Страница:
Шурке точно хомут шею надавил, хочется вздохнуть поглубже и — никак. Она вертела головой, озиралась. Заскучала по своей будке и красноармейцам.
Старуха коснулась ее колена белой, неживой рукой, и Шурке стало страшно, не выдержала — всхлипнула. Наскоро про себя помолилась. Она была «мобилизованной» и не своей волей отделена от бабушкиной немочи.
Постояла в ногах постели, утерлась рукавом телогрейки и поклонилась.
С тех пор как увели Василису, старуха почти не вставала. Но была беспокойна, копошилась на постели, искала что-то под изголовьем, а то шарила по воздуху, тут ли мешки.
— Смерть чует — капризничает, — кому-то объясняла Муся.
Насчет смерти старуха сама чувствовала: притиснулась она к ее жизни — блошка не проскочит. И старалась, когда не донимало беспокойство, лежать смирно, готовиться. Но грехов своих она не помнила и, лежа так подолгу, прислушивалась: скрипят жернова в сенях, что-то опять там мелют.
О своих сынах она ничего не знала, живы ли они. Если подадут о себе весть, так и та не дойдет, — не станет почта разыскивать Егоровну по чужим деревням.
Она хорошо не могла припомнить, рожала ли их на самом деле. Знала, что у нее должно быть четверо сынов, если враг не побил их. Из всей прожитой жизни яснее всего вставал перед глазами синий лен, как в то раннее утро, когда совсем еще маленькой девчонкой увязалась за матерью в поле. До чего же синий был! Кажется, никогда потом таким не был… Мал-малышок в сыру землю зашел, синю шапку нашел… Кто ж такой? Отгадай…
С помощью Муси-счетоводки старуха приплелась на крыльцо — хотелось на божий свет еще раз взглянуть. Солнце стояло уже высоко. В той стороне, где деревня Егоровны, ухало беспрестанно. А небо почти что белое, тучки не спеша гоняются друг за дружкой. Глаза подымешь — слепит, и не хочешь — зажмуришься. На солнышко, что на смерть, во все глаза не взглянешь.
Председатель — зимняя солдатская шапка в руке — встал уважительно неподалеку от кровати Егоровны, спрашивал, слышно ли что о сынах.
— Особого ничего, — отвечала старуха. Знала: это только так — председателева присказка. Что-то там впереди еще.
Он и не стал медлить, сообщил: договорился с ее золовкой, та согласна взять ее к себе, если Егоровна отпишет ей половину своего имущества.
Старуха с минуту помолчала. Она и сама понимала: не в подходящем месте поселили ее. Люди сюда по делам идут, и она тут в придачу лежит. Красиво ли это? Она стеснялась того, чтоб час последний застиг ее тут в правлении. Раз уж нельзя в своей избе, так хотелось бы в укромном углу где-нибудь. И условия золовкины ей показались справедливыми и отчасти были по душе ей: не повиснет она неоплатной обузой на чьих-то плечах. Она согласилась.
А про себя отметила: силы совсем убывают из тела, а голова варит, как у здоровой, и даже еще проворнее.
Составить завещание позвали эвакуированного из города старичка, проживающего в той же избе, на кухне. Он расположился за столом, рядом с Мусей, и старухе было видно: клюет носом бумагу. Сам в плащишке, ворот выхвачен — зацепился, должно быть, где-то — и болтается на плече.
Как звать старуху и золовку, и как по отцу, и потом так же о Шурке справился.
Старуху кольнуло: обижает она сироту. Но тут же трезво сказала себе: Шурка ушла — не воротится, назад в деревню хода нет.
Председатель — забот у него по горло, но покорно сидит, наблюдает за старичком — только бы довести дело до хорошего конца.
Золовка черным платком повязана, как на праздник, сидит чинно, руки на коленях сложила — не намного моложе старухи, но рассчитывает еще пожить на свете.
И правда, похоже, что праздник. Чудно. Счетоводка в свидетели приглашена и на счетах не гремит, кулачком щеку поддерживает.
Старухе даже неловко: из-за нее всем беспокойство, а она все еще не помирает. Хотелось, чтоб видели: она совсем плоха, — лежала, не ворочалась, ни во что не вмешивалась.
Раз только, когда стали перечислять, чем она владеет, и хотели записать: дом-пятистенок и корова-трехлетка, старуха воспротивилась наотрез. Нечего перечислять, чего нет. Дом под обстрелом стоит третий месяц, а на корову хомут надели, не корова она теперь — тягло. И, поглядев на седую голову председателя, со страстью призвала, чтоб хоть какая-нибудь расплата постигла его. Отольются тебе, медведю, Василисины слезы.
Старичок стал зачитывать написанное. Слова так и вьются в душу.
— «На случай своей смерти совершает духовное завещание…»
Старуха беспокойно отметила про себя: старичку придется стакан муки отсыпать…
— «…все свое движимое и недвижимое имущество, где бы таковое ни находилось, в чем бы оно ни заключалось, словом, все, что по день смерти будет ей принадлежать и на что по Закону она будет иметь право, половину всего завещает в полную собственность золовке своей…»
Не все слова старухе были понятны, но она строго слушала, проникаясь торжественным и грозным значением этого часа. И неловкость больше не тяготила. Не зря сошлись из-за нее сюда люди, и председатель не зря проводил здесь время, хотя еще не отсеялись.
— «…на условии, чтобы кормить ее до дня смерти и с честью похоронить».
С тех пор как стояла под венцом в церкви, полвека назад, никто не колдовал над ней такими словами, и под церковный гул этих слов на душе у нее стало тихо, несуетно. Что-то синее-синее замелькало в глазах… Ах ты, мал-малышок в сыру землю зашел…
1962
Дождь
Второй эшелон
1
2
3
Старуха коснулась ее колена белой, неживой рукой, и Шурке стало страшно, не выдержала — всхлипнула. Наскоро про себя помолилась. Она была «мобилизованной» и не своей волей отделена от бабушкиной немочи.
Постояла в ногах постели, утерлась рукавом телогрейки и поклонилась.
* * *
С тех пор как увели Василису, старуха почти не вставала. Но была беспокойна, копошилась на постели, искала что-то под изголовьем, а то шарила по воздуху, тут ли мешки.
— Смерть чует — капризничает, — кому-то объясняла Муся.
Насчет смерти старуха сама чувствовала: притиснулась она к ее жизни — блошка не проскочит. И старалась, когда не донимало беспокойство, лежать смирно, готовиться. Но грехов своих она не помнила и, лежа так подолгу, прислушивалась: скрипят жернова в сенях, что-то опять там мелют.
О своих сынах она ничего не знала, живы ли они. Если подадут о себе весть, так и та не дойдет, — не станет почта разыскивать Егоровну по чужим деревням.
Она хорошо не могла припомнить, рожала ли их на самом деле. Знала, что у нее должно быть четверо сынов, если враг не побил их. Из всей прожитой жизни яснее всего вставал перед глазами синий лен, как в то раннее утро, когда совсем еще маленькой девчонкой увязалась за матерью в поле. До чего же синий был! Кажется, никогда потом таким не был… Мал-малышок в сыру землю зашел, синю шапку нашел… Кто ж такой? Отгадай…
С помощью Муси-счетоводки старуха приплелась на крыльцо — хотелось на божий свет еще раз взглянуть. Солнце стояло уже высоко. В той стороне, где деревня Егоровны, ухало беспрестанно. А небо почти что белое, тучки не спеша гоняются друг за дружкой. Глаза подымешь — слепит, и не хочешь — зажмуришься. На солнышко, что на смерть, во все глаза не взглянешь.
Председатель — зимняя солдатская шапка в руке — встал уважительно неподалеку от кровати Егоровны, спрашивал, слышно ли что о сынах.
— Особого ничего, — отвечала старуха. Знала: это только так — председателева присказка. Что-то там впереди еще.
Он и не стал медлить, сообщил: договорился с ее золовкой, та согласна взять ее к себе, если Егоровна отпишет ей половину своего имущества.
Старуха с минуту помолчала. Она и сама понимала: не в подходящем месте поселили ее. Люди сюда по делам идут, и она тут в придачу лежит. Красиво ли это? Она стеснялась того, чтоб час последний застиг ее тут в правлении. Раз уж нельзя в своей избе, так хотелось бы в укромном углу где-нибудь. И условия золовкины ей показались справедливыми и отчасти были по душе ей: не повиснет она неоплатной обузой на чьих-то плечах. Она согласилась.
А про себя отметила: силы совсем убывают из тела, а голова варит, как у здоровой, и даже еще проворнее.
Составить завещание позвали эвакуированного из города старичка, проживающего в той же избе, на кухне. Он расположился за столом, рядом с Мусей, и старухе было видно: клюет носом бумагу. Сам в плащишке, ворот выхвачен — зацепился, должно быть, где-то — и болтается на плече.
Как звать старуху и золовку, и как по отцу, и потом так же о Шурке справился.
Старуху кольнуло: обижает она сироту. Но тут же трезво сказала себе: Шурка ушла — не воротится, назад в деревню хода нет.
Председатель — забот у него по горло, но покорно сидит, наблюдает за старичком — только бы довести дело до хорошего конца.
Золовка черным платком повязана, как на праздник, сидит чинно, руки на коленях сложила — не намного моложе старухи, но рассчитывает еще пожить на свете.
И правда, похоже, что праздник. Чудно. Счетоводка в свидетели приглашена и на счетах не гремит, кулачком щеку поддерживает.
Старухе даже неловко: из-за нее всем беспокойство, а она все еще не помирает. Хотелось, чтоб видели: она совсем плоха, — лежала, не ворочалась, ни во что не вмешивалась.
Раз только, когда стали перечислять, чем она владеет, и хотели записать: дом-пятистенок и корова-трехлетка, старуха воспротивилась наотрез. Нечего перечислять, чего нет. Дом под обстрелом стоит третий месяц, а на корову хомут надели, не корова она теперь — тягло. И, поглядев на седую голову председателя, со страстью призвала, чтоб хоть какая-нибудь расплата постигла его. Отольются тебе, медведю, Василисины слезы.
Старичок стал зачитывать написанное. Слова так и вьются в душу.
— «На случай своей смерти совершает духовное завещание…»
Старуха беспокойно отметила про себя: старичку придется стакан муки отсыпать…
— «…все свое движимое и недвижимое имущество, где бы таковое ни находилось, в чем бы оно ни заключалось, словом, все, что по день смерти будет ей принадлежать и на что по Закону она будет иметь право, половину всего завещает в полную собственность золовке своей…»
Не все слова старухе были понятны, но она строго слушала, проникаясь торжественным и грозным значением этого часа. И неловкость больше не тяготила. Не зря сошлись из-за нее сюда люди, и председатель не зря проводил здесь время, хотя еще не отсеялись.
— «…на условии, чтобы кормить ее до дня смерти и с честью похоронить».
С тех пор как стояла под венцом в церкви, полвека назад, никто не колдовал над ней такими словами, и под церковный гул этих слов на душе у нее стало тихо, несуетно. Что-то синее-синее замелькало в глазах… Ах ты, мал-малышок в сыру землю зашел…
1962
Дождь
К нам в армию прибыл американец, видный деятель в своей стране, рука президента. Предполагалось, что он явился пощупать лично наш военный потенциал. Это в размышлении об открытии второго фронта.
Готовясь к приему американца, продовольственные интенданты отдали свой золотой фонд в распоряжение Военного совета. Из саперного батальона был извлечен кандидат наук, знаток английского языка и литературы, пообчищен, пододет и выдерживался в безделии до прибытия знатного гостя.
Но у американца с собой оказались переводчик и повар, и, не откушав нашей хлеб-соли, он укатил в части на собственном «виллисе». Было крайне тревожно, что он ездил, не отведав русского гостеприимства, и, вернувшись домой, мог начать мутить воду.
В тот же день позвонили: гость пожелал побывать в «рабочей колонне» военнопленных. Мои начальники схватились за головы — просчет, не обеспечили немецким переводчиком для двойного перевода.
Через десять минут я сидела верхом на лошади, впервые в жизни. Нет, это не был лихой кавалерийский конь. Но для меня и понурая коняга представляла свирепую угрозу. Под ехидные напутствия я выступила на ней за околицу.
За именитым иностранцем я мчалась шагом на неподкованной лошади шестнадцать километров в глубину армии. Меня предупредили: засекает правой. Что это такое, я постигла на практике. Только я кое-как прилаживалась к ее ритму, как она спотыкалась, цепляла ногой за ногу, и меня выталкивало из седла, и голову мою отмотало вконец. Но самое страшное наступало в тот момент, когда какая-нибудь повозка или верховой обгоняли нас. Моя лошадь шарахалась. Вернее, так: ноги ее прирастали к земле, и шарахалось только туловище — его заносило в сторону, словно от урагана. Потрепетав, лошадь порывисто, скачками пускалась вдогонку за обогнавшим. Такой прыти, к счастью, хватало у нее ненадолго.
Полем, наперерез дороги двигалась маршевая рота — молоденькие новобранцы с полной выкладкой, в серых от пыли ботинках и обмотках. Зеленые ветки, затолкнутые концами за скатку, колыхались над их головами. Маскировка. Уповая на эту веточку, они смело брели под распаханным войной небом.
Я спешила, как только могла, сражаясь за то, чтобы уцелеть на тощем хребте лошади, сильно преувеличивая свою роль в судьбе второго фронта.
Но этот проклятый американец, с личным поваром и переводчиком, уже побывал в том месте, где размещалась «рабочая колонна» пленных, и укатил дальше на «виллисе». Об этом я узнала, подъезжая. Нервы мои были сильно расшатаны, когда я слезала с лошади и на неслушающихся ногах плелась за повстречавшимся мне капитаном из политотдела.
— Гутен таг! Этот господин, что разговаривал с вами…
Колонна пленных, к которой я обратилась дурным голосом, состояла из двенадцати немцев разных возрастов. «Рабочая колонна» — наша армейская достопримечательность, существовавшая уже четыре дня.
— Мы поболтали кое о чем, — сказал огромный неряшливый фельдфебель с бабьим лицом, старший из пленных.
— О чем же?
— Да так. Существенного ничего для вас. А что? — Он был грубиян, этот фельдфебель. Остальные стояли, бутафорски опершись о лопаты, и как-то странно глядели.
Единственный контакт, который мог с ними возникнуть, — сговор. Было противно.
— Товарищ лейтенант! — сказал, закипая, капитан. — О чем вы разговариваете с немцами?
— Я еще не совсем поняла их, — сказала я, задетая. Мне доверяли самостоятельно проводить допросы куда поважнее. Капитан, правда, не знал ничего об этом.
— Какой вопрос был задан вам иностранцем, только что разговаривавшим с вами? — беря в свои руки инициативу, сказал он. — Переводите!
— Господин американец спросил, каково содержание нашей работы.
— Так! — сказал капитан, воодушевляясь и нервничая. «Колонна» находилась в ведении политотдела армейского тыла. Возможно, капитан был ответствен за ее политико-моральное состояние. — Что они ответили ему? Дословно.
Но немцы попались дошлые. Они умели подсчитать, сколько человек охраны отвлекают на себя, во что обходится их содержание и каков коэффициент полезного действия их работы. И легко доискались, что они показные.
— Они говорят: «Едва ли в нашей работе есть рациональное содержание».
— Они сказали ему «едва ли»?
— Нет, они не сказали буквально «едва ли», но как бы сказали. Это в их интонации.
— Но зачем же интонацию? Переводите слова!
Капитан рассерженно сбил на затылок фуражку. Он был убежден, что идея стоит любых затрат. Пусть бойцы и население видят: вот она, непобедимая Германия, работает для русского фронта.
Черный немец непонятного возраста, с худой, заросшей, черной кадыкастой шеей, в брезентовой куртке, заляпанной зеленой и желтой краской для маскировки, делал мне знаки, поднося два пальца ко рту. Но курева у меня не было.
— Медхен! — крикнул он. — Девочка! Сделай милость!
— А ну заткни глотку! — бешено рявкнул фельдфебель.
Уже стемнело, и немцы ушли понурым строем в свою землянку. Я ночевала в палатке на топчане, застеленном еловыми ветками. Во сне я куда-то мчалась, спотыкалась, срывалась в овраг.
Проснулась я, как от толчка в грудь. Рокочущий гул разнесся над землей. Началось!
Даже сюда в тыл, на периферию, в глухомань, доносился сокрушительный шквал артиллерии. Самая мощная, какую мы слышали, канонада. Наша надежда, господи. Давай! Давай! Чтоб там, на юге, стало немного легче. Чтоб отогнать их от Москвы. Чтоб Ржев наконец был освобожден. И чтоб ты знал, американец, как оно достается.
Звонил телефон, меня срочно разыскивали — уже взяты пленные и документы.
Капитан угостил меня на прощание кашей. Он был учтивее, чем вчера, — когда наступление, переводчики поднимаются в цене, я это уже усвоила.
Лошадь, как мне велели, я оставила, поручив свести ее подковать, и отправилась «голосовать» на дорогу.
«Рабочую колонну» уже вывели. Под ленивым присмотром двух пожилых дядек-солдат, на виду у тех, кто проследует по этой армейской дороге, они ковырялись на обочине, вроде бы откапывали кювет, прислушиваясь к тому, как гремит на фронте.
— «Катюша»! О-о! Поразительно!
— Плохо там сейчас. Капут! — негромко говорили мне немцы, пока я шла вдоль колонны. А черный немец с разрисованной брезентовой куртке воткнул в землю лопату, уперся подбородком в черенок, дожидаясь, когда я подойду ближе.
— Медхен, скажи, как скоро нас будут расстреливать?
Я растерялась.
— Кому вы нужны!
А фельдфебель заорал, подступая к нему:
— Заткнись, свиное отродье! — Бабьи щеки его несчастно и возмущенно тряслись.
Наш дядька-солдат подергал его за рукав:
— Ну-ну, фриц, потише! Из себя не больно-то выходи. Налетает то и дело, как петух, на него, на черненького, — объяснил он мне.
Я пошла дальше и слышала, как фельдфебель все еще продолжал орать:
— Шваль! Паникер! Тряпье! — И еще какие-то ругательства. Он не знал, как унять катастрофу.
Перед поворотом дороги я оглянулась, увидела в последний раз немцев, пригнувшихся к лопатам, размахивающего руками фельдфебеля.
Все еще гремело над землей, грозно, мощно и победно. Впереди дорога была выстелена осиновыми хлыстами, и каждые сто метров попадались дощечки — участок командира такого-то.
Внутри у меня была такая карусель, такая блажь, что, усаживаясь на комель на участке сержанта Устинова, я подумала: и в мирной Москве вот так бы: участок дворника такого-то. У кого чище?
Но еще до того, как меня подобрала полуторка, стало накрапывать. Дождь барабанил по крыше кабинки, заливая ветровое стекло. Дорога осклизла. Она шла под гору, и водитель вцепился в баранку.
— Лысая резина у меня. Хоть бы трофеев каких раздобыть. Смениться нечем.
Лило. Это был не дождь — потоп.
— Природа! — с презрением сказал водитель. — Заодно с ним.
Мы скатывались вниз. В низине сбились машины. Люди с почерневшими от дождя спинами таскали ветки, мостили грязь.
Мой водитель рванул в объезд по кочкам. Что-то ударило снизу, и машина села на дифер.
Мы вышли из кабинки. Дождь поливал нас. Санитарная машина с ранеными не могла разъехаться с бензовозом, и стон моторов висел над дорогой.
Не таясь противника, в пешем строю месило густую грязь, тащилось войско на подмогу наступающим.
Сюда на дорогу приполз слух о бедствии. У Городского леса танки засасывало в трясине, и эти несчастные «Черчилли», «виктории» с никудышной броней враг решетил, как мишени.
Откуда-то взялся Пыриков в развевающейся плащ-палатке, с автоматом на груди. Разведчик Пыриков, пролаза. Как только он набрел на нас? Он расторопно повел меня в сторону от дороги, полем, куда-то туда, где находился перебравшийся ночью армейский К.П. Он шел по хляби, как бог, не спотыкаясь. Я в набрякших, заляпанных глиной, огромных хромовых сапогах едва поспевала за ним, и казалось, этому теперь не будет конца, под ногами нескончаемое месиво, а впереди — тоненькая шея и оттопыренные хмурые уши Пырикова.
Он вдруг остановился, обернувшись, с усмешкой сообщил: американец, говорят, потаскавшись по частям, спросил вдруг бутерброд с икрой. Маленький кусочек хлеба, намазанный черным.
Столы банкетные наготове зазря держали, а тут не смогли угостить. Нет икры.
Дождь припустил. Он шлепался об пилотку и плечи, мчался струями по лицу и с подола шинели за голенища сапог.
Все скрылось за дождем. Наши приготовления к приезду американца, суета, мое взвинченное представление о том, что и я чему-то содействую, когда вчера догоняла его на лошади. Смыло и самого американца, желающего что-то вычислить. Но что же? Этот дождь? Хлябь и твердь? Гром артподготовки и внезапную тишину перед атакой? Новобранцев, прикрытых зеленой веточкой? Стон машин с ранеными, застрявших на размытой дороге, и это: «Медхен, как скоро нас будут расстреливать?»
Мы все шли и шли. Нам надо было прийти в деревню Вотюково.
Поле кончилось. Навстречу нам из рощи вышли двое раненых. Один из них, с бурым намокшим бинтом на голове, без пилотки, в расквашенной дождем, неподпоясанной шинели, волок прикладами по земле две винтовки, свою и товарища, зажав дула под мышками. Он обшарил нас белесыми, невидящими глазами, не ища ниоткуда помощи. Постоял, пригнулся, взвалил на спину винтовки и, шатаясь, потащился по раскисшему полю впереди товарища.
Мы обогнули рощу, и за ней открылся вид на деревню Вотюково. Трубы. Одни трубы, остатки сгоревших жилищ, черные от огня. Где-то здесь под землей расположилась наша разведгруппа. Мы пришли.
1963
Готовясь к приему американца, продовольственные интенданты отдали свой золотой фонд в распоряжение Военного совета. Из саперного батальона был извлечен кандидат наук, знаток английского языка и литературы, пообчищен, пододет и выдерживался в безделии до прибытия знатного гостя.
Но у американца с собой оказались переводчик и повар, и, не откушав нашей хлеб-соли, он укатил в части на собственном «виллисе». Было крайне тревожно, что он ездил, не отведав русского гостеприимства, и, вернувшись домой, мог начать мутить воду.
В тот же день позвонили: гость пожелал побывать в «рабочей колонне» военнопленных. Мои начальники схватились за головы — просчет, не обеспечили немецким переводчиком для двойного перевода.
Через десять минут я сидела верхом на лошади, впервые в жизни. Нет, это не был лихой кавалерийский конь. Но для меня и понурая коняга представляла свирепую угрозу. Под ехидные напутствия я выступила на ней за околицу.
За именитым иностранцем я мчалась шагом на неподкованной лошади шестнадцать километров в глубину армии. Меня предупредили: засекает правой. Что это такое, я постигла на практике. Только я кое-как прилаживалась к ее ритму, как она спотыкалась, цепляла ногой за ногу, и меня выталкивало из седла, и голову мою отмотало вконец. Но самое страшное наступало в тот момент, когда какая-нибудь повозка или верховой обгоняли нас. Моя лошадь шарахалась. Вернее, так: ноги ее прирастали к земле, и шарахалось только туловище — его заносило в сторону, словно от урагана. Потрепетав, лошадь порывисто, скачками пускалась вдогонку за обогнавшим. Такой прыти, к счастью, хватало у нее ненадолго.
Полем, наперерез дороги двигалась маршевая рота — молоденькие новобранцы с полной выкладкой, в серых от пыли ботинках и обмотках. Зеленые ветки, затолкнутые концами за скатку, колыхались над их головами. Маскировка. Уповая на эту веточку, они смело брели под распаханным войной небом.
Я спешила, как только могла, сражаясь за то, чтобы уцелеть на тощем хребте лошади, сильно преувеличивая свою роль в судьбе второго фронта.
Но этот проклятый американец, с личным поваром и переводчиком, уже побывал в том месте, где размещалась «рабочая колонна» пленных, и укатил дальше на «виллисе». Об этом я узнала, подъезжая. Нервы мои были сильно расшатаны, когда я слезала с лошади и на неслушающихся ногах плелась за повстречавшимся мне капитаном из политотдела.
— Гутен таг! Этот господин, что разговаривал с вами…
Колонна пленных, к которой я обратилась дурным голосом, состояла из двенадцати немцев разных возрастов. «Рабочая колонна» — наша армейская достопримечательность, существовавшая уже четыре дня.
— Мы поболтали кое о чем, — сказал огромный неряшливый фельдфебель с бабьим лицом, старший из пленных.
— О чем же?
— Да так. Существенного ничего для вас. А что? — Он был грубиян, этот фельдфебель. Остальные стояли, бутафорски опершись о лопаты, и как-то странно глядели.
Единственный контакт, который мог с ними возникнуть, — сговор. Было противно.
— Товарищ лейтенант! — сказал, закипая, капитан. — О чем вы разговариваете с немцами?
— Я еще не совсем поняла их, — сказала я, задетая. Мне доверяли самостоятельно проводить допросы куда поважнее. Капитан, правда, не знал ничего об этом.
— Какой вопрос был задан вам иностранцем, только что разговаривавшим с вами? — беря в свои руки инициативу, сказал он. — Переводите!
— Господин американец спросил, каково содержание нашей работы.
— Так! — сказал капитан, воодушевляясь и нервничая. «Колонна» находилась в ведении политотдела армейского тыла. Возможно, капитан был ответствен за ее политико-моральное состояние. — Что они ответили ему? Дословно.
Но немцы попались дошлые. Они умели подсчитать, сколько человек охраны отвлекают на себя, во что обходится их содержание и каков коэффициент полезного действия их работы. И легко доискались, что они показные.
— Они говорят: «Едва ли в нашей работе есть рациональное содержание».
— Они сказали ему «едва ли»?
— Нет, они не сказали буквально «едва ли», но как бы сказали. Это в их интонации.
— Но зачем же интонацию? Переводите слова!
Капитан рассерженно сбил на затылок фуражку. Он был убежден, что идея стоит любых затрат. Пусть бойцы и население видят: вот она, непобедимая Германия, работает для русского фронта.
Черный немец непонятного возраста, с худой, заросшей, черной кадыкастой шеей, в брезентовой куртке, заляпанной зеленой и желтой краской для маскировки, делал мне знаки, поднося два пальца ко рту. Но курева у меня не было.
— Медхен! — крикнул он. — Девочка! Сделай милость!
— А ну заткни глотку! — бешено рявкнул фельдфебель.
Уже стемнело, и немцы ушли понурым строем в свою землянку. Я ночевала в палатке на топчане, застеленном еловыми ветками. Во сне я куда-то мчалась, спотыкалась, срывалась в овраг.
Проснулась я, как от толчка в грудь. Рокочущий гул разнесся над землей. Началось!
Даже сюда в тыл, на периферию, в глухомань, доносился сокрушительный шквал артиллерии. Самая мощная, какую мы слышали, канонада. Наша надежда, господи. Давай! Давай! Чтоб там, на юге, стало немного легче. Чтоб отогнать их от Москвы. Чтоб Ржев наконец был освобожден. И чтоб ты знал, американец, как оно достается.
Звонил телефон, меня срочно разыскивали — уже взяты пленные и документы.
Капитан угостил меня на прощание кашей. Он был учтивее, чем вчера, — когда наступление, переводчики поднимаются в цене, я это уже усвоила.
Лошадь, как мне велели, я оставила, поручив свести ее подковать, и отправилась «голосовать» на дорогу.
«Рабочую колонну» уже вывели. Под ленивым присмотром двух пожилых дядек-солдат, на виду у тех, кто проследует по этой армейской дороге, они ковырялись на обочине, вроде бы откапывали кювет, прислушиваясь к тому, как гремит на фронте.
— «Катюша»! О-о! Поразительно!
— Плохо там сейчас. Капут! — негромко говорили мне немцы, пока я шла вдоль колонны. А черный немец с разрисованной брезентовой куртке воткнул в землю лопату, уперся подбородком в черенок, дожидаясь, когда я подойду ближе.
— Медхен, скажи, как скоро нас будут расстреливать?
Я растерялась.
— Кому вы нужны!
А фельдфебель заорал, подступая к нему:
— Заткнись, свиное отродье! — Бабьи щеки его несчастно и возмущенно тряслись.
Наш дядька-солдат подергал его за рукав:
— Ну-ну, фриц, потише! Из себя не больно-то выходи. Налетает то и дело, как петух, на него, на черненького, — объяснил он мне.
Я пошла дальше и слышала, как фельдфебель все еще продолжал орать:
— Шваль! Паникер! Тряпье! — И еще какие-то ругательства. Он не знал, как унять катастрофу.
Перед поворотом дороги я оглянулась, увидела в последний раз немцев, пригнувшихся к лопатам, размахивающего руками фельдфебеля.
Все еще гремело над землей, грозно, мощно и победно. Впереди дорога была выстелена осиновыми хлыстами, и каждые сто метров попадались дощечки — участок командира такого-то.
Внутри у меня была такая карусель, такая блажь, что, усаживаясь на комель на участке сержанта Устинова, я подумала: и в мирной Москве вот так бы: участок дворника такого-то. У кого чище?
Но еще до того, как меня подобрала полуторка, стало накрапывать. Дождь барабанил по крыше кабинки, заливая ветровое стекло. Дорога осклизла. Она шла под гору, и водитель вцепился в баранку.
— Лысая резина у меня. Хоть бы трофеев каких раздобыть. Смениться нечем.
Лило. Это был не дождь — потоп.
— Природа! — с презрением сказал водитель. — Заодно с ним.
Мы скатывались вниз. В низине сбились машины. Люди с почерневшими от дождя спинами таскали ветки, мостили грязь.
Мой водитель рванул в объезд по кочкам. Что-то ударило снизу, и машина села на дифер.
Мы вышли из кабинки. Дождь поливал нас. Санитарная машина с ранеными не могла разъехаться с бензовозом, и стон моторов висел над дорогой.
Не таясь противника, в пешем строю месило густую грязь, тащилось войско на подмогу наступающим.
Сюда на дорогу приполз слух о бедствии. У Городского леса танки засасывало в трясине, и эти несчастные «Черчилли», «виктории» с никудышной броней враг решетил, как мишени.
Откуда-то взялся Пыриков в развевающейся плащ-палатке, с автоматом на груди. Разведчик Пыриков, пролаза. Как только он набрел на нас? Он расторопно повел меня в сторону от дороги, полем, куда-то туда, где находился перебравшийся ночью армейский К.П. Он шел по хляби, как бог, не спотыкаясь. Я в набрякших, заляпанных глиной, огромных хромовых сапогах едва поспевала за ним, и казалось, этому теперь не будет конца, под ногами нескончаемое месиво, а впереди — тоненькая шея и оттопыренные хмурые уши Пырикова.
Он вдруг остановился, обернувшись, с усмешкой сообщил: американец, говорят, потаскавшись по частям, спросил вдруг бутерброд с икрой. Маленький кусочек хлеба, намазанный черным.
Столы банкетные наготове зазря держали, а тут не смогли угостить. Нет икры.
Дождь припустил. Он шлепался об пилотку и плечи, мчался струями по лицу и с подола шинели за голенища сапог.
Все скрылось за дождем. Наши приготовления к приезду американца, суета, мое взвинченное представление о том, что и я чему-то содействую, когда вчера догоняла его на лошади. Смыло и самого американца, желающего что-то вычислить. Но что же? Этот дождь? Хлябь и твердь? Гром артподготовки и внезапную тишину перед атакой? Новобранцев, прикрытых зеленой веточкой? Стон машин с ранеными, застрявших на размытой дороге, и это: «Медхен, как скоро нас будут расстреливать?»
Мы все шли и шли. Нам надо было прийти в деревню Вотюково.
Поле кончилось. Навстречу нам из рощи вышли двое раненых. Один из них, с бурым намокшим бинтом на голове, без пилотки, в расквашенной дождем, неподпоясанной шинели, волок прикладами по земле две винтовки, свою и товарища, зажав дула под мышками. Он обшарил нас белесыми, невидящими глазами, не ища ниоткуда помощи. Постоял, пригнулся, взвалил на спину винтовки и, шатаясь, потащился по раскисшему полю впереди товарища.
Мы обогнули рощу, и за ней открылся вид на деревню Вотюково. Трубы. Одни трубы, остатки сгоревших жилищ, черные от огня. Где-то здесь под землей расположилась наша разведгруппа. Мы пришли.
1963
Второй эшелон
1
Анциферову я увидела, возвращаясь от топографов с новыми картами. Она шла, глядя себе под ноги, кутаясь в серый платок. Чуть отставая от нее, плелись женщины — враждебный эскорт. Она поднялась на крыльцо и, не обернувшись, скрылась в сенях — только взвизгнула подскочившая и тут же упавшая щеколда.
Провожающие стали неподалеку от дома, и одна из них, долговязая, в немецких сапогах с короткими голенищами, погрозила на дверь:
— Покаталась на рысаках, попила кровушки нашей — и хватит!
Я тоже поднялась на крыльцо и вместе с замешкавшейся в сенях женщиной вошла в дом и слышала, как она спросила с порога, ни к кому не обращаясь:
— Велели прийти сюда?
— Садитесь, Анциферова, — сказал майор Курашов. Она села и слегка спустила с плеч платок.
— Вы когда перешли линию фронта?
Она сидела очень прямо, очень женственно, придерживая на груди охватывающий ее по спине платок, и смотрела поверх головы майора, не отвечая.
— Пришла чего? — спросил капитан Голышко.
— Детей поглядеть.
— Поглядела?
Новые карты я сложила стопкой на лавке. В этих картах — наша надежда на продвижение: новые названия, новые высоты и болота. Я застучала на машинке. Мне нужно было перевести приказ противника о запрещении местным жителям появляться на улице К. Маркса и прилегающих к ней кварталах. На основании таких данных капитан Голышко строит догадки о характере немецкой обороны в этом районе Ржева.
Останавливаясь, я слышу голос Курашова:
— Как же так с ним получилось, Анциферова? С вашим мужем?
Она смотрит в окно и мнет концы платка. — Его обязали… По его специальности…
— По специальности он — изменник родины, — вмешивается Голышко. — Он ведь в Ржевской управе служит, начальником транспортного отдела?
Она молча кивает, по-прежнему глядя в окно.
— Как же он отпустил тебя? — спрашивает Голышко.
— Не отпускал. Сама.
— Что-то не верится. И смотрите — цела-целехонька, фрицы ее не прихлопнули.
Она молчит — не подступишься.
— Не побоялась, значит, ни немцев, ни нас.
— Дети ж мои тут, у моей матери в деревне. Еще в марте их у немца отбили… Где мои дети, там и я должна быть…
— До войны он привлекался? — спрашивает ее Голышко. Он ясен и строг и не верит ей, считает — она прислана немцами.
— Надо будет вам обратно идти, — вдруг говорит молчавший майор Курашов. — Непонятно разве?
Она, глубоко вздохнув, кутается в платок и встает.
— Хоть бы вы, товарищ командир, арестовали ее хорошенько! — весело говорит Голышко толстогубая девка из группы поджидавших у крыльца.
Анциферова в сером платке на плечах, в черных полуботинках на венском каблуке уходит домой в деревню Виданы.
— Вам что, легче б с этого стало?
— А то что ж, — утвердительно быстро произносит толстогубая, косясь куда-то в сторону через плечо себе.
Голышко разъясняет, хотя и сам он сомневается, так ли это: Анциферова, мол, за мужа не в ответе. Долговязая женщина в немецких сапогах, слушая его, кивает.
— Правильно! Пра-ильно, — на разные лады подтверждает она недоверчиво.
Провожающие стали неподалеку от дома, и одна из них, долговязая, в немецких сапогах с короткими голенищами, погрозила на дверь:
— Покаталась на рысаках, попила кровушки нашей — и хватит!
Я тоже поднялась на крыльцо и вместе с замешкавшейся в сенях женщиной вошла в дом и слышала, как она спросила с порога, ни к кому не обращаясь:
— Велели прийти сюда?
— Садитесь, Анциферова, — сказал майор Курашов. Она села и слегка спустила с плеч платок.
— Вы когда перешли линию фронта?
Она сидела очень прямо, очень женственно, придерживая на груди охватывающий ее по спине платок, и смотрела поверх головы майора, не отвечая.
— Пришла чего? — спросил капитан Голышко.
— Детей поглядеть.
— Поглядела?
Новые карты я сложила стопкой на лавке. В этих картах — наша надежда на продвижение: новые названия, новые высоты и болота. Я застучала на машинке. Мне нужно было перевести приказ противника о запрещении местным жителям появляться на улице К. Маркса и прилегающих к ней кварталах. На основании таких данных капитан Голышко строит догадки о характере немецкой обороны в этом районе Ржева.
Останавливаясь, я слышу голос Курашова:
— Как же так с ним получилось, Анциферова? С вашим мужем?
Она смотрит в окно и мнет концы платка. — Его обязали… По его специальности…
— По специальности он — изменник родины, — вмешивается Голышко. — Он ведь в Ржевской управе служит, начальником транспортного отдела?
Она молча кивает, по-прежнему глядя в окно.
— Как же он отпустил тебя? — спрашивает Голышко.
— Не отпускал. Сама.
— Что-то не верится. И смотрите — цела-целехонька, фрицы ее не прихлопнули.
Она молчит — не подступишься.
— Не побоялась, значит, ни немцев, ни нас.
— Дети ж мои тут, у моей матери в деревне. Еще в марте их у немца отбили… Где мои дети, там и я должна быть…
— До войны он привлекался? — спрашивает ее Голышко. Он ясен и строг и не верит ей, считает — она прислана немцами.
— Надо будет вам обратно идти, — вдруг говорит молчавший майор Курашов. — Непонятно разве?
Она, глубоко вздохнув, кутается в платок и встает.
* * *
— Хоть бы вы, товарищ командир, арестовали ее хорошенько! — весело говорит Голышко толстогубая девка из группы поджидавших у крыльца.
Анциферова в сером платке на плечах, в черных полуботинках на венском каблуке уходит домой в деревню Виданы.
— Вам что, легче б с этого стало?
— А то что ж, — утвердительно быстро произносит толстогубая, косясь куда-то в сторону через плечо себе.
Голышко разъясняет, хотя и сам он сомневается, так ли это: Анциферова, мол, за мужа не в ответе. Долговязая женщина в немецких сапогах, слушая его, кивает.
— Правильно! Пра-ильно, — на разные лады подтверждает она недоверчиво.
2
Деревня, в которой мы стоим, отбита у немцев еще зимой, в марте. Уцелело в ней не больше трети изб. Это все, что удалось спасти от пожара. Живет здесь полуколхозный-полугородской люд — до войны почти в каждой семье кто-нибудь работал в Ржеве. Теперь в уцелевших домах и банях настилают солому на пол. Спят вповалку. Тут же возле себя держат мешки с зерном, узлы с барахлишком.
Хозяин дома, где я ночую, старик Петр Тихонович недоволен:
— Набились. Как вши на гашнике.
Его жена, Анна Прохоровна, относится к своим погорельцам куда терпеливее:
— Что ж теперь делать. Надо какой-никакой выход находить.
К ее обычным заботам на огороде и по дому прибавились новые, и в этой теснотище ей надо приноровиться, чтоб еще и людям помочь: то картошки наварить, то одежонку, полусгнившую в ямах, перетряхнуть и обсушить.
— Ето сделаешь и ето, — объясняет она мне, — и все дела!
Прошлым летом, когда началась война, старика ее забирали на оборонные работы под Смоленск.
— Мы копали окопы, а самолеты его тут безобразничать стали очень, — рассказывал он. — Наши отступали, дошли до нас. «Как вы безоружные, беззащитные, идите домой». Тут такая погода пошла, самолетам нельзя было распространиться… И нашим полегше стало отступать.
Он уже два раза рассказывал мне это. И оба раза присутствовавшая тут же Анна Прохоровна стояла неподвижно, сложив на животе руки, и взгляд ее, обычно легкий, заволакивало угрюмой тоской.
Старик доходил до этого места и — стоп. Тут и весь рассказ его.
Но о том, как отпустили с оборонных работ людей по домам, он знал с чьих-то слов. Его же самого, еще перед тем как самолеты не смогли больше «распространиться», жахнуло взрывной волной, и он очутился в госпитале.
Эвакуироваться с госпиталем он отказался и ушел домой недолеченный, когда немцы уже были в его деревне. Правая рука его повисла плетью.
Обо всем этом он рассказывал немногословно и охотно, но это был другой, самостоятельный рассказ, вроде бы не связанный с первым и напрашивающийся на особый вывод.
Выходило, что он как бы побывал на фронте, хотя ему это и не предназначено по возрасту, и стал в один ряд с теми, кого война калечит в огне.
— Раскололась посуда, не склеишь, — говорит Анна Прохоровна. Относится ли это к его инвалидности или к их жизни — одно и то же.
Он был плотник, нанимался строить избы, доставлял в семью копейку. Она работала в колхозе и дома. То, что было издавна заведено у них, теперь нарушено навсегда. А другого уклада они не знали и заново ничего построить не могли. Вряд ли они так это сами себе объясняли. Но так это было. И жили они сейчас разрозненно, каждый сам по себе, и поругивались.
Надеяться, что после войны все опять пойдет на лад, теперь не приходилось, прежняя жизнь их осталась за той, прошлогодней чертой.
Вчера вдруг она похвалила мне мужа. Умный он был. И жалел ее.
— Желанный такой, всем желанный был, — сказала она о нем вроде как не о живом. — Дети у нас не жили, так что мы все одне и одне.
У кого-то там и пьянка и драка, а у них — нет.
— А пьяный он еще лучшее. Трезвый иногда разволнуется. А пьяный — ему все хорошо. Скажет: «Нас только три зернышка». Это он, я и его мать.
Она раскраснелась, оживилась. Я сказала, что она, видно, была красивая. Она согласилась.
— У меня душа хорошая.
Но тут как раз он и появился, Петр Тихонович.
— Задымил, безделяй, — строго сказала ему Анна Прохоровна.
К тому урону, какой наносит ее хозяйству племя погорельцев, Анна Прохоровна не присматривается. Война ведь кругом. А вот за Анциферовой, живущей в соседней деревне, издалека поглядывает.
— Я намеднись сено шевелю, а она на крылечке лежит…
Как берегут-то себя. Двое детей, все дела не сделаны. А она — наплевать.
В четырех километрах от передовой, почти что под носом у немцев идет жизнь.
Хозяин дома, где я ночую, старик Петр Тихонович недоволен:
— Набились. Как вши на гашнике.
Его жена, Анна Прохоровна, относится к своим погорельцам куда терпеливее:
— Что ж теперь делать. Надо какой-никакой выход находить.
К ее обычным заботам на огороде и по дому прибавились новые, и в этой теснотище ей надо приноровиться, чтоб еще и людям помочь: то картошки наварить, то одежонку, полусгнившую в ямах, перетряхнуть и обсушить.
— Ето сделаешь и ето, — объясняет она мне, — и все дела!
Прошлым летом, когда началась война, старика ее забирали на оборонные работы под Смоленск.
— Мы копали окопы, а самолеты его тут безобразничать стали очень, — рассказывал он. — Наши отступали, дошли до нас. «Как вы безоружные, беззащитные, идите домой». Тут такая погода пошла, самолетам нельзя было распространиться… И нашим полегше стало отступать.
Он уже два раза рассказывал мне это. И оба раза присутствовавшая тут же Анна Прохоровна стояла неподвижно, сложив на животе руки, и взгляд ее, обычно легкий, заволакивало угрюмой тоской.
Старик доходил до этого места и — стоп. Тут и весь рассказ его.
Но о том, как отпустили с оборонных работ людей по домам, он знал с чьих-то слов. Его же самого, еще перед тем как самолеты не смогли больше «распространиться», жахнуло взрывной волной, и он очутился в госпитале.
Эвакуироваться с госпиталем он отказался и ушел домой недолеченный, когда немцы уже были в его деревне. Правая рука его повисла плетью.
Обо всем этом он рассказывал немногословно и охотно, но это был другой, самостоятельный рассказ, вроде бы не связанный с первым и напрашивающийся на особый вывод.
Выходило, что он как бы побывал на фронте, хотя ему это и не предназначено по возрасту, и стал в один ряд с теми, кого война калечит в огне.
— Раскололась посуда, не склеишь, — говорит Анна Прохоровна. Относится ли это к его инвалидности или к их жизни — одно и то же.
Он был плотник, нанимался строить избы, доставлял в семью копейку. Она работала в колхозе и дома. То, что было издавна заведено у них, теперь нарушено навсегда. А другого уклада они не знали и заново ничего построить не могли. Вряд ли они так это сами себе объясняли. Но так это было. И жили они сейчас разрозненно, каждый сам по себе, и поругивались.
Надеяться, что после войны все опять пойдет на лад, теперь не приходилось, прежняя жизнь их осталась за той, прошлогодней чертой.
Вчера вдруг она похвалила мне мужа. Умный он был. И жалел ее.
— Желанный такой, всем желанный был, — сказала она о нем вроде как не о живом. — Дети у нас не жили, так что мы все одне и одне.
У кого-то там и пьянка и драка, а у них — нет.
— А пьяный он еще лучшее. Трезвый иногда разволнуется. А пьяный — ему все хорошо. Скажет: «Нас только три зернышка». Это он, я и его мать.
Она раскраснелась, оживилась. Я сказала, что она, видно, была красивая. Она согласилась.
— У меня душа хорошая.
Но тут как раз он и появился, Петр Тихонович.
— Задымил, безделяй, — строго сказала ему Анна Прохоровна.
К тому урону, какой наносит ее хозяйству племя погорельцев, Анна Прохоровна не присматривается. Война ведь кругом. А вот за Анциферовой, живущей в соседней деревне, издалека поглядывает.
— Я намеднись сено шевелю, а она на крылечке лежит…
Как берегут-то себя. Двое детей, все дела не сделаны. А она — наплевать.
В четырех километрах от передовой, почти что под носом у немцев идет жизнь.
3
Привели немца — молодого, кудлатого, без пилотки, в растерзанном кителе. Разведчики пошли в дом к майору Курашову, а его оставили на попечение часового, тощего, большеносого малого, прозванного Гоголь.
Немец сидел на крыльце, зажмурившись на солнечном припеке. Часовой с автоматом ходил туда-сюда мимо крыльца, остановился возле немца.
— Ты что, спать сюда прибыл? — И ахнул. — Что делается! Вши на нем!
Уже собралось несколько человек, хмуро уставились на немца. Что делается! Средь бела дня по плечам, по вороту немца ползают вши. Не в диковинку, а все же на немце лестно увидеть ее и жутко: до такого никто себя не доводил.
Вшивый фриц, взъерошенный, грязный, в смешных сапогах с короткими голенищами, какие у нас в хорошее время никто и надеть не согласился бы.
Моя хозяйка Анна Прохоровна тоже тут, она в чистом головном платке, сложив на животе руки, смотрит на немца тихо, без жалости.
— Лоп-лоп-лоп. Залопотал! — передразнивает его.
— Может, что сказать ему надо. Без языка ведь. Веди ж его! — понукал меня Петр Тихонович.
Вокруг загудели. Такого пусти в дом — как же. Вшей распустит, только держись.
— Садитесь, — говорю немцу.
Он опять садится. И я сажусь на ступеньки крыльца. Кто такой, откуда родом, давно ли воюет.
Люди, помешкав, деликатно расходятся. Остаются только Анна Прохоровна и Петр Тихонович — на правах моих личных знакомых.
Немец этот на войне с самого начала «кампании». Был в Польше. Потом — поход на Запад.
— В Париж мы прибыли восьмого августа сорокового года. С Францией уже было покончено, и мы несли постовую службу у морского министерства, там размещались наши генералы.
— Хороший город Париж? — вдруг глупо так спрашиваю.
— О, прима штадт, вундербар штадт!
Анна Прохоровна и Петр Тихонович терпеливо смотрят на нас.
Разруха, муки, смерть и бессилие — все воплощено сейчас в этом немце. Чудно! И никак не вяжется. Такому ведь дать хорошенько — от него мокрое место останется.
Молчим. Немец дергает вверх рукав кителя, обнажается темная от грязи рука с белой браслеткой — след от часов. Он тычет пальцем в эту браслетку, машет рукой в сторону передовой — сняли с него в русской траншее.
Немец сидел на крыльце, зажмурившись на солнечном припеке. Часовой с автоматом ходил туда-сюда мимо крыльца, остановился возле немца.
— Ты что, спать сюда прибыл? — И ахнул. — Что делается! Вши на нем!
Уже собралось несколько человек, хмуро уставились на немца. Что делается! Средь бела дня по плечам, по вороту немца ползают вши. Не в диковинку, а все же на немце лестно увидеть ее и жутко: до такого никто себя не доводил.
Вшивый фриц, взъерошенный, грязный, в смешных сапогах с короткими голенищами, какие у нас в хорошее время никто и надеть не согласился бы.
Моя хозяйка Анна Прохоровна тоже тут, она в чистом головном платке, сложив на животе руки, смотрит на немца тихо, без жалости.
— Лоп-лоп-лоп. Залопотал! — передразнивает его.
— Может, что сказать ему надо. Без языка ведь. Веди ж его! — понукал меня Петр Тихонович.
Вокруг загудели. Такого пусти в дом — как же. Вшей распустит, только держись.
— Садитесь, — говорю немцу.
Он опять садится. И я сажусь на ступеньки крыльца. Кто такой, откуда родом, давно ли воюет.
Люди, помешкав, деликатно расходятся. Остаются только Анна Прохоровна и Петр Тихонович — на правах моих личных знакомых.
Немец этот на войне с самого начала «кампании». Был в Польше. Потом — поход на Запад.
— В Париж мы прибыли восьмого августа сорокового года. С Францией уже было покончено, и мы несли постовую службу у морского министерства, там размещались наши генералы.
— Хороший город Париж? — вдруг глупо так спрашиваю.
— О, прима штадт, вундербар штадт!
Анна Прохоровна и Петр Тихонович терпеливо смотрят на нас.
Разруха, муки, смерть и бессилие — все воплощено сейчас в этом немце. Чудно! И никак не вяжется. Такому ведь дать хорошенько — от него мокрое место останется.
Молчим. Немец дергает вверх рукав кителя, обнажается темная от грязи рука с белой браслеткой — след от часов. Он тычет пальцем в эту браслетку, машет рукой в сторону передовой — сняли с него в русской траншее.