Страница:
Анна Прохоровна говорит тихо, возмущенно:
— О часах, господин какой, заскучал. Паразит бессовестный!
4
5
6
7
8
9
— О часах, господин какой, заскучал. Паразит бессовестный!
4
— Здравствуйте!
Анциферова. Другая совсем, чем в прошлый раз, какая-то пестрая. В блестящих черных резиновых ботах-сапожках до самых колен — предмет фатовства здешних довоенных модниц. В берете. Платье клеш в ярких разводах. Жакетка перекинута через руку.
Майор вскочил, поздоровался, задвигал стулом, предлагая Анциферовой присесть.
— Не стоит беспокоиться. Я постою. — И быстро покосилась в мою сторону.
Майор поискал кисет, а сворачивать папиросу не стал и вдруг резко так спрашивает:
— Надумали?
Она, улыбаясь, смотрит с вызовом ему в лицо.
— Так ведь схватят же меня. — И, стараясь не замечать тут третьего человека, выходит на середину избы, улыбаясь майору. В немигающих глазах затаенный вопрос: неужели не нравлюсь?
Майор вспыхивает, как девушка. А я готова провалиться под пол, чтобы не наблюдать тут за ними.
Гулко бьют орудия на передовой, подрагивают оконные стекла. Майор рассеянно тренькает пальцами по пуговицам гимнастерки, зажимает в кулак портупею и, наклонив голову, строго, испытующе смотрит мимо Анциферовой в стену.
— Надеюсь, вы ни с кем не делились. Это в ваших же интересах. Тут надо отчет себе крепко отдавать.
Анциферова, слушая, медленно меняется в лице.
— А если не пойду? — тихо, вроде пробно спрашивает, и губы у нее дрожат, силясь сложиться в улыбку.
— Нет у вас другого выхода, Анциферова.
От его слов, глухо, доверительно произнесенных, мороз по коже дерет. А она поняла ли? Ведь ее, как жену изменника родины, перешедшую при неясных обстоятельствах линию фронта, арестуют. Жила с мужем почти всегда врозь: он в городе, она у матери в деревне, а теперь вот — накрепко одной веревочкой оказались связаны.
Мой хозяин Петр Тихонович говорит об Анциферовой одобрительно:
— Подобута, пододета. Идет всегда, можно сказать, со звоном.
Но остальные дружно осуждают ее. Это ведется еще с прошлых лет. О муже ее хотя в деревне и ходят разные слухи, но дело все же не только в нем. Тем более что он сам от нее натерпелся. Насолила она своим деревенским тем, что, выйдя замуж в город за инженера, она большей частью жила по-прежнему у матери беззаботно и бездельно — на мужнины деньги, а к ее дому подкатывала время от времени легковая машина, было заметно: какие-то кавалеры пьют, гуляют. Словом, оставаясь в деревне, она была «городской» в худшем смысле этого слова. Ее в глаза корили, ей окна побить хотели. А ей хоть бы что.
Ну, что было, то было, а теперь ей осталось одно — идти через линию фронта.
— Ваш муж еще может искупить свою вину. Это во многом зависит от вас. Я надеюсь, вы советский человек, — убежденно говорит майор.
Как напутствует майор разведчиков — это я видела, а вот жену изменника родины, которая к тому же нравится ему, — такого видеть не приходилось.
— За себя я не боюсь. Наплевать.
— Тогда что же?
Она держится рукой за спинку стула; потухшее, отчужденное у нее лицо.
— Ребят жалко.
Молча, отрешенно, опять как в тот раз, смотрит перед собой Анциферова.
— Ладно, — вдруг просто говорит она. — Раз нельзя по-другому, пусть так.
Майор насупленно роется в кисете.
— Отдыхайте пока. Пришлем за вами. Когда обстановка позволит вам идти, тогда обо всем и потолкуем. Хлеб дома есть?
Она уходит, пожав ему руку.
Майор упирается лбом в подрагивающее оконное стекло, смотрит, как удаляется по улице Анциферова в черных резиновых ботах, с жакеткой через руку.
Своей властью майор Курашов не имеет права посылать Анциферову в тыл противника. Надо иметь на это разрешение штаба фронта. Но он азартный, рисковый человек и не станет разводить канитель, испрашивать разрешения, томиться в неизвестности в ожидании ответа — топить дело. Возьмет и пошлет.
Анциферова. Другая совсем, чем в прошлый раз, какая-то пестрая. В блестящих черных резиновых ботах-сапожках до самых колен — предмет фатовства здешних довоенных модниц. В берете. Платье клеш в ярких разводах. Жакетка перекинута через руку.
Майор вскочил, поздоровался, задвигал стулом, предлагая Анциферовой присесть.
— Не стоит беспокоиться. Я постою. — И быстро покосилась в мою сторону.
Майор поискал кисет, а сворачивать папиросу не стал и вдруг резко так спрашивает:
— Надумали?
Она, улыбаясь, смотрит с вызовом ему в лицо.
— Так ведь схватят же меня. — И, стараясь не замечать тут третьего человека, выходит на середину избы, улыбаясь майору. В немигающих глазах затаенный вопрос: неужели не нравлюсь?
Майор вспыхивает, как девушка. А я готова провалиться под пол, чтобы не наблюдать тут за ними.
Гулко бьют орудия на передовой, подрагивают оконные стекла. Майор рассеянно тренькает пальцами по пуговицам гимнастерки, зажимает в кулак портупею и, наклонив голову, строго, испытующе смотрит мимо Анциферовой в стену.
— Надеюсь, вы ни с кем не делились. Это в ваших же интересах. Тут надо отчет себе крепко отдавать.
Анциферова, слушая, медленно меняется в лице.
— А если не пойду? — тихо, вроде пробно спрашивает, и губы у нее дрожат, силясь сложиться в улыбку.
— Нет у вас другого выхода, Анциферова.
От его слов, глухо, доверительно произнесенных, мороз по коже дерет. А она поняла ли? Ведь ее, как жену изменника родины, перешедшую при неясных обстоятельствах линию фронта, арестуют. Жила с мужем почти всегда врозь: он в городе, она у матери в деревне, а теперь вот — накрепко одной веревочкой оказались связаны.
Мой хозяин Петр Тихонович говорит об Анциферовой одобрительно:
— Подобута, пододета. Идет всегда, можно сказать, со звоном.
Но остальные дружно осуждают ее. Это ведется еще с прошлых лет. О муже ее хотя в деревне и ходят разные слухи, но дело все же не только в нем. Тем более что он сам от нее натерпелся. Насолила она своим деревенским тем, что, выйдя замуж в город за инженера, она большей частью жила по-прежнему у матери беззаботно и бездельно — на мужнины деньги, а к ее дому подкатывала время от времени легковая машина, было заметно: какие-то кавалеры пьют, гуляют. Словом, оставаясь в деревне, она была «городской» в худшем смысле этого слова. Ее в глаза корили, ей окна побить хотели. А ей хоть бы что.
Ну, что было, то было, а теперь ей осталось одно — идти через линию фронта.
— Ваш муж еще может искупить свою вину. Это во многом зависит от вас. Я надеюсь, вы советский человек, — убежденно говорит майор.
Как напутствует майор разведчиков — это я видела, а вот жену изменника родины, которая к тому же нравится ему, — такого видеть не приходилось.
— За себя я не боюсь. Наплевать.
— Тогда что же?
Она держится рукой за спинку стула; потухшее, отчужденное у нее лицо.
— Ребят жалко.
Молча, отрешенно, опять как в тот раз, смотрит перед собой Анциферова.
— Ладно, — вдруг просто говорит она. — Раз нельзя по-другому, пусть так.
Майор насупленно роется в кисете.
— Отдыхайте пока. Пришлем за вами. Когда обстановка позволит вам идти, тогда обо всем и потолкуем. Хлеб дома есть?
Она уходит, пожав ему руку.
Майор упирается лбом в подрагивающее оконное стекло, смотрит, как удаляется по улице Анциферова в черных резиновых ботах, с жакеткой через руку.
Своей властью майор Курашов не имеет права посылать Анциферову в тыл противника. Надо иметь на это разрешение штаба фронта. Но он азартный, рисковый человек и не станет разводить канитель, испрашивать разрешения, томиться в неизвестности в ожидании ответа — топить дело. Возьмет и пошлет.
5
В последние дни до того подчистили в штабе — отправили на передовую еще человек сто, — что ни охранять немца, ни конвоировать его в тыл некому. Ожидаются бои, подвалит пленных, тогда и отправят — не снаряжать же конвой для одного. Так что немец пока тут, в деревне.
Его поместили в полуразрушенный амбар, уплотнив семью погорельцев. Возле амбара стоят заржавелые весы. Сидя на них, подставляя лицо солнцу, проводит свой день в плену немец под присмотром часового. Тот охраняет его по совместительству, основной объект часового — штабная изба.
Иногда немец пытается вступить с ним в переговоры, лопочет что-то, машет вдаль рукой. Безнадежно.
— Отвоевался, сучий сын. Загораешь, — говорит часовой.
На том разговор иссякает.
Если на крыльце появляется кто-либо из командиров, немец вскакивает, щелкает каблуками. На этот счет он аккуратен.
Другого «языка» нет сейчас во всей армии, и немец нарасхват. Его забирают на допрос в отдел связи, к командующему артиллерией и даже к химикам, хотя толк от него невелик — немец явно не сенсационный.
Он торопливо шагает впереди красноармейца, оборванный, кудлатый, чужой; на весах у амбара пусто и чего-то вроде бы не хватает.
В этой двухслойной деревне — войско и жители — появился в его лице третий слой, ни с чем не смешивающийся.
Здешние жители немцев повидали, но в другом качестве. Побежденного — впервые. Если немец на месте, а часовой сговорчив и поблизости нет начальства, можно подойти к амбару. Немец пообвык и разглядывание переносит беспечно. Эти бабы в платках, эти бороды уже знакомы ему.
Умен ли немец, глуп ли, зачем явился, много ли ему Гитлер посулил — ни черта не выведаешь.
Но попросить — и фриц покладисто отворачивает широкое голенище, показывает ногу в шерстяном носке. И это среди лета, чтоб не сбить, значит, ног, по-ихнему! Ну и ну!
Немец без портянок — в шерстяных носках, он сперва свою пайку хлеба сжует, а потом, смотреть тошно, суп хлебает.
Но он не угрюм. И стоило ему одну ночь переночевать в деревне, его простодушие примиряет с ним. Сидит, как кудлатый щенок на цепи. И связной майора Лепехин собирает кой-чего ему.
— Надо Карлу покормить.
Вот только Анна Прохоровна, проходя мимо амбара, приостановится, вздохнет:
— Жизнь бог дает, а такой вот отымает.
Его поместили в полуразрушенный амбар, уплотнив семью погорельцев. Возле амбара стоят заржавелые весы. Сидя на них, подставляя лицо солнцу, проводит свой день в плену немец под присмотром часового. Тот охраняет его по совместительству, основной объект часового — штабная изба.
Иногда немец пытается вступить с ним в переговоры, лопочет что-то, машет вдаль рукой. Безнадежно.
— Отвоевался, сучий сын. Загораешь, — говорит часовой.
На том разговор иссякает.
Если на крыльце появляется кто-либо из командиров, немец вскакивает, щелкает каблуками. На этот счет он аккуратен.
Другого «языка» нет сейчас во всей армии, и немец нарасхват. Его забирают на допрос в отдел связи, к командующему артиллерией и даже к химикам, хотя толк от него невелик — немец явно не сенсационный.
Он торопливо шагает впереди красноармейца, оборванный, кудлатый, чужой; на весах у амбара пусто и чего-то вроде бы не хватает.
В этой двухслойной деревне — войско и жители — появился в его лице третий слой, ни с чем не смешивающийся.
Здешние жители немцев повидали, но в другом качестве. Побежденного — впервые. Если немец на месте, а часовой сговорчив и поблизости нет начальства, можно подойти к амбару. Немец пообвык и разглядывание переносит беспечно. Эти бабы в платках, эти бороды уже знакомы ему.
Умен ли немец, глуп ли, зачем явился, много ли ему Гитлер посулил — ни черта не выведаешь.
Но попросить — и фриц покладисто отворачивает широкое голенище, показывает ногу в шерстяном носке. И это среди лета, чтоб не сбить, значит, ног, по-ихнему! Ну и ну!
Немец без портянок — в шерстяных носках, он сперва свою пайку хлеба сжует, а потом, смотреть тошно, суп хлебает.
Но он не угрюм. И стоило ему одну ночь переночевать в деревне, его простодушие примиряет с ним. Сидит, как кудлатый щенок на цепи. И связной майора Лепехин собирает кой-чего ему.
— Надо Карлу покормить.
Вот только Анна Прохоровна, проходя мимо амбара, приостановится, вздохнет:
— Жизнь бог дает, а такой вот отымает.
6
На правом фланге армии, возле деревни Подборовье и у Велюбино, строят ложные переправы на Волге. Тюкают топоры, визжат пилы. Артиллеристы перетаскивают орудия. Постреливают. Нужно, чтобы немцы поверили: наступать готовятся на правом фланге.
Под вечер с левого фланга на правый движутся танки, а под покровом ночи возвращаются назад.
Сегодня начальник штаба вызвал капитана Голышко, приказал ему отправиться на бронепоезд. Задача бронепоезда — внезапно ворваться в Ржев, создать видимость прорыва на правом фланге.
Через час Голышко выходить, он спит пока.
Я сижу на крыльце у Анны Прохоровны, сочиняю обращение: «Немецкие солдаты в Ржеве! Пока не поздно, опомнитесь…»
Пахнет сеном. Анна Прохоровна разостлала его у порога, сушит.
В небе ровный, увесистый гул — торчит «фокке-вульф», предвестник бомбежки.
Анна Прохоровна запрокидывает голову, долго изучает небо.
— Дождь, наверно, спуститься хотит, — заключает она и принимается охапками перетаскивать сено во двор. Наблюдать за ней сущее удовольствие: каждое ее движение целесообразно и сама она подобранна, нетороплива, точно хранит внутри себя что-то важное, важнее этой работы, а уж войны и подавно.
Петра Тихоновича нет с самого утра — отправился на переосвидетельствование. Теперь ведь приказ — регистрироваться всем мужчинам до шестидесяти лет.
В такой долгой разлуке им теперь редко случается бывать, и Анну Прохоровну тянет припомнить о нем что-то важное. Петр Тихонович, оказывается, когда лет пять назад она взяла к себе больную мать, ни разу не попрекнул ее.
— А старые люди — они ведь как надоедают, — объясняет она, разогнувшись.
Я иду через улицу под мерзким, нависающим гулом «фокке-вульфа» к дому с синими наличниками.
Голышко проснулся. Он в майке, сидит, держа на коленях гимнастерку, и пришивает чистый подворотничок. Лепехин тяжело сопит над вещевым мешком — отыскивает в своем запаснике что-то заветное. Подает капитану кусочек мыла. Голышко проверяет карты в планшете. На минуту садимся. Потом Голышко порывисто обнимается с майором Курашовым.
— Доброго здоровьица вам, товарищ капитан! — озабоченно говорит Лепехин.
— Ну, не пасуйте тут без меня! — нахально говорит Голышко.
И все довольны, вроде нахальство — надежный залог его возвращения. Такой парень все выдюжит. В случае чего его бронепоезд если не по рельсам, так целиной назад отойдет.
Накинув на одно плечо плащ-палатку, он идет по улице размашисто, твердо, не оборачиваясь на нас с Лепехиным.
Нам видны его сдвинутая косо фуражка и темноволосый затылок под околышем.
Вокруг нас хмуро и тихо — «фокке-вульф» улетел.
Голышко уже вышел за деревню, идет под зачастившим дождем и наверняка насвистывает. Он привык искушать свою судьбу.
Дождь сечет мелкий и частый. На всю бы ночь так.
Анна Прохоровна стоит на крыльце, ждет Петра Тихоновича.
— Все листики обмывает. Прямо как по заказу, — сообщает она мне.
Петр Тихонович явился поздно, вымокший до нитки: и веселый. Где, с кем набрался — дело темное.
Мы уже улеглись кто где. Я на лавках в красном углу, под закопченной божницей. С появлением Петра Тихоновича все пришло в движение. Хозяин веселый — постояльцам отрада.
— Поскачь, Тихоныч!
Он хлопает ладонью о колено, вроде бы собираясь плясать, но раздумывает.
— Вы мне тут всю танцплощадку завалили. Хвоста протянуть негде.
На топчане в углу смелее захныкал ребенок, и мать шикнула на него. Две бабы, из погорельцев, давно переругивавшиеся шепотом из-за мешков с зерном, что сгрудились так, что не поймешь, где чей, теперь без стеснения, громко продолжали свой спор.
Пьян, пьян, а их-то Петр Тихонович ядовито так поправил:
— Что, покусаются мешки? Межа нарушилась!
Тотчас заколыхалась на печи занавеска, высунулась Анна Прохоровна и нараспев:
— Глядите-ка! Забота его не съела.
Бабы подсмеиваются: после войны Петра Тихоновича, мол, должны произвести над ними в начальники — однорукий ведь, для работы не годится. А та, что кормила грудью ребенка, громко зевая, подзадоривала: если б он воевал, быть бы ему теперь уже майором или генералом каким-нибудь.
— Он бы воевал, — сказала с печи Анна Прохоровна, — только вот свое воевало потерял.
Петр Тихонович задул коптилку и полез на печь.
Спят люди. Темно и тихо, воздух в избе тяжелый — сырость амбарная и духота скученности и немытого тряпья.
Кто-то проснется, охнет, помянет бога, а прислушавшись к дождю, опять заснет, успокоенный.
Дождь хлещет. Раньше сказали бы: не ко времени — хлеб в поле не убран. Теперь же у него служба другая. Льет он — значит, людям выдалась спокойная ночь, не наведет «фокке-вульф» бомбардировщиков. Может быть, и бронепоезд в такой дождь сумеет отойти назад.
Под вечер с левого фланга на правый движутся танки, а под покровом ночи возвращаются назад.
Сегодня начальник штаба вызвал капитана Голышко, приказал ему отправиться на бронепоезд. Задача бронепоезда — внезапно ворваться в Ржев, создать видимость прорыва на правом фланге.
Через час Голышко выходить, он спит пока.
Я сижу на крыльце у Анны Прохоровны, сочиняю обращение: «Немецкие солдаты в Ржеве! Пока не поздно, опомнитесь…»
Пахнет сеном. Анна Прохоровна разостлала его у порога, сушит.
В небе ровный, увесистый гул — торчит «фокке-вульф», предвестник бомбежки.
Анна Прохоровна запрокидывает голову, долго изучает небо.
— Дождь, наверно, спуститься хотит, — заключает она и принимается охапками перетаскивать сено во двор. Наблюдать за ней сущее удовольствие: каждое ее движение целесообразно и сама она подобранна, нетороплива, точно хранит внутри себя что-то важное, важнее этой работы, а уж войны и подавно.
Петра Тихоновича нет с самого утра — отправился на переосвидетельствование. Теперь ведь приказ — регистрироваться всем мужчинам до шестидесяти лет.
В такой долгой разлуке им теперь редко случается бывать, и Анну Прохоровну тянет припомнить о нем что-то важное. Петр Тихонович, оказывается, когда лет пять назад она взяла к себе больную мать, ни разу не попрекнул ее.
— А старые люди — они ведь как надоедают, — объясняет она, разогнувшись.
Я иду через улицу под мерзким, нависающим гулом «фокке-вульфа» к дому с синими наличниками.
Голышко проснулся. Он в майке, сидит, держа на коленях гимнастерку, и пришивает чистый подворотничок. Лепехин тяжело сопит над вещевым мешком — отыскивает в своем запаснике что-то заветное. Подает капитану кусочек мыла. Голышко проверяет карты в планшете. На минуту садимся. Потом Голышко порывисто обнимается с майором Курашовым.
— Доброго здоровьица вам, товарищ капитан! — озабоченно говорит Лепехин.
— Ну, не пасуйте тут без меня! — нахально говорит Голышко.
И все довольны, вроде нахальство — надежный залог его возвращения. Такой парень все выдюжит. В случае чего его бронепоезд если не по рельсам, так целиной назад отойдет.
Накинув на одно плечо плащ-палатку, он идет по улице размашисто, твердо, не оборачиваясь на нас с Лепехиным.
Нам видны его сдвинутая косо фуражка и темноволосый затылок под околышем.
Вокруг нас хмуро и тихо — «фокке-вульф» улетел.
Голышко уже вышел за деревню, идет под зачастившим дождем и наверняка насвистывает. Он привык искушать свою судьбу.
Дождь сечет мелкий и частый. На всю бы ночь так.
Анна Прохоровна стоит на крыльце, ждет Петра Тихоновича.
— Все листики обмывает. Прямо как по заказу, — сообщает она мне.
Петр Тихонович явился поздно, вымокший до нитки: и веселый. Где, с кем набрался — дело темное.
Мы уже улеглись кто где. Я на лавках в красном углу, под закопченной божницей. С появлением Петра Тихоновича все пришло в движение. Хозяин веселый — постояльцам отрада.
— Поскачь, Тихоныч!
Он хлопает ладонью о колено, вроде бы собираясь плясать, но раздумывает.
— Вы мне тут всю танцплощадку завалили. Хвоста протянуть негде.
На топчане в углу смелее захныкал ребенок, и мать шикнула на него. Две бабы, из погорельцев, давно переругивавшиеся шепотом из-за мешков с зерном, что сгрудились так, что не поймешь, где чей, теперь без стеснения, громко продолжали свой спор.
Пьян, пьян, а их-то Петр Тихонович ядовито так поправил:
— Что, покусаются мешки? Межа нарушилась!
Тотчас заколыхалась на печи занавеска, высунулась Анна Прохоровна и нараспев:
— Глядите-ка! Забота его не съела.
Бабы подсмеиваются: после войны Петра Тихоновича, мол, должны произвести над ними в начальники — однорукий ведь, для работы не годится. А та, что кормила грудью ребенка, громко зевая, подзадоривала: если б он воевал, быть бы ему теперь уже майором или генералом каким-нибудь.
— Он бы воевал, — сказала с печи Анна Прохоровна, — только вот свое воевало потерял.
Петр Тихонович задул коптилку и полез на печь.
Спят люди. Темно и тихо, воздух в избе тяжелый — сырость амбарная и духота скученности и немытого тряпья.
Кто-то проснется, охнет, помянет бога, а прислушавшись к дождю, опять заснет, успокоенный.
Дождь хлещет. Раньше сказали бы: не ко времени — хлеб в поле не убран. Теперь же у него служба другая. Льет он — значит, людям выдалась спокойная ночь, не наведет «фокке-вульф» бомбардировщиков. Может быть, и бронепоезд в такой дождь сумеет отойти назад.
7
За обуглившимися деревьями, за землей, вспаханной снарядами, — Ржев. Вот он — рукой подать.
Только это когда-то такое было — город Ржев, летний сад над Волгой, духовой оркестр, цветные фонарики, памятник революционеру Грацинскому. Были театр, восемь техникумов, институт. Пахло печеным хлебом, антоновкой, человечьим жильем.
Да было ли такое? Десять месяцев город у немцев. Бессменная виселица возле Грацинского. Немцы вламываются в дома, рвут изо рта последний кусок. Голод. Люди едят толченые листья акации, варят суп из старых кожаных ремней. Где была столовая — немецкая комендатура, где склады заготзерно — лагерь военнопленных.
Страшно.
А спасение — рядом, вот оно, пробилось к окраинам. Идет бой. Сбрасывают на город бомбы, бьют снарядами: метят в немцев, отскакивает и в своих. Все перемешалось.
Ни жить, ни умереть — сгинуть.
До войны жившие здесь в деревнях люди ходили ежедневно на работу в город. Километра четыре всего.
Этот же путь наши войска шли месяцы в крестных муках.
Когда-то был Ржев. Теперь — укрепленный врагом пункт, «неприступная линия фюрера», плацдарм, с которого немцы еще раз намереваются двинуть на Москву.
От нашего переднего края до Ржева остались метры. Немец не сдаст, и мы не отступимся. Будет ли конец бою?
— Проводите Анциферову, — сказал мне майор Курашов. — У ручья подождите меня.
Анциферова стоит наготове с котомкой в руках. Мы вышли с ней на крыльцо. Смеркалось, тишина, розоватое поле заката.
Кто-то отделился от амбара. Немец Карл.
— Гуте нахт[30], фрейлейн! — тихо, по-домашнему сказал он, когда мы проходили мимо.
Кончилась деревня. Мы шли по кочковатому, невспаханному полю, поросшему травою. Выбрались на тропинку. Рукав моей гимнастерки терся о рукав Анциферовой, а туго набитый карман ее жакета задевал меня по боку. Мы шли степенно, безмолвно, упорно, как на богомолье.
Где-то сбоку от нас на дороге продвигалась, должно быть, артиллерийская часть — лязгали тягачи. Справа, над лесом в сизом неподвижном небе тревожно разорвалась немецкая ракета. Слева на светлом, подсвеченном розовыми бликами небосклоне зажглась звезда. В той стороне — тоже немцы. Над полем тек туман, похожий, на дымок от артиллерийского залпа.
Уже было топко под ногами и заметно свежо, остервенело квакали лягушки — мы спустились к ручью.
Заговорить сама я не решалась, и мне было тягостно, что Анциферова ни о чем не спросит, почему мы остановились, чего ждем. Я украдкой смотрела на ее белое лицо. Она, казалось, отрешена от прошлого и будущего, от своих детей и от немцев — какая-то бесплотная. Но когда на рассвете она пойдет с котомкой за плечами на немецкие пулеметы, выхватив из кармана жакета белый платок, — ей будет страшно, потому что тело ее из таких же несчастных молекул, как и мое.
«Кто такая? Почему перешла?» Она все выучила, как полагается разведчику, отрепетировала с майором Курашовым все вопросы и свои ответы. Игра, честное слово, захватывающая, оголтелая. И словно бы уговорились с партнерами соблюдать условия игры. И по этому, значит, уговору спасшуюся от преследования русских доставят к ее мужу. А дальше ей велено убедить своего мужа Антона Сергеевича Анциферова, ответственного работника Ржевской управы, искупить свою вину — известить наш штаб, какие улицы в городе заминировали немцы.
Подошел майор Курашов, потрогал сапогом переброшенные через ручей слеги.
— Пошли!
Анциферова встрепенулась, подала ему руку, чтоб он помог ей перейти через ручей, так женственно, так покорно, что я вдруг почувствовала: она погибнет.
За лесом у немцев вспыхивали, как зарницы, ракеты. Вода в ручье улавливала их свет. Странно. Эта же вода, попетляв тут у края поля, через сколько-то минут добредет к немцам.
Возле амбара на весах уже никого не было. Сменился часовой. В кухне мелькал свет — это дергался огонек коптилки. Лепехин проснулся и поставил на стол котелок с холодной кашей и кусок хлеба:
— Ужинайте, товарищ лейтенант! — Вытянул из-за голенища ложку, обтер ее тряпкой и протянул мне.
Пока я ела, он маялся, борясь с дремотой, поправлял фитиль коптилки, чесал спину, примащивал на кулаках большое пористое лицо и вдруг заговорил сипло:
— Сумела прийти — сумей и назад воротиться!
Только это когда-то такое было — город Ржев, летний сад над Волгой, духовой оркестр, цветные фонарики, памятник революционеру Грацинскому. Были театр, восемь техникумов, институт. Пахло печеным хлебом, антоновкой, человечьим жильем.
Да было ли такое? Десять месяцев город у немцев. Бессменная виселица возле Грацинского. Немцы вламываются в дома, рвут изо рта последний кусок. Голод. Люди едят толченые листья акации, варят суп из старых кожаных ремней. Где была столовая — немецкая комендатура, где склады заготзерно — лагерь военнопленных.
Страшно.
А спасение — рядом, вот оно, пробилось к окраинам. Идет бой. Сбрасывают на город бомбы, бьют снарядами: метят в немцев, отскакивает и в своих. Все перемешалось.
Ни жить, ни умереть — сгинуть.
До войны жившие здесь в деревнях люди ходили ежедневно на работу в город. Километра четыре всего.
Этот же путь наши войска шли месяцы в крестных муках.
Когда-то был Ржев. Теперь — укрепленный врагом пункт, «неприступная линия фюрера», плацдарм, с которого немцы еще раз намереваются двинуть на Москву.
От нашего переднего края до Ржева остались метры. Немец не сдаст, и мы не отступимся. Будет ли конец бою?
* * *
— Проводите Анциферову, — сказал мне майор Курашов. — У ручья подождите меня.
Анциферова стоит наготове с котомкой в руках. Мы вышли с ней на крыльцо. Смеркалось, тишина, розоватое поле заката.
Кто-то отделился от амбара. Немец Карл.
— Гуте нахт[30], фрейлейн! — тихо, по-домашнему сказал он, когда мы проходили мимо.
Кончилась деревня. Мы шли по кочковатому, невспаханному полю, поросшему травою. Выбрались на тропинку. Рукав моей гимнастерки терся о рукав Анциферовой, а туго набитый карман ее жакета задевал меня по боку. Мы шли степенно, безмолвно, упорно, как на богомолье.
Где-то сбоку от нас на дороге продвигалась, должно быть, артиллерийская часть — лязгали тягачи. Справа, над лесом в сизом неподвижном небе тревожно разорвалась немецкая ракета. Слева на светлом, подсвеченном розовыми бликами небосклоне зажглась звезда. В той стороне — тоже немцы. Над полем тек туман, похожий, на дымок от артиллерийского залпа.
Уже было топко под ногами и заметно свежо, остервенело квакали лягушки — мы спустились к ручью.
Заговорить сама я не решалась, и мне было тягостно, что Анциферова ни о чем не спросит, почему мы остановились, чего ждем. Я украдкой смотрела на ее белое лицо. Она, казалось, отрешена от прошлого и будущего, от своих детей и от немцев — какая-то бесплотная. Но когда на рассвете она пойдет с котомкой за плечами на немецкие пулеметы, выхватив из кармана жакета белый платок, — ей будет страшно, потому что тело ее из таких же несчастных молекул, как и мое.
«Кто такая? Почему перешла?» Она все выучила, как полагается разведчику, отрепетировала с майором Курашовым все вопросы и свои ответы. Игра, честное слово, захватывающая, оголтелая. И словно бы уговорились с партнерами соблюдать условия игры. И по этому, значит, уговору спасшуюся от преследования русских доставят к ее мужу. А дальше ей велено убедить своего мужа Антона Сергеевича Анциферова, ответственного работника Ржевской управы, искупить свою вину — известить наш штаб, какие улицы в городе заминировали немцы.
Подошел майор Курашов, потрогал сапогом переброшенные через ручей слеги.
— Пошли!
Анциферова встрепенулась, подала ему руку, чтоб он помог ей перейти через ручей, так женственно, так покорно, что я вдруг почувствовала: она погибнет.
За лесом у немцев вспыхивали, как зарницы, ракеты. Вода в ручье улавливала их свет. Странно. Эта же вода, попетляв тут у края поля, через сколько-то минут добредет к немцам.
Возле амбара на весах уже никого не было. Сменился часовой. В кухне мелькал свет — это дергался огонек коптилки. Лепехин проснулся и поставил на стол котелок с холодной кашей и кусок хлеба:
— Ужинайте, товарищ лейтенант! — Вытянул из-за голенища ложку, обтер ее тряпкой и протянул мне.
Пока я ела, он маялся, борясь с дремотой, поправлял фитиль коптилки, чесал спину, примащивал на кулаках большое пористое лицо и вдруг заговорил сипло:
— Сумела прийти — сумей и назад воротиться!
8
Явился Голышко с бронепоезда. Забинтованный лоб, лицо серое. В армейский госпиталь ехать не соглашается, говорит: слегка царапнуло. Вообще от наших расспросов отмахивается, шутит, а глаза совсем переменились — тусклые, отчужденные. Видно, не пришел еще в себя.
О бронепоезде в штабе известно: он дерзко ворвался на станцию Ржев I, навел панику. Никто почти не уцелел на нем.
Голышко день маялся, а вечером закатился куда-то гулять. Майор немного смущен его своеволием, но старается как бы не замечать этого.
Под утро из поиска разведчики опять вернулись без «языка». Командарм негодует.
Днем такая тишина по всему фронту, что все ждут: что-то начнется. Отряд дивизионных разведчиков получил задание — при свете дня взять во что бы то ни стало «языка».
— Воздух! — огорченно сказал нам в открытое окно часовой по прозвищу Гоголь.
Уже был слышен прерывистый гул подходившего «мессера».
Мне надо было идти. Майор направил меня на НП дивизии, чтобы на месте допросить «языка», как только явятся из поиска разведчики.
— Опять воздух! — огорченно сказал появившийся в окне часовой.
Я вышла на крыльцо. Было видно, как снизившийся над большаком «мессер» безнаказанно строчил из пулемета.
— Вот гад — у фрица отдельный кабинет, — сказал Гоголь. Это он о Карле.
На днях, когда по приказу начальника штаба рыли щель для часового, кинули лопату Карлу — рой себе, не жалко. И теперь он торчал оттуда, из своей персональной щели, высунув кудлатую голову.
Пока я дошла до березовой рощи, где был НП, заухали разрывы на правом фланге. Немцы начали садить из тяжелых орудий.
Почти до самого вечера я дожидалась разведчиков. Удачи им не было и на этот раз. В немецкую траншею они ворвались, но были встречены в упор огнем и отошли, захватив документы убитого фельдфебеля.
Среди документов — приказ по войскам: «Солдаты: заинтересованы в ликвидации пожаров только тех зданий, которые должны быть использованы для стоянок воинских частей. Никакие исторические или художественные ценности на Востоке не имеют значения».
Когда я возвратилась в нашу деревню, стояли уже сумерки, кошки рыскали на пепелищах у обугленных печей. Немец Карл ел из котелка свой ужин, сидя на весах у амбара.
Я переступила порог избы и сразу почувствовала: что-то произошло.
— Вы где ходите? — резко спросил майор Курашов.
Его непривычный нервный тон, вещмешки и шинели, сваленные посреди избы, свернутые в плащ-палатку постели, груда бумаг на шестке подтверждали первое ощущение.
— Вы же сами меня послали. Я доложила о разведчиках.
Майор слушал и крутил ручку телефона, но в трубке никто не отзывался. Я спросила:
— Мне что, собраться?
— Пока никуда не ходите. Не надо общаться с гражданскими.
Я села на край лавки, чувствуя себя почти что под арестом. Донесся стук копыт по деревенской улице, мы напряженно прислушались. Кто-то подъехал к крыльцу, спешился. Вошел Голышко.
— Пожевать бы что-нибудь, — громко с порога объявил он.
Никто не отозвался.
— Танки немецкие в Корюшках, — сказал Курашов. Голышко оглядел избу, оценил обстановку.
— Лихо воюем! — Он где-то хватил, и его подмывало.
— Проверь, сколько у тебя патронов, — сухо сказал майор.
— Ой-ёй-ёй! Умирает зайчик мой. По патрону на каждого. Хватит?
Он лег на топчан, расстегнул ворот гимнастерки и ремень.
— Горю! Как швед под Полтавой!
Выходило с его слов, что именно в Корюшках, где уже немцы, у него назначено сегодня ночное свидание. Но никогда нельзя было понять, где у Голышко правда, а где «охотничьи рассказы», тем более что сейчас было решительно не до них. Молча ждали приказа уходить.
Наконец зазвонил телефон. Голышко сел на топчане. Майор Курашов поспешно снял трубку. Разговор был минутный.
— Ну все! — сказал майор. — Все, что ли? — И спохватился с досадой: — Немец же еще вот…
Он пошел отдавать последние распоряжения. Голышко отсоединил телефон и теперь жег на шестке бумаги.
— Бегом за вещами, — сказал он. — И потактичней там. Не сей панику среди гражданских.
Я выбежала из избы. Горела соседняя деревня километрах в двух отсюда, пылали дома. Лепехин и немец Карл шли куда-то по улице.
Я надеялась, у нас в избе давно все спят, я возьму вещмешок и одеяло, прокрадусь на печку к Анне Прохоровне и попрощаюсь с ней.
Но хозяева и постояльцы толпились на крыльце, глядели на полыхавший пожар, прислушивались к тому, что делалось у нас тут, в деревне: вот выводили с усадьбы полуторку.
Я прошла в дом, как сквозь строй, все молча чего-то ждали от меня. Анна Прохоровна потянулась следом за мной, зажгла коптилку.
— Намаешься ты теперь, — сурово сказала она.
Я торопилась, затягивала вещмешок. Она завернула лепешки в тряпицу и отдала их мне. При свете коптилки заострившееся, бесстрастное лицо ее было как у святых на старых иконах. Мы обнялись, Анна Прохоровна вздохнула со всхлипом и сильно дунула на коптилку.
Работал мотор полуторки. Я стояла у дрожащего кузова в ожидании распоряжения майора. Уже были погружены несгораемый ящик и вещмешки. Мы чего-то ждали. И тут я услышала то, что витало в воздухе, но еще не было произнесено. Это прошло по цепочке от майора Курашова к Голышко и замкнулось на мне:
— Не исключено, что мы окружены.
Пост у избы был снят. Гоголь сидел верхом на нашей единственной лошади: ему было приказано спасти ее от немцев.
Дрожал кузов готовой ринуться полуторки. Голышко курил, пряча в кулак цигарку. Под околышем его фуражки белела полоса бинта. Вокруг тишина — ни выстрела. И от этого совсем жутко. Казалось, подкрадываются в этой тишине немцы, окружают деревню.
Пожар разгорался в небе, и отсвет его блуждал по лицам моих хозяев и их постояльцев.
Это были последние минуты. Мы перевалим в кузов, ринемся пробиваться из окружения. А эти бесколесые, безоружные люди, само собой, останутся тут. Тут были погорельцы: женщина с ребенком и бабы, не поделившие мешки с зерном, Петр Тихонович и Анна Прохоровна с привычно сложенными на животе руками. Они смотрели на наши сборы без осуждения. На их сосредоточенных лицах была война.
Ударил винтовочный выстрел. Он раздался где-то совсем рядом, на краю деревни. Звякнули затворы, мы застыли, вперившись в тишину.
— Полезайте! — спокойно сказал майор Курашов и рванул на себя дверцу кабинки.
Лепехин возвращался один. Зарево светило ему в спину, и лицо его было черным. Он шел с той стороны, откуда раздался выстрел, трехлинейка висела у него на плече.
О бронепоезде в штабе известно: он дерзко ворвался на станцию Ржев I, навел панику. Никто почти не уцелел на нем.
Голышко день маялся, а вечером закатился куда-то гулять. Майор немного смущен его своеволием, но старается как бы не замечать этого.
Под утро из поиска разведчики опять вернулись без «языка». Командарм негодует.
Днем такая тишина по всему фронту, что все ждут: что-то начнется. Отряд дивизионных разведчиков получил задание — при свете дня взять во что бы то ни стало «языка».
— Воздух! — огорченно сказал нам в открытое окно часовой по прозвищу Гоголь.
Уже был слышен прерывистый гул подходившего «мессера».
Мне надо было идти. Майор направил меня на НП дивизии, чтобы на месте допросить «языка», как только явятся из поиска разведчики.
— Опять воздух! — огорченно сказал появившийся в окне часовой.
Я вышла на крыльцо. Было видно, как снизившийся над большаком «мессер» безнаказанно строчил из пулемета.
— Вот гад — у фрица отдельный кабинет, — сказал Гоголь. Это он о Карле.
На днях, когда по приказу начальника штаба рыли щель для часового, кинули лопату Карлу — рой себе, не жалко. И теперь он торчал оттуда, из своей персональной щели, высунув кудлатую голову.
Пока я дошла до березовой рощи, где был НП, заухали разрывы на правом фланге. Немцы начали садить из тяжелых орудий.
Почти до самого вечера я дожидалась разведчиков. Удачи им не было и на этот раз. В немецкую траншею они ворвались, но были встречены в упор огнем и отошли, захватив документы убитого фельдфебеля.
Среди документов — приказ по войскам: «Солдаты: заинтересованы в ликвидации пожаров только тех зданий, которые должны быть использованы для стоянок воинских частей. Никакие исторические или художественные ценности на Востоке не имеют значения».
* * *
Когда я возвратилась в нашу деревню, стояли уже сумерки, кошки рыскали на пепелищах у обугленных печей. Немец Карл ел из котелка свой ужин, сидя на весах у амбара.
Я переступила порог избы и сразу почувствовала: что-то произошло.
— Вы где ходите? — резко спросил майор Курашов.
Его непривычный нервный тон, вещмешки и шинели, сваленные посреди избы, свернутые в плащ-палатку постели, груда бумаг на шестке подтверждали первое ощущение.
— Вы же сами меня послали. Я доложила о разведчиках.
Майор слушал и крутил ручку телефона, но в трубке никто не отзывался. Я спросила:
— Мне что, собраться?
— Пока никуда не ходите. Не надо общаться с гражданскими.
Я села на край лавки, чувствуя себя почти что под арестом. Донесся стук копыт по деревенской улице, мы напряженно прислушались. Кто-то подъехал к крыльцу, спешился. Вошел Голышко.
— Пожевать бы что-нибудь, — громко с порога объявил он.
Никто не отозвался.
— Танки немецкие в Корюшках, — сказал Курашов. Голышко оглядел избу, оценил обстановку.
— Лихо воюем! — Он где-то хватил, и его подмывало.
— Проверь, сколько у тебя патронов, — сухо сказал майор.
— Ой-ёй-ёй! Умирает зайчик мой. По патрону на каждого. Хватит?
Он лег на топчан, расстегнул ворот гимнастерки и ремень.
— Горю! Как швед под Полтавой!
Выходило с его слов, что именно в Корюшках, где уже немцы, у него назначено сегодня ночное свидание. Но никогда нельзя было понять, где у Голышко правда, а где «охотничьи рассказы», тем более что сейчас было решительно не до них. Молча ждали приказа уходить.
Наконец зазвонил телефон. Голышко сел на топчане. Майор Курашов поспешно снял трубку. Разговор был минутный.
— Ну все! — сказал майор. — Все, что ли? — И спохватился с досадой: — Немец же еще вот…
Он пошел отдавать последние распоряжения. Голышко отсоединил телефон и теперь жег на шестке бумаги.
— Бегом за вещами, — сказал он. — И потактичней там. Не сей панику среди гражданских.
Я выбежала из избы. Горела соседняя деревня километрах в двух отсюда, пылали дома. Лепехин и немец Карл шли куда-то по улице.
Я надеялась, у нас в избе давно все спят, я возьму вещмешок и одеяло, прокрадусь на печку к Анне Прохоровне и попрощаюсь с ней.
Но хозяева и постояльцы толпились на крыльце, глядели на полыхавший пожар, прислушивались к тому, что делалось у нас тут, в деревне: вот выводили с усадьбы полуторку.
Я прошла в дом, как сквозь строй, все молча чего-то ждали от меня. Анна Прохоровна потянулась следом за мной, зажгла коптилку.
— Намаешься ты теперь, — сурово сказала она.
Я торопилась, затягивала вещмешок. Она завернула лепешки в тряпицу и отдала их мне. При свете коптилки заострившееся, бесстрастное лицо ее было как у святых на старых иконах. Мы обнялись, Анна Прохоровна вздохнула со всхлипом и сильно дунула на коптилку.
Работал мотор полуторки. Я стояла у дрожащего кузова в ожидании распоряжения майора. Уже были погружены несгораемый ящик и вещмешки. Мы чего-то ждали. И тут я услышала то, что витало в воздухе, но еще не было произнесено. Это прошло по цепочке от майора Курашова к Голышко и замкнулось на мне:
— Не исключено, что мы окружены.
Пост у избы был снят. Гоголь сидел верхом на нашей единственной лошади: ему было приказано спасти ее от немцев.
Дрожал кузов готовой ринуться полуторки. Голышко курил, пряча в кулак цигарку. Под околышем его фуражки белела полоса бинта. Вокруг тишина — ни выстрела. И от этого совсем жутко. Казалось, подкрадываются в этой тишине немцы, окружают деревню.
Пожар разгорался в небе, и отсвет его блуждал по лицам моих хозяев и их постояльцев.
Это были последние минуты. Мы перевалим в кузов, ринемся пробиваться из окружения. А эти бесколесые, безоружные люди, само собой, останутся тут. Тут были погорельцы: женщина с ребенком и бабы, не поделившие мешки с зерном, Петр Тихонович и Анна Прохоровна с привычно сложенными на животе руками. Они смотрели на наши сборы без осуждения. На их сосредоточенных лицах была война.
Ударил винтовочный выстрел. Он раздался где-то совсем рядом, на краю деревни. Звякнули затворы, мы застыли, вперившись в тишину.
— Полезайте! — спокойно сказал майор Курашов и рванул на себя дверцу кабинки.
Лепехин возвращался один. Зарево светило ему в спину, и лицо его было черным. Он шел с той стороны, откуда раздался выстрел, трехлинейка висела у него на плече.
9
Было тряско в кузове и жутко от грохота нашей полуторки, от блуждания впотьмах. Это длилось долго, и мы все еще не могли решить, где свои, где противник. Потом темнота растеклась, отодвинулась в чащу. Все стало белесым — мелькавшие деревья, небо над нами и сидевший напротив меня Лепехин. В лицо его я не смотрела. Он держал в коленях винтовку, короткие, расплющенные пальцы его стискивали ствол.
Все вокруг было призрачное, ненастоящее, точно мы уже умерли. Только тревога перехватывала горло, как у живых.
Потом грузовик стал. Крутили ручку, раскачивали машину, толкали в задний борт. Но мотор не завелся.
Майор Курашов поколдовал над картой и повел нас; на груди у него висел трофейный автомат.
Стараясь не шуметь и больше всех шумя, шагал Лепехин с винтовкой в руке и телефонным аппаратом под мышкой.
Немецкий маузер в деревянной полированной кобуре, о котором раньше я могла только мечтать, теперь был отдан мне и лупил меня по боку. Я старалась не отставать от Голышко. Он шел с наганом в руке и тащил несгораемый ящик. Никто не знал, как надо поступить с ним в таком положении, как наше. Сжечь его содержимое? Но если мы выберемся — нам не поздоровится. Какова мера опасности, чтобы так поступать, и кто измерит ее, если мы уцелеем?
Мы шли заболоченным лесом, по голенища утопая в мокрой траве.
Вошли в деревню Белевку с того края, где вчера еще работала немецкая прессовальная машина. В колхозном сарае и возле него громоздились плиты соломы, приготовленной к отправке в Германию.
Где-то там за нами, где мы уже прошли, замкнулось кольцо окружения. А пока они нас окружали, левый сосед наш, воспользовавшись заварушкой, потеснил немцев из Белевки и еще из нескольких деревень. Превратности позиционной войны.
Мы шли вдоль уцелевшего ряда изб. Не гавкнет собака. Не вскинется петух. Все вымерло.
Нам открыла женщина. Секунду постояла в полутемных сенях и поспешно вошла в дом.
— Теща! — осипше сказал Голышко, волоча за ней несгораемый ящик; половицы под его сапогами оседали и чавкали. — Что-то немецким духом воняет у тебя тут.
В избе на полу стояла коптилка, возле нее в углу что-то копошилось. А дрожащая тень от крохотного пламени коптилки вымахивала во всю черную бревенчатую стену.
На лавке у стены зашевелился хозяйский сынишка, спросонья настойчиво спросил:
— Это хто там, рус или фриц?
Голышко сорвал с окна тряпье. Серенький свет упал к нам сюда. Молча стягивали мы со спин вещмешки.
— Кончай молиться! — сказал Голышко хозяйке. — Воды нам требуется. Посвежее.
Хозяйка, сидевшая на корточках возле коптилки, обернулась к нам:
— Мне не отойти. Свинья опоросилась.
— С прибылью! — громко сказал майор Курашов, еще не остывший от азарта, от удачливости — ведь это он вывел нас из окружения, — шумно зачерпнул ковшиком в ведре, напился и подошел взглянуть на поросят.
Мы тоже напились, скрутили цигарки.
Я сидела на лавке, скулы у меня свело от напряжения и усталости. Я смотрела, как женщина гладит распластанную на боку свинью, подкладывает ей сосунков, успокаивает и гладит, гладит…
Лепехин тоже присел на корточки возле опоросившейся свиньи, покачивал сосредоточенно головой, сопел, чмокал, подсоблял хозяйке. Коптилка снизу светила в его рыхловатое, добродушное лицо…
Все вокруг было призрачное, ненастоящее, точно мы уже умерли. Только тревога перехватывала горло, как у живых.
Потом грузовик стал. Крутили ручку, раскачивали машину, толкали в задний борт. Но мотор не завелся.
Майор Курашов поколдовал над картой и повел нас; на груди у него висел трофейный автомат.
Стараясь не шуметь и больше всех шумя, шагал Лепехин с винтовкой в руке и телефонным аппаратом под мышкой.
Немецкий маузер в деревянной полированной кобуре, о котором раньше я могла только мечтать, теперь был отдан мне и лупил меня по боку. Я старалась не отставать от Голышко. Он шел с наганом в руке и тащил несгораемый ящик. Никто не знал, как надо поступить с ним в таком положении, как наше. Сжечь его содержимое? Но если мы выберемся — нам не поздоровится. Какова мера опасности, чтобы так поступать, и кто измерит ее, если мы уцелеем?
Мы шли заболоченным лесом, по голенища утопая в мокрой траве.
Вошли в деревню Белевку с того края, где вчера еще работала немецкая прессовальная машина. В колхозном сарае и возле него громоздились плиты соломы, приготовленной к отправке в Германию.
Где-то там за нами, где мы уже прошли, замкнулось кольцо окружения. А пока они нас окружали, левый сосед наш, воспользовавшись заварушкой, потеснил немцев из Белевки и еще из нескольких деревень. Превратности позиционной войны.
Мы шли вдоль уцелевшего ряда изб. Не гавкнет собака. Не вскинется петух. Все вымерло.
Нам открыла женщина. Секунду постояла в полутемных сенях и поспешно вошла в дом.
— Теща! — осипше сказал Голышко, волоча за ней несгораемый ящик; половицы под его сапогами оседали и чавкали. — Что-то немецким духом воняет у тебя тут.
В избе на полу стояла коптилка, возле нее в углу что-то копошилось. А дрожащая тень от крохотного пламени коптилки вымахивала во всю черную бревенчатую стену.
На лавке у стены зашевелился хозяйский сынишка, спросонья настойчиво спросил:
— Это хто там, рус или фриц?
Голышко сорвал с окна тряпье. Серенький свет упал к нам сюда. Молча стягивали мы со спин вещмешки.
— Кончай молиться! — сказал Голышко хозяйке. — Воды нам требуется. Посвежее.
Хозяйка, сидевшая на корточках возле коптилки, обернулась к нам:
— Мне не отойти. Свинья опоросилась.
— С прибылью! — громко сказал майор Курашов, еще не остывший от азарта, от удачливости — ведь это он вывел нас из окружения, — шумно зачерпнул ковшиком в ведре, напился и подошел взглянуть на поросят.
Мы тоже напились, скрутили цигарки.
Я сидела на лавке, скулы у меня свело от напряжения и усталости. Я смотрела, как женщина гладит распластанную на боку свинью, подкладывает ей сосунков, успокаивает и гладит, гладит…
Лепехин тоже присел на корточки возле опоросившейся свиньи, покачивал сосредоточенно головой, сопел, чмокал, подсоблял хозяйке. Коптилка снизу светила в его рыхловатое, добродушное лицо…