу. Ну, ночуйте.
Клочок серой бумажки:
В косоворотке, нечесаный, немытый — один из охранников. Низкий лоб, тусклый, остановившийся взгляд.
— Врагу продался? Против своих пошел?
У него один ответ на все:
— Мы были под немцем.
Ясное, теплое утро. Цветут ромашки. По дороге, поднимая пыль, идут в тыл пленные, несут на шинели раненого.
Первое, о чем узнаю, вернувшись на хутор: разведчик «Сокол» схвачен в Ржеве.
Майор Гребенюк получил донесение: «Немецкий переводчик глянул на него и сказал: „Этот молодчик — советский подснежник“. И первый ударил его. Тотчас же оба немецких офицера пинками сшибли его на пол. Втроем они не переставали бить его ногами, не спрашивая ни о чем».
Таське за широкие плечи подвязали наволочку с сухарями и лепешками из выжатого льняного семени. Она быстро шагала рядом с матерью, выставляя в стороны выпуклые коленки. Манькин свекор Матвей Захарович, тучный, зобастый старик, хромой еще с той германской войны, спешил за ними, тяжело припадая на палку.
— Ложку! Ложку! — кричал он, размахивая деревянной ложкой. — Таськина ложка!
Но они не слыхали. Маня подталкивала Таську, они торопились пристать к ужакинским молодым девчатам.
— Не догнал, — сообщил Матвей Захарович, вернувшись в дом. Он свалился на табурет, сильно ткнув палкой в пол; черная рубашка липла к его спине, он часто дышал.
Его старуха, поднявшись с сундучка, пошарила в складках юбки и вытянула из длинного кармана ключ с загогулинкой. Повозившись в замке, она не глядя впихнула в сундучок поверх накопленных денег Таськину деревянную, обгрызенную по краям ложку. Спрятав ключ, старуха снова уселась на сундучок и, низко склонившись, затеребила подол юбки с самодельной тесьмой, но, не выдержав, уткнулась лицом в сухонькие, желтые кулачки и затряслась.
Матвей Захарович заерзал на табурете, встал и поплелся к двери. Третья неделя, как он с семьей отселен сюда на хутор с передовой, из деревни Ножкине. Он томится без дела и ждет, когда из ужакинского колхоза его позовут в бригадиры, а сам первый на поклон идти не желает. А там в Ужакине должны были уже прослышать, что ножкинский Матвей тут, но не чешутся позвать его.
Когда доносится отвратительный гул приближающегося сюда немецкого самолета, старуха забивается в подпол, а Матвей Захарович спешит на улицу, его обуревают любопытство и бестолковый азарт. Старуха тревожно выглядывает из подпола, зовет его и ругает: «Турка смоляная, проклятая! Антихрист губатый! Навязался мне…»
Обычно он слоняется по хутору, угощает бойцов самосадом, болтает с ними. Пристрастился было начищать всем сапоги. Выпросил у старшины мази, щеток и спозаранок являлся в школу, во «второй класс», подбирал с полу сапоги, ботинки, уносил, стараясь не шуметь, и, начистив, выставлял в ряд всю обувку на крыльце, окончательно перепутав пары. Майор Гребенюк строго-настрого запретил ему этим заниматься, сказал: как по тревоге поднимать бойцов будет, они запутаются на крыльце, да и баловать их нечего, пусть сами чистят.
Ярко светило солнце, с неподнятых полей поднимался густой пар. Матвей Захарович вышел на улицу, вдохнул свежий воздух, и на душе у него, наверное, полегчало.
Стася тоже нет больше на хуторе. Майору Гребенюку удалось связаться с его теткой Жировской, проживающей в Москве «напротив вокзала», и Стася отправили на машине в Москву. Перед отъездом он обошел всех, простился. Повзрослевший, грустный, сел в кузов полуторки рядом со своей кроватью и узелком. Учительница Нина Сергеевна долго махала вслед уехавшей машине, пряча лицо в темный платок.
Из деревни Ужакино к нам иногда приходит приятель Стася, он берет у учительницы книги почитать. Он такой же рыжей масти, как Подречный, и сошел бы вполне за его сына. Говорит он весомо, очень разумно и все время быстро облизывает губы. Он окончил шесть классов, отца забрали на финскую, и он ушел в пастухи. Он пойдет, конечно, в армию, когда придет ему время. Военная школа? Нет, он не любит командовать, его больше литература интересует. Читает он что придется. Увидел у меня книжку стихов Багрицкого, попросил дать прочитать.
— У нас в Ужакине учитель жил, его в армию забрали, он все о славе мечтал. Стихи писал. «Вот накоплю пудов десять стихов — и прямо в редакцию. Вот и слава».
На лесной опушке сбились в кучу, лают, резвятся и ссорятся собаки. Но взвоет за кустами танк — и собаки замрут, нервно, настороженно. А он движется сюда — страшная громада, — переваливаясь, оглушая. Собаки мучительно ждут, подрагивая. Внимание! И бросок вперед, безудержный, ликующий, — собаки мчатся под танк, под танком — мясо. Вот так же через несколько дней на поле боя, заслышав гул моторов, они помчатся под танки противника, неся смертоносный груз на спине.
До поздней ночи на опушке обучают собак-истребителей. Слышно, как тарахтит танк, заливисто лают собаки. Когда-нибудь после войны поставят памятник погибшим на фронте собакам — истребителям танков
Мы сидим за столом, разбираем материалы, такие разные, пестрые на первый взгляд.
Что происходит у врага, в полосе его обороны и дальше в тылу? По донесениям разведчиков, из допроса немцев, по добытым документам стараемся воссоздать картину в целом.
Вздрагивает в лампе язык пламени, бьется в стекле,
— Соли, Подречный!
— Солил уже. — Лампа ярко освещает сонное безбровое лицо Подречного. Он гасит лампу. — Перегрелась. Бензин не годится.
Снова зажжена лампа. Отстает наклеенная на трещину бумага, и стекло того гляди развалится. Капитан Петров протягивает мне «Приказ Смоленской районной Страже»:
…Блиндаж, недавно отбитый у немцев, был обклеен толстой бумагой, в нем держался неистребимый чужой запах. В углу сидели на корточках два бойца.
— Записывай, записывай. Слушать нечего, не тебя касается, — громким шепотом приказывал пожилой боец молодому.
Молодой худощавый парень записывал, держа перед собой тетрадку в твердой обложке.
— Гимнастерка летняя, стираная. Чулки длинные, — диктовал пожилой боец, вынимая из вещевого мешка одну за другой вещи, разворачивал их и складывал тут же на полу. Он грузно осел возле мешка, и подвижными оставались только руки и широкий бритый затылок, выглядывающий из-под пилотки. Почувствовав, что я прислушалась, он обернулся: — Тут у нас санинструктор погибла. Теперь надо вещи ее домой отправить. Вот и учитываем.
— Рубашка с кружевами напереди, — подсказал молодой боец, разглядывая белую рубашонку, которую бритый развернул и держал за бретельки.
— Приплюсуй, приплюсуй. Да не сюда. Там, где записано «сорочка женская».
«Надо перебрать свой мешок», — подумала я.
Мы обогнали колонну автоцистерн и санитарную машину с ранеными. Изредка на дороге встречался кто-либо из местных жителей, и тогда вездеход тормозил, майор расспрашивал, как проехать в деревню Кресты. Туда передислоцировался сегодня штаб армии. В кустах блеснула нерасстрелянная пулеметная лента. Земля на дороге, прежде глубоко размытая дождем, теперь накрепко ссохлась нескладными буграми, и машину то и дело подбрасывало.
Въехали в Лагуши. Два-три разбитых дома, их растаскивают на дрова. Тяжелая угрюмость разрушенного войной человеческого жилья. Вся деревня покрылась землянками. Худенькие, босые ребятишки бежали за вездеходом.
Впереди по улице шла женщина с узелком. Еще издали мы узнали стройную мальчишескую фигуру Тони. Вездеход затормозил.
— Здравствуйте, — сказал майор, — вы как сюда попали?
— Здравствуйте. — Тоня покраснела, улыбнулась, и тонкой рябью набежали к глазам морщинки. — Я в Лагуши иду, там теперь наши стоят — городские учреждения. — Она шла навестить мужа, заведующего Ржевским гороно.
Майор спросил, как ближе добраться до Крестов. Тоня сказала, что ближняя дорога бродом, но она как раз к немцам приведет, так что надо в объезд.
— — Вон там у поворота вам сворачивать. Там большая красная машина стоит. Сразу заметите. Это городская пожарная команда разместилась. Ваши кричат: демаскирует. А брандмайор, упрямый старик, ни за что не соглашается перекрасить. Он уже четырех пожарных собрал, обмундирование раздобыл им и хочет в город вступить по всей форме…
— Уже недолго осталось ждать, — сказал майор.
— Да-да. Все так думают.
Тоня попрощалась и пошла дальше. Чувствуя, что смотрят ей вслед, неестественно широко размахивала узелком с хлебом. Потом мы обогнали ее.
Вот она, красная машина пожарной команды. Множество срубленных молоденьких елочек старательно прикрывали ее. Тут же у сложенной из кирпичей походной кухни хлопотала пожилая женщина. Мы свернули в поле.
По ночам немцы отводят свои части назад, на новую, скрытую линию обороны. Их расчет ясен: мы обрушим артподготовку на старую линию обороны, а когда в бой войдет пехота, по ней ударят с новых позиций невредимые немецкие части.
Это были очень важные сведения. Я вышла на крыльцо. Стройными рядами весело убегали вдаль крестьянские избы; где-то возбужденно заблеяла овца, точно ее согнали с согретого места; женский голос сонно тянул песню; кто-то шел огородами к ручью, гремя пустыми ведрами.
— В хорошей деревне разместились.
— Одна во всем районе уцелела. В стороне лежит, — сказал часовой.
На ночлег я попала к старушке хозяйке.
Ее семейство: две дочери, внучата, взрослый сын, которого утром провожают в армию. Провожают точно в бригаду на работу.
— Ну, я пошел.
— Погоди-ка, — останавливает его мать-старушка, — помогли нам тут вот комод поставить, потом пойдешь.
— Ну, все. Я пойду?
— Теперь иди.
Стены в доме оклеены бумагой. Бумага изъедена мышами. Вечером они пищали и шуршали на стенах, на потолке. В углу несколько икон висят в ряд. Пантелеймон-целитель. У остальных лица от времени почернели. Пониже в маленькой золоченой рамочке почтовая открытка с изображением группы женщин.
— Бог с ними — висят и висят. А не молюсь — отвыкла. Христос его знает, есть ли он или нет, бог-то. Нехай висят.
На улице толпа. Провожают в армию молодых парней. Новобранцы в одной партии, провожающие — в другой.
— Как много ребят у вас в армию идет, — говорю небольшому пареньку, оказавшемуся рядом.
— Они все женатые.
— Такие молодые?
— А их тут, при немцах, девки поженили, боялись — после войны замуж-то не выйдешь, не хватит мужиков.
— Ты женился?
— Я мал вырос, а то бы женился, еще кой-какие девушки остались.
— Что ж так плохо растешь?
— Да у меня матка умерла, когда мне было три дня. Я один расту. Вот.
Расставание. Жены-девушки подходят робко к мужьям-ребятам, трогают рукой за пиджак, стараясь не плакать.
— Писать будешь, Васятка, правда?
— Ну ладно, ладно, — горланит Васятка, — напишу, не реви только. — Голос у него дрожит.
Девушка сует ему в карман бутылку с молоком, трогает еще раз рукой, говорит:
— Ну, иди догоняй.
Васятка тоже до нее дотрагивается.
— Ну, иди домой.
Матери плачут громче. Парни уходят. Провожающие расходятся. Старушка моя идет одна по улице и, ни к кому не обращаясь, говорит:
— Идите, идите, повоюйте со свежими силами, а то энти-то солдаты уморились, сколько уж воюют.
Ночь перед наступлением. Тихо. Только с той стороны бьют трассирующими пулями. На переднем крае немец кричит: «Рус, плати за свет!» — и кидает ракету. В эфире беспокойный треск, неразбериха. Из Москвы по второй программе диктуют для отдаленных областей, для партизан в тылу у врага статью из «Красной звезды»: «В боях на Юге решается… решается судьба нашей Родины. Точка». Откуда-то издалека прорвался захлебывающийся чужой голос: «Немецкие солдаты во Ржеве! Солдаты во Ржеве! В эти часы тяжелых испытаний фатерлянд с вами в далекой России… Вы не сдадите Ржев, вы не откроете русским дорогу на Германию…»
И опять тихо. Слышно, как заливаются соловьи. Гулко лают собаки — истребители танков. «Связь не даю, — отвечает телефонистка. — Гроза на линии».
Взлетают ракеты у немцев. На секунду из темноты выхвачена колокольня, сверкнул крест на той стороне во Ржеве. Священник расстрелян, он молился: «Спаси, господи, воинов Красной Армии».
Приглушенные голоса. Это повар с помощником засыпают «витамин Пе» — пшено — в котлы походной кухни. Медленно тянется ночь перед наступлением.
Ухнули 152-миллиметровые орудия. Началось. Бьют «катюши». Гремит канонада, дрожит земля, лают без удержу собаки.
С ревом идут над головой штурмовики. «Черная смерть» — называют их немцы; они идут низко — смолкает артиллерия, уступая штурмовикам поле боя.
Где-то далеко, далеко остался хутор Прасолово.
1942—1947
Зятьки
— Да, дойду. Я чего боюсь: идешь-идешь, а из-за куста вдруг немец.
Она одернула гимнастерку, сдвинула назад кобуру.
— Счастливо вам.
— И вам также.
* * *
На рассвете загрохотала артиллерия, начался бой.
Я выскочила из блиндажа. В лесу вздрагивали деревья. Возле кухни боец рубил дрова. Он воткнул топор в землю, сел, поджав ноги, весело озираясь, прислушиваясь.
— Угадай, хорошая, кто так сидит? — крикнул он мне. — Башкир на плоту вниз по течению едет. Знаешь? А-ай, все знаешь! Слушай, слушай!
На опушке леса забила батарея, замелькали вспышки огня.
Боец вскочил на ноги, поднял топор, замахнулся и что есть мочи принялся в восторге рубить дрова.
…Дивизия выбила немцев из трех деревень и продвинулась вглубь на семь километров.
Мы движемся за наступающими частями мимо почерневшего танка с сорванной башней, разбитых немецких повозок. Дух захватывает от победы.
За дорогой — неподнятое поле, изрытое гусеницами танков; брошенные каски; рощи и перелески, спаленные огнем артиллерии; балка, петляющая издалека наперерез дороге; она то пропадает с глаз, то вдруг взметнет за поворотом ветви разросшихся в низинке деревьев.
Въезжаем в деревню. У плетня стоит молодая беременная женщина. Смотреть на нее тягостно, оттого что мимо проходят усталые, грязные, с забинтованными головами и руками бойцы. А они, точно увидели что-то родное, заулыбались:
— Здорово, красавица!
— Здравствуйте.
— Гвардейца растишь?
Она улыбается простодушно, не понимая намека.
— Муж из армии придет, а у ней целое гвардейское отделение.
— Дурак! — огрызается она, рассердившись.
* * *
Крайняя изба в деревне. Хромой подросток чинит окна — немцы при отступлении побили стекла. Старушка метет пол.
Входят связисты.
— Здорово, бабушка!
— Здравствуйте.
— Ночевать у вас будем.
— А? Вы погромче.
— Ночевать, говорю, у вас будем! — кричит капитан. — Возражений нет?
— Ну что ж, ночуйте, — говорит бабушка.
— Клопы есть?
— А как же!
— Большая семья у вас?
— Я да вон сын-калека.
— Один сын у вас?
— Нет, со мной один. Всего три. Дети есть, как же.
— Где ж остальные-то сыновья?
— И в Красной Армии есть один сын.
— А второй?
— А второй. Какой второй-то? Вот он со мной живет.
— А еще один где же?
— Это какой? В Красной Армии который, он не пишет. Как пришел германец, нет писем. Может, и не живой уже, — бабушка перекрестилась.
Капитан достал из вещевого мешка бритву, кусочек мыльца, и все не унимается:
— А третий-то, бабушка, твой где же?
— Младший-то? А вон он, калека. Куда ж его?
— Чего-то хитришь, бабушка. Немцы у вас были?
— Были, были. Отбирали, все отбирали. Немцы отбирали, староста, полицаи.
— А вас, вот тебя, чем-нибудь обидел кто-нибудь, ну, полицаи, что ли?
— Это сын-то?
— Так у тебя сын полицейский?
— А?
— Сын, говорю, твой был полицейским?
— Были, были, все были, немцы были, староста был. Никто как бог. Восьмой десяток живу. Ну, ночуйте.
* * *
Клочок серой бумажки:
«Всем охранникам Талашкинской волости.
К 15 мая 1942 г. доставьте точные сведения на всех проживающих в вашей деревне коммунистов, евреев и цыган, на которых доставьте списки с указанием — фамилия, имя, отчество, год рождения, откуда происходит и кем работал при советской власти.
Нач-к охраны по Талашкинской ВОЛОСТИ».
* * *
В косоворотке, нечесаный, немытый — один из охранников. Низкий лоб, тусклый, остановившийся взгляд.
— Врагу продался? Против своих пошел?
У него один ответ на все:
— Мы были под немцем.
* * *
Ясное, теплое утро. Цветут ромашки. По дороге, поднимая пыль, идут в тыл пленные, несут на шинели раненого.
Первое, о чем узнаю, вернувшись на хутор: разведчик «Сокол» схвачен в Ржеве.
Майор Гребенюк получил донесение: «Немецкий переводчик глянул на него и сказал: „Этот молодчик — советский подснежник“. И первый ударил его. Тотчас же оба немецких офицера пинками сшибли его на пол. Втроем они не переставали бить его ногами, не спрашивая ни о чем».
* * *
Таське за широкие плечи подвязали наволочку с сухарями и лепешками из выжатого льняного семени. Она быстро шагала рядом с матерью, выставляя в стороны выпуклые коленки. Манькин свекор Матвей Захарович, тучный, зобастый старик, хромой еще с той германской войны, спешил за ними, тяжело припадая на палку.
— Ложку! Ложку! — кричал он, размахивая деревянной ложкой. — Таськина ложка!
Но они не слыхали. Маня подталкивала Таську, они торопились пристать к ужакинским молодым девчатам.
— Не догнал, — сообщил Матвей Захарович, вернувшись в дом. Он свалился на табурет, сильно ткнув палкой в пол; черная рубашка липла к его спине, он часто дышал.
Его старуха, поднявшись с сундучка, пошарила в складках юбки и вытянула из длинного кармана ключ с загогулинкой. Повозившись в замке, она не глядя впихнула в сундучок поверх накопленных денег Таськину деревянную, обгрызенную по краям ложку. Спрятав ключ, старуха снова уселась на сундучок и, низко склонившись, затеребила подол юбки с самодельной тесьмой, но, не выдержав, уткнулась лицом в сухонькие, желтые кулачки и затряслась.
Матвей Захарович заерзал на табурете, встал и поплелся к двери. Третья неделя, как он с семьей отселен сюда на хутор с передовой, из деревни Ножкине. Он томится без дела и ждет, когда из ужакинского колхоза его позовут в бригадиры, а сам первый на поклон идти не желает. А там в Ужакине должны были уже прослышать, что ножкинский Матвей тут, но не чешутся позвать его.
Когда доносится отвратительный гул приближающегося сюда немецкого самолета, старуха забивается в подпол, а Матвей Захарович спешит на улицу, его обуревают любопытство и бестолковый азарт. Старуха тревожно выглядывает из подпола, зовет его и ругает: «Турка смоляная, проклятая! Антихрист губатый! Навязался мне…»
Обычно он слоняется по хутору, угощает бойцов самосадом, болтает с ними. Пристрастился было начищать всем сапоги. Выпросил у старшины мази, щеток и спозаранок являлся в школу, во «второй класс», подбирал с полу сапоги, ботинки, уносил, стараясь не шуметь, и, начистив, выставлял в ряд всю обувку на крыльце, окончательно перепутав пары. Майор Гребенюк строго-настрого запретил ему этим заниматься, сказал: как по тревоге поднимать бойцов будет, они запутаются на крыльце, да и баловать их нечего, пусть сами чистят.
Ярко светило солнце, с неподнятых полей поднимался густой пар. Матвей Захарович вышел на улицу, вдохнул свежий воздух, и на душе у него, наверное, полегчало.
* * *
Стася тоже нет больше на хуторе. Майору Гребенюку удалось связаться с его теткой Жировской, проживающей в Москве «напротив вокзала», и Стася отправили на машине в Москву. Перед отъездом он обошел всех, простился. Повзрослевший, грустный, сел в кузов полуторки рядом со своей кроватью и узелком. Учительница Нина Сергеевна долго махала вслед уехавшей машине, пряча лицо в темный платок.
Из деревни Ужакино к нам иногда приходит приятель Стася, он берет у учительницы книги почитать. Он такой же рыжей масти, как Подречный, и сошел бы вполне за его сына. Говорит он весомо, очень разумно и все время быстро облизывает губы. Он окончил шесть классов, отца забрали на финскую, и он ушел в пастухи. Он пойдет, конечно, в армию, когда придет ему время. Военная школа? Нет, он не любит командовать, его больше литература интересует. Читает он что придется. Увидел у меня книжку стихов Багрицкого, попросил дать прочитать.
— У нас в Ужакине учитель жил, его в армию забрали, он все о славе мечтал. Стихи писал. «Вот накоплю пудов десять стихов — и прямо в редакцию. Вот и слава».
* * *
На лесной опушке сбились в кучу, лают, резвятся и ссорятся собаки. Но взвоет за кустами танк — и собаки замрут, нервно, настороженно. А он движется сюда — страшная громада, — переваливаясь, оглушая. Собаки мучительно ждут, подрагивая. Внимание! И бросок вперед, безудержный, ликующий, — собаки мчатся под танк, под танком — мясо. Вот так же через несколько дней на поле боя, заслышав гул моторов, они помчатся под танки противника, неся смертоносный груз на спине.
До поздней ночи на опушке обучают собак-истребителей. Слышно, как тарахтит танк, заливисто лают собаки. Когда-нибудь после войны поставят памятник погибшим на фронте собакам — истребителям танков
* * *
Мы сидим за столом, разбираем материалы, такие разные, пестрые на первый взгляд.
Что происходит у врага, в полосе его обороны и дальше в тылу? По донесениям разведчиков, из допроса немцев, по добытым документам стараемся воссоздать картину в целом.
Вздрагивает в лампе язык пламени, бьется в стекле,
— Соли, Подречный!
— Солил уже. — Лампа ярко освещает сонное безбровое лицо Подречного. Он гасит лампу. — Перегрелась. Бензин не годится.
Снова зажжена лампа. Отстает наклеенная на трещину бумага, и стекло того гляди развалится. Капитан Петров протягивает мне «Приказ Смоленской районной Страже»:
Ǥ1
Стрелка Коробинского отряда по IV отделу Стражи Царевина Николая Николаевича, уведенного партизанами 1 мая с. г., полагать пропавшим без вести и исключить из списков Стражи с 1 мая с. г.
§2
…25 апреля с. г. стрелок Семенчиков опять встретился со мной с. глазу на глаз на полевой дороге и на этот раз вызывающе посмотрел на меня и опять-таки не соизволил отдать честь. Этот факт свидетельствует о полной недисциплинированности и моральной неустойчивости стрелка Семенчикова…
§3
Стрелка 10 участка по III отделу Стражи Филина Василия Ивановича полагать в бегах с исключением из списков Стражи с 6 мая с. г.
п. п. врио Нач. Стражи Района ОД компанифюрер — Каменецкий
Скрепил и верно Начальник канцелярии (Дубровский)».
…Блиндаж, недавно отбитый у немцев, был обклеен толстой бумагой, в нем держался неистребимый чужой запах. В углу сидели на корточках два бойца.
— Записывай, записывай. Слушать нечего, не тебя касается, — громким шепотом приказывал пожилой боец молодому.
Молодой худощавый парень записывал, держа перед собой тетрадку в твердой обложке.
— Гимнастерка летняя, стираная. Чулки длинные, — диктовал пожилой боец, вынимая из вещевого мешка одну за другой вещи, разворачивал их и складывал тут же на полу. Он грузно осел возле мешка, и подвижными оставались только руки и широкий бритый затылок, выглядывающий из-под пилотки. Почувствовав, что я прислушалась, он обернулся: — Тут у нас санинструктор погибла. Теперь надо вещи ее домой отправить. Вот и учитываем.
— Рубашка с кружевами напереди, — подсказал молодой боец, разглядывая белую рубашонку, которую бритый развернул и держал за бретельки.
— Приплюсуй, приплюсуй. Да не сюда. Там, где записано «сорочка женская».
«Надо перебрать свой мешок», — подумала я.
* * *
Мы обогнали колонну автоцистерн и санитарную машину с ранеными. Изредка на дороге встречался кто-либо из местных жителей, и тогда вездеход тормозил, майор расспрашивал, как проехать в деревню Кресты. Туда передислоцировался сегодня штаб армии. В кустах блеснула нерасстрелянная пулеметная лента. Земля на дороге, прежде глубоко размытая дождем, теперь накрепко ссохлась нескладными буграми, и машину то и дело подбрасывало.
Въехали в Лагуши. Два-три разбитых дома, их растаскивают на дрова. Тяжелая угрюмость разрушенного войной человеческого жилья. Вся деревня покрылась землянками. Худенькие, босые ребятишки бежали за вездеходом.
Впереди по улице шла женщина с узелком. Еще издали мы узнали стройную мальчишескую фигуру Тони. Вездеход затормозил.
— Здравствуйте, — сказал майор, — вы как сюда попали?
— Здравствуйте. — Тоня покраснела, улыбнулась, и тонкой рябью набежали к глазам морщинки. — Я в Лагуши иду, там теперь наши стоят — городские учреждения. — Она шла навестить мужа, заведующего Ржевским гороно.
Майор спросил, как ближе добраться до Крестов. Тоня сказала, что ближняя дорога бродом, но она как раз к немцам приведет, так что надо в объезд.
— — Вон там у поворота вам сворачивать. Там большая красная машина стоит. Сразу заметите. Это городская пожарная команда разместилась. Ваши кричат: демаскирует. А брандмайор, упрямый старик, ни за что не соглашается перекрасить. Он уже четырех пожарных собрал, обмундирование раздобыл им и хочет в город вступить по всей форме…
— Уже недолго осталось ждать, — сказал майор.
— Да-да. Все так думают.
Тоня попрощалась и пошла дальше. Чувствуя, что смотрят ей вслед, неестественно широко размахивала узелком с хлебом. Потом мы обогнали ее.
Вот она, красная машина пожарной команды. Множество срубленных молоденьких елочек старательно прикрывали ее. Тут же у сложенной из кирпичей походной кухни хлопотала пожилая женщина. Мы свернули в поле.
* * *
По ночам немцы отводят свои части назад, на новую, скрытую линию обороны. Их расчет ясен: мы обрушим артподготовку на старую линию обороны, а когда в бой войдет пехота, по ней ударят с новых позиций невредимые немецкие части.
Это были очень важные сведения. Я вышла на крыльцо. Стройными рядами весело убегали вдаль крестьянские избы; где-то возбужденно заблеяла овца, точно ее согнали с согретого места; женский голос сонно тянул песню; кто-то шел огородами к ручью, гремя пустыми ведрами.
— В хорошей деревне разместились.
— Одна во всем районе уцелела. В стороне лежит, — сказал часовой.
* * *
На ночлег я попала к старушке хозяйке.
Ее семейство: две дочери, внучата, взрослый сын, которого утром провожают в армию. Провожают точно в бригаду на работу.
— Ну, я пошел.
— Погоди-ка, — останавливает его мать-старушка, — помогли нам тут вот комод поставить, потом пойдешь.
— Ну, все. Я пойду?
— Теперь иди.
Стены в доме оклеены бумагой. Бумага изъедена мышами. Вечером они пищали и шуршали на стенах, на потолке. В углу несколько икон висят в ряд. Пантелеймон-целитель. У остальных лица от времени почернели. Пониже в маленькой золоченой рамочке почтовая открытка с изображением группы женщин.
— Бог с ними — висят и висят. А не молюсь — отвыкла. Христос его знает, есть ли он или нет, бог-то. Нехай висят.
На улице толпа. Провожают в армию молодых парней. Новобранцы в одной партии, провожающие — в другой.
— Как много ребят у вас в армию идет, — говорю небольшому пареньку, оказавшемуся рядом.
— Они все женатые.
— Такие молодые?
— А их тут, при немцах, девки поженили, боялись — после войны замуж-то не выйдешь, не хватит мужиков.
— Ты женился?
— Я мал вырос, а то бы женился, еще кой-какие девушки остались.
— Что ж так плохо растешь?
— Да у меня матка умерла, когда мне было три дня. Я один расту. Вот.
Расставание. Жены-девушки подходят робко к мужьям-ребятам, трогают рукой за пиджак, стараясь не плакать.
— Писать будешь, Васятка, правда?
— Ну ладно, ладно, — горланит Васятка, — напишу, не реви только. — Голос у него дрожит.
Девушка сует ему в карман бутылку с молоком, трогает еще раз рукой, говорит:
— Ну, иди догоняй.
Васятка тоже до нее дотрагивается.
— Ну, иди домой.
Матери плачут громче. Парни уходят. Провожающие расходятся. Старушка моя идет одна по улице и, ни к кому не обращаясь, говорит:
— Идите, идите, повоюйте со свежими силами, а то энти-то солдаты уморились, сколько уж воюют.
* * *
Ночь перед наступлением. Тихо. Только с той стороны бьют трассирующими пулями. На переднем крае немец кричит: «Рус, плати за свет!» — и кидает ракету. В эфире беспокойный треск, неразбериха. Из Москвы по второй программе диктуют для отдаленных областей, для партизан в тылу у врага статью из «Красной звезды»: «В боях на Юге решается… решается судьба нашей Родины. Точка». Откуда-то издалека прорвался захлебывающийся чужой голос: «Немецкие солдаты во Ржеве! Солдаты во Ржеве! В эти часы тяжелых испытаний фатерлянд с вами в далекой России… Вы не сдадите Ржев, вы не откроете русским дорогу на Германию…»
И опять тихо. Слышно, как заливаются соловьи. Гулко лают собаки — истребители танков. «Связь не даю, — отвечает телефонистка. — Гроза на линии».
Взлетают ракеты у немцев. На секунду из темноты выхвачена колокольня, сверкнул крест на той стороне во Ржеве. Священник расстрелян, он молился: «Спаси, господи, воинов Красной Армии».
Приглушенные голоса. Это повар с помощником засыпают «витамин Пе» — пшено — в котлы походной кухни. Медленно тянется ночь перед наступлением.
Ухнули 152-миллиметровые орудия. Началось. Бьют «катюши». Гремит канонада, дрожит земля, лают без удержу собаки.
С ревом идут над головой штурмовики. «Черная смерть» — называют их немцы; они идут низко — смолкает артиллерия, уступая штурмовикам поле боя.
Где-то далеко, далеко остался хутор Прасолово.
1942—1947
Зятьки
Дарья ушла из дому, повязавшись праздничным пуховым платком.
В город Красный немцы согнали раненых и больных пленных, непригодных к труду. Слышно стало по деревням: можно идти в лагерь отыскивать своих мужей.
Стояла поздняя осень первого года войны.
По большаку стелились сорванные провода. Убитая лошадь запрокинулась крупом в кювет, выбросив кверху сухие ноги.
Чем ближе подходила к городу Дарья, тем труднее ей было вызвать в памяти лицо Степана.
— Степушка, — повторяла она, стараясь унять страх.
Становилось холодней. Галки стаями кружились над полем в пасмурном, нависшем небе.
При въезде в город у перекрестка Дарья остановилась, уступая дорогу: пятнистая корова тянула двуколку. Поверх узлов со сгнившим по ямам барахлом сидела белесая девчонка. Посинелые колени ее приходились вровень с подбородком, из протертых бурых валенок торчали пальцы. Позади шел старик в черной одежде.
«Погорельцы, — подумала Дарья. — Господи, еще и хуже нашего есть живут».
Она шла по улицам Красного, не узнавая домов, через город к пустырю, где стояло новое кирпичное здание школы. Пока ждала у забора в толпе баб, когда впустят, не замечала ничего вокруг, руки и ноги слабели.
На школьном дворе, обнесенном колючей проволокой, Дарья шла за женщинами от одного лежавшего на земле пленного к другому, торопясь дальше, за дом, где, сбившись в кучу, заслонялись от ветра все, кто мог дойти, доползти туда. Там долго пробиралась среди пленных, вглядывалась в лица. Плохо сознавая, что делает, скинула с головы платок, стояла посреди двора, ждала: вдруг сам признает, окликнет ее. Потом с трудом развязала узелок, не глядя в лица, раздала принесенные пироги и уже направлялась к выходу, когда начали приподыматься следившие за ней пленные:
— Возьми!
— Я дойду! — сказал один.
Не помня себя от горя, Дарья не нашлась что сказать, и пленный оперся о ее руку и прикрыл пилоткой лицо.
Немцы кричали что-то им вслед. А у ворот ждавшие своей очереди женщины ахнули, завидя их.
— Нашла! — Они долго смотрели им в спину. Пленный тяжело опирался на ее руку, часто дышал.
Она кутала лицо в пуховый платок и страшилась взглянуть на него.
Ее мучили раскаяние и страх и, не дойдя до деревни, она остановилась и села на землю. Он рухнул рядом, лежал с закрытыми глазами. Их отделял от деревни только небольшой холм, но Дарья ждала, когда стемнеет.
Они подошли к дому в темноте с огорода. Он уснул на полу, а Дарья далеко за полночь стирала его одежду и часто опускалась на лавку, протянув на колени руки, отчаявшись за будущее.
Он прожил большую часть зимы под полом — негде было прятать его. Дарья посыпала золой рану на его плече, неумело бинтовала старыми, отстиранными тряпками.
С весной, когда потеплело, он выполз на крыльцо, на солнышко, и в деревне разглядели его, черноволосого, с бледным лицом, и ахнули:
— У Дарьи «зятек» завелся. Староста, узнав про это, махнул рукой:
— Работник будет.
Их теперь много оказалось вокруг. Так и стали их звать повсюду — молодых парней, припрятанных солдатками, — «зятьки».
Фронт был далеко. Деревня Зуньково стояла в стороне от дороги, и немцы, наезжали сюда лишь изредка. Здесь можно было жить. Но с первым теплом начали исчезать из деревни осевшие было красноармейцы. Уходили ночью, тайком, искать партизанский отряд.
Уже подсыхали ручьи, пахло почками. В такие дни сильнее верилось в будущее, но жилось тревожнее, тяжелее.
Дарьиного «зятька» звали Михаил. Он был еще слаб, не ходил работать в поле, оставался дома с Дарьиными детьми — маленьким Вадькой и Зойкой, рослой больной девчонкой. Ее после контузии донимали припадки. Она часто принималась выкрикивать бессвязные слова, громко и хрипло смеялась, потом затихала, вобрав голову в плечи, и подолгу спала.
Был в разгаре июнь, когда однажды Дарья шла домой с поля. Полевая чайка, беспокойная птица, взлетала и кружила над лугом. Кричала резко: «Крú-вой! Крú-вой!», тоскливо металась, зовя кого-то. Она вьет гнездо на земле и, если приблизиться к нему, отлетит в сторону, станет биться о землю, отманивать на себя.
Дарья прислушалась к тревожному крику птицы и пошла дальше, не сразу узнав шедшего ей навстречу Михаила.
— Ты чего? — спросила она, когда, не дойдя до нее, он остановился.
Голова его густо и неровно обросла черными волосами, лицо потемнело, слинявшая гимнастерка была туго заправлена в шаровары.
— Встретить вышел, — сказал он.
Перекинув на плечо лопату, она стояла, чуть осев на одну ногу. Плечи, поясницу разламывало от усталости.
Он глядел на ее запотевшее лицо, грузноватое тело, на босые ноги с выжженной солнцем сухой кожей, съежившейся у пальцев, и бледно-розовая краска пробивалась на его лице.
Они пошли к дому. Медленно скатывалось на запад солнце, ложилась роса. Тропа через луг зацветала ромашками. Влажный пух одуванчиков взлетал под ногами и густо лепился на сапоги Михаила.
В ту же ночь он пришел к ней. Луна заливала пол, было душно в избе. Дарья не отстранила его, приняла так, точно ждала давно.
Поднялась до рассвета, ушла в кладовую, заложила поленом дверь изнутри и, припав головой к притолоке, всхлипывала вволю, тихонько причитала. Немецкие мотоциклы в деревне, самолеты над избой, зарево, Зойкины припадки, разор и страх. «Господи, твоя воля», — растравляла она себя.
Весь день неприкаянно слонялась по дому, не смогла собраться с силами, выйти в поле.
Проходили дни. Помня, что Михаил окрепнет и тоже уйдет в партизаны, что ждет его пуля или петля, Дарья жалела его, привязывалась к нему горячее и уже больше не корила себя.
Он прожил всю жизнь в городе Курске, работал шофером. Она едва умела представить себе этот незнакомый ей мир, он же ничего не рассказывал о своей жизни, и все связанное с его прошлым казалось ей важным, волновало ее.
…Воскресным августовским утром Дарья сидела на лавке перед квадратным, треснувшим наискосок зеркалом со стертыми переводными картинками вдоль рамы, расчесывала густым гребнем мокрые волосы. Сыпались на пол, разлетались в сторону капли воды.
На печи принесенный только что из бани Вадька чмокал над кружкой с козьим молоком.
В избу, не постучавшись, вошла старуха Прасковья в теплом армейском ватнике. До войны эту старуху редко можно было увидеть в деревне. Не многие помнили, что когда-то у нее был муж, пьяница и задира. Он жестоко бил ее, и еще при его жизни Прасковья начала попивать. Она шлялась по селам, много пила с мужиками, нанималась ненадолго на работу, а когда нечем было кормиться, возвращалась в деревню и у жившего в ее дому племянника отсыпалась месяцами, балагурила, нагуливала тело и снова исчезала.
Она лечила травами, была солона на язык, ее уважали и побаивались. Когда пришли немцы, племянник к тому времени был уже давно в Красной Армии и жена его съехала в свою деревню к родным. Прасковья забедствовала, затосковала. Потом опомнилась, исчезла куда-то ненадолго, вернулась домой с ворохом рваных автомобильных камер и принялась выкраивать и клеить калоши. С тех пор по воскресеньям она торговала в Красном на рынке самодельными калошами на валенки, ввязывалась в драки с полицаями, отнимавшими у крестьян их товар, возвращалась в деревню битая и навеселе.
— Твоя изба крайняя, к тебе и зашла передохнуть, — говорила она, усаживаясь на лавку у печи и бросив на пол пустой мешок. — Где Мишка-то?
— В бане моется, — ответила Дарья, продолжая расчесывать волосы.
— Что после тебя-то? Иль пару не любит? — Старуха засмеялась. — Последний мужик, что пару боится. Чего брызжешься? — крикнула она.
Дарья обернулась.
— Да ты выпивши.
— Ты меня, что ли, поила? — заносчиво крикнула старуха. Но, тут же успокоившись, расстегнула ватник и откинулась к печи.
Выпавшая из рук уснувшего Вадьки жестяная кружка загромыхала по полу. Старуха вгляделась в висевшую на стене фотографию в самодельной рамке, встала и подошла ближе. В рамке стояли Дарья в первый год замужества, с крупными бусами на шее, опустив руки по бокам серенького платья, и прислонившийся к ней плечом рослый Степан в новых сапогах, широких галифе и черной косоворотке. Старуха разглядывала фотографию, норовя сковырнуть рамку с гвоздя.
В город Красный немцы согнали раненых и больных пленных, непригодных к труду. Слышно стало по деревням: можно идти в лагерь отыскивать своих мужей.
Стояла поздняя осень первого года войны.
По большаку стелились сорванные провода. Убитая лошадь запрокинулась крупом в кювет, выбросив кверху сухие ноги.
Чем ближе подходила к городу Дарья, тем труднее ей было вызвать в памяти лицо Степана.
— Степушка, — повторяла она, стараясь унять страх.
Становилось холодней. Галки стаями кружились над полем в пасмурном, нависшем небе.
При въезде в город у перекрестка Дарья остановилась, уступая дорогу: пятнистая корова тянула двуколку. Поверх узлов со сгнившим по ямам барахлом сидела белесая девчонка. Посинелые колени ее приходились вровень с подбородком, из протертых бурых валенок торчали пальцы. Позади шел старик в черной одежде.
«Погорельцы, — подумала Дарья. — Господи, еще и хуже нашего есть живут».
Она шла по улицам Красного, не узнавая домов, через город к пустырю, где стояло новое кирпичное здание школы. Пока ждала у забора в толпе баб, когда впустят, не замечала ничего вокруг, руки и ноги слабели.
На школьном дворе, обнесенном колючей проволокой, Дарья шла за женщинами от одного лежавшего на земле пленного к другому, торопясь дальше, за дом, где, сбившись в кучу, заслонялись от ветра все, кто мог дойти, доползти туда. Там долго пробиралась среди пленных, вглядывалась в лица. Плохо сознавая, что делает, скинула с головы платок, стояла посреди двора, ждала: вдруг сам признает, окликнет ее. Потом с трудом развязала узелок, не глядя в лица, раздала принесенные пироги и уже направлялась к выходу, когда начали приподыматься следившие за ней пленные:
— Возьми!
— Я дойду! — сказал один.
Не помня себя от горя, Дарья не нашлась что сказать, и пленный оперся о ее руку и прикрыл пилоткой лицо.
Немцы кричали что-то им вслед. А у ворот ждавшие своей очереди женщины ахнули, завидя их.
— Нашла! — Они долго смотрели им в спину. Пленный тяжело опирался на ее руку, часто дышал.
Она кутала лицо в пуховый платок и страшилась взглянуть на него.
Ее мучили раскаяние и страх и, не дойдя до деревни, она остановилась и села на землю. Он рухнул рядом, лежал с закрытыми глазами. Их отделял от деревни только небольшой холм, но Дарья ждала, когда стемнеет.
Они подошли к дому в темноте с огорода. Он уснул на полу, а Дарья далеко за полночь стирала его одежду и часто опускалась на лавку, протянув на колени руки, отчаявшись за будущее.
Он прожил большую часть зимы под полом — негде было прятать его. Дарья посыпала золой рану на его плече, неумело бинтовала старыми, отстиранными тряпками.
С весной, когда потеплело, он выполз на крыльцо, на солнышко, и в деревне разглядели его, черноволосого, с бледным лицом, и ахнули:
— У Дарьи «зятек» завелся. Староста, узнав про это, махнул рукой:
— Работник будет.
Их теперь много оказалось вокруг. Так и стали их звать повсюду — молодых парней, припрятанных солдатками, — «зятьки».
Фронт был далеко. Деревня Зуньково стояла в стороне от дороги, и немцы, наезжали сюда лишь изредка. Здесь можно было жить. Но с первым теплом начали исчезать из деревни осевшие было красноармейцы. Уходили ночью, тайком, искать партизанский отряд.
Уже подсыхали ручьи, пахло почками. В такие дни сильнее верилось в будущее, но жилось тревожнее, тяжелее.
Дарьиного «зятька» звали Михаил. Он был еще слаб, не ходил работать в поле, оставался дома с Дарьиными детьми — маленьким Вадькой и Зойкой, рослой больной девчонкой. Ее после контузии донимали припадки. Она часто принималась выкрикивать бессвязные слова, громко и хрипло смеялась, потом затихала, вобрав голову в плечи, и подолгу спала.
* * *
Был в разгаре июнь, когда однажды Дарья шла домой с поля. Полевая чайка, беспокойная птица, взлетала и кружила над лугом. Кричала резко: «Крú-вой! Крú-вой!», тоскливо металась, зовя кого-то. Она вьет гнездо на земле и, если приблизиться к нему, отлетит в сторону, станет биться о землю, отманивать на себя.
Дарья прислушалась к тревожному крику птицы и пошла дальше, не сразу узнав шедшего ей навстречу Михаила.
— Ты чего? — спросила она, когда, не дойдя до нее, он остановился.
Голова его густо и неровно обросла черными волосами, лицо потемнело, слинявшая гимнастерка была туго заправлена в шаровары.
— Встретить вышел, — сказал он.
Перекинув на плечо лопату, она стояла, чуть осев на одну ногу. Плечи, поясницу разламывало от усталости.
Он глядел на ее запотевшее лицо, грузноватое тело, на босые ноги с выжженной солнцем сухой кожей, съежившейся у пальцев, и бледно-розовая краска пробивалась на его лице.
Они пошли к дому. Медленно скатывалось на запад солнце, ложилась роса. Тропа через луг зацветала ромашками. Влажный пух одуванчиков взлетал под ногами и густо лепился на сапоги Михаила.
В ту же ночь он пришел к ней. Луна заливала пол, было душно в избе. Дарья не отстранила его, приняла так, точно ждала давно.
Поднялась до рассвета, ушла в кладовую, заложила поленом дверь изнутри и, припав головой к притолоке, всхлипывала вволю, тихонько причитала. Немецкие мотоциклы в деревне, самолеты над избой, зарево, Зойкины припадки, разор и страх. «Господи, твоя воля», — растравляла она себя.
Весь день неприкаянно слонялась по дому, не смогла собраться с силами, выйти в поле.
Проходили дни. Помня, что Михаил окрепнет и тоже уйдет в партизаны, что ждет его пуля или петля, Дарья жалела его, привязывалась к нему горячее и уже больше не корила себя.
Он прожил всю жизнь в городе Курске, работал шофером. Она едва умела представить себе этот незнакомый ей мир, он же ничего не рассказывал о своей жизни, и все связанное с его прошлым казалось ей важным, волновало ее.
…Воскресным августовским утром Дарья сидела на лавке перед квадратным, треснувшим наискосок зеркалом со стертыми переводными картинками вдоль рамы, расчесывала густым гребнем мокрые волосы. Сыпались на пол, разлетались в сторону капли воды.
На печи принесенный только что из бани Вадька чмокал над кружкой с козьим молоком.
В избу, не постучавшись, вошла старуха Прасковья в теплом армейском ватнике. До войны эту старуху редко можно было увидеть в деревне. Не многие помнили, что когда-то у нее был муж, пьяница и задира. Он жестоко бил ее, и еще при его жизни Прасковья начала попивать. Она шлялась по селам, много пила с мужиками, нанималась ненадолго на работу, а когда нечем было кормиться, возвращалась в деревню и у жившего в ее дому племянника отсыпалась месяцами, балагурила, нагуливала тело и снова исчезала.
Она лечила травами, была солона на язык, ее уважали и побаивались. Когда пришли немцы, племянник к тому времени был уже давно в Красной Армии и жена его съехала в свою деревню к родным. Прасковья забедствовала, затосковала. Потом опомнилась, исчезла куда-то ненадолго, вернулась домой с ворохом рваных автомобильных камер и принялась выкраивать и клеить калоши. С тех пор по воскресеньям она торговала в Красном на рынке самодельными калошами на валенки, ввязывалась в драки с полицаями, отнимавшими у крестьян их товар, возвращалась в деревню битая и навеселе.
— Твоя изба крайняя, к тебе и зашла передохнуть, — говорила она, усаживаясь на лавку у печи и бросив на пол пустой мешок. — Где Мишка-то?
— В бане моется, — ответила Дарья, продолжая расчесывать волосы.
— Что после тебя-то? Иль пару не любит? — Старуха засмеялась. — Последний мужик, что пару боится. Чего брызжешься? — крикнула она.
Дарья обернулась.
— Да ты выпивши.
— Ты меня, что ли, поила? — заносчиво крикнула старуха. Но, тут же успокоившись, расстегнула ватник и откинулась к печи.
Выпавшая из рук уснувшего Вадьки жестяная кружка загромыхала по полу. Старуха вгляделась в висевшую на стене фотографию в самодельной рамке, встала и подошла ближе. В рамке стояли Дарья в первый год замужества, с крупными бусами на шее, опустив руки по бокам серенького платья, и прислонившийся к ней плечом рослый Степан в новых сапогах, широких галифе и черной косоворотке. Старуха разглядывала фотографию, норовя сковырнуть рамку с гвоздя.