-- А гроейсер данк! Гейт авек...21 -- и все ушли... Тогда она села в свою любимую позу на свою любимую табуретку и закачалась на ней вперед -- назад. Она качалась и тихо бормотала, как ее дед и прадед и их деды и прадеды, как качаются все они от горя и тоски, бормотала то единственное, что носила в себе, никогда не жалуясь и ни к кому не обращаясь.
   "Вос хоб их ин майн лебн, вос хоб их, вос хоб их?! ... а фардриссенер... эр хот нит фардриссенер, их хоб гемейнт"... -- она говорила это не для себя, не для сына, ни для кого...22 Роза взгромоздилась на табуретку и стащила сверху с антресолей чемодан. Вовка молча следил за ней, поддерживая правой свою левую забинтованную руку. Она положила чемодан на кровать, откинула крышку и со дна, из-под старых пахнуших нафталином вещей, вытащила фотографию мужчины точно в такой же рамке, как ее собственная над комодом. Потом она переставила табуретку, вбила гвоздь в стену и повесила ее рядом, отодвинулась и поправила. После этого перенесла табурет снова, села напротив Вовки так, что он отшатнулся назад, и сказала, уставив глаза в глаза: "Это твой отец, Яков Бе-совский. Он ни в чем не виноват... и пусть опять живет с нами... он, как Исер ездил на машине... потом его начальника арестовали, и он хотел уйти... он думал, что лучше уйти... но не успел... -- она зажмурила глаза и потрясла головой из стороны в сторону, словно хотела что-то сбросить,-- а потом была война, и тебе три года... ты меня слышишь... и никогда больше не подходи к машине... ты слышишь... он был на машине, а они успели раньше... разве человек виноват, что ездит на машине?... это машина виновата... И никогда больше не ходи к машине... у меня есть бинт -- я тебе не дам! У меня есть ед -- я тебе не дам! Будь проклята эта машина..." Она снова зажмурилась и снова потрясла головой, но видно ничего не помогало, и сегодняшний крик сына слился с тем последним криком, который слышала она от его отца и с тем, как она потом кричала в подушку, чтобы не слышали соседи, кричала до тех пор, пока не потеряла сознание и чуть не задохнулась, ткнувшись в мягкую пуховую безвоздушность... Поэтому тогда она спрятала портрет, чтобы не слышать этого крика, и поэтому никогда ничего не говорила громко, чтобы не заглушить его. Она боялась его, и не могла без него, потому что это было так осязаемо, так воспроизводимо, и так страшно... и он догнал ее... крик оттуда... через войну, эвакуацию, возвращение, вопросы хозяек и хозяюшек, пускающих на постой, через ежедневный грохот электрички и тишину страха возвращения по ночам, через боль от "не такого", но "его" сына, через всю свою непонятно кому и зачем нужную жизнь...
   Она повернулась и вышла из комнаты.
   Тогда Бес пересел на табуретку напротив портрета отца, устроил на коленях больную руку, чуть наклонился вперед, чтобы получше рассмотреть его лицо, потом откинулся назад, и снова вперед... и неожиданно для себя тоже закачался, как все сотни поколений его предков и совершенно бессмысленно начал повторять в той же тональности и с той же интонацией, неизвестно почему застрявший в его голове крик матери: " У меня есть бинт -- я ему не дам! У меня есть ед -- я ему не дам! Он пьет чай и кричит машина... он пьет чай и кричит машина..." Тут его заело, как старую пластинку, и, словно засыпая, бессмысленно и обреченно он твердил, раскачиваясь мерно и монотонно, эти последние сами по себе ничего не значащие и навсегда оставшиеся в судьбе слова.
   ПЕРЕДАЧА
   Она была уверена, что навсегда избавилась от этого слова, и оно никогда не появится в ее жизни. Уже много лет она не произносила его и не вспоминала. Не дай Б-г.
   Но жизнь... она почему-то никогда не спрашивает, что тебе нравится и чего совсем не хочется, а что и просто несовместимо с ней в тебе. Это же жизнь, и что на нее обижаться. Не обижаешься же на дождь и мороз. Они тоже жизнь. Твоя жизнь. Говорят: "Сломал себе жизнь -- сам виноват!" Может быть, кто-то самоуверенный так и думает, но на самом то деле, -- это не так. Что с того, что ее вырастили атеисткой -- время было такое. А Б-г то оказывается есть вне зависимости от того, что думает об этом его многочисленная, грешная и неразумная паства. Если бы она знала, что такая встреча предстоит, то подготовилась бы. А так... она стояла лицом к заляпанному желтыми листьями окну и не могла повернуться назад. Она только кивнула головой сыну, когда он обычным голосом сказал: "Мам, я на передачу!" Вот она кивнула головой ему в ответ и чуть не рухнула лицом на стекло -- так толкнуло ее сзади это слово, ударило в спину, в затылок, под левую лопатку против сердца. Дверь хлопнула вслед за этими словами. Они не требовали ответа. Теперь она так и стояла лицом к стеклу, к осени за окном, к этой жизни, которая никогда и никого не спрашивает, кто чего хочет...
   Да, да, он ушел на передачу, на радио, он же говорил ей, что у него предстоит дебют на радио. Значит, как раз эта передача, и она его не благословила, не пожелала "ни пуха, ни пера" на дорожку... какая глупость... он так долго и трудно пробивался... хотя она не хотела этого, но молчала... любой успех здесь означал лишний риск... а как жить без этих маленьких, а может быть, не маленьких побед... но он тогда как-то по-другому говорил... нет, она не могла представить себе, что это слово опять так врежется в ее жизнь. Как же он говорил?.. Интервью? Нет, программа?.. Программа? Да, да, да... когда было на слуху ежедневно: "Программа передач" -- это не вызывало у нее никаких ассоциаций... программа передач... нет, этого слова просто не существовало для нее во множественном числе... была многократная передача -передача. Передача. Передача. А не много передач -- это очевидно. Была одна передача, разбитая на части: на годы, месяцы, недели, дни. Эти куски были связаны одним длинным стоянием в бесконечной очереди на ветру, на дожде, на снегу, на морозе, на палящей жаре -- то в полузамерзшем, то в полуобморочном состоянии... и это была одна передача... Одна. Навсегда. Без возврата, без права... при чем здесь право...
   Когда несколько раз у нее не приняли узелок, вытолкнув его обратно в окошко, и не было никакой возможности спросить, узнать, потому что сзади подпирала многочасовая очередь угрюмых, сосредоточенных и взвинченных людей, когда она поняла, что надо что-то делать, чтобы не сойти с ума от обиды и бесполезности существования, -- решение пришло само собой. И она в следующий раз подложила под перекрестье завязанных концов наверху, куда запускаешь пальцы, хрустящую бумажку так, чтобы один край ее обозначился в руках берущего. Это подействовало безотказно. Она сначала страшно обрадовалась, а потом засомневалась: передаст ли. Ведь он мог взять себе и деньги и передачу, а почему бы и нет? Это поначалу она по инерции задавалась вопросами вроде: "Неужели в них нет ничего человеческого?" или -- "У него же тоже есть жена и дети!"...
   В один из ноябрьских дней после ночного стояния, когда она только-только передала узелок "по новой системе" и отошла несколько шагов, сзади послышался какой-то необычный шум. Она невольно обернулась, вопреки уже выработавшейся привычке не реагировать, или, по крайней мере, не показывать, что реагируешь, на то, что тебя не касается. Когда она обернулась, увидела лежащую на сыром тротуаре женщину с неестественно подвернутой рукой вцепившейся в (как было совершенно ясно) не принятый узелок-передачу. Она помедлила мгновение тоже в неестественном состоянии с выдвинутой вперед и не шагнувшей ногой и вывернутой назад головой, потом медленно развернулась и направилась к лежащей. Это было против всяких правил нового общежития и соответствовало лишь одному неодолимому инстинкту, очевидно, -- сохранения человеческого облика. Она склонилась над женщиной. Перевернула ее на спину и не стала оглядываться, ища помощи, -- все равно никто бы не подошел, а ей одной не под силу было поднять пусть и худое, но все же тело взрослой женщины. Та что-то невнятное шептала, и она наклонилась, чтобы разобрать слова, но лежащая произносила только одно: "Вита... вита... вита..." Она почему-то представила это написанным по латыни, нисколько этому не удивилась и только тяжело вздохнула: "жизнь" -- и это жизнь. Надо было отсюда убираться поскорее, и та, что была на земле, будто поняла это, открыла глаза и попыталась подняться. Тогда она подперла ее плечом сзади, встав на одно колено, уперлась в нее посильнее, и они вместе стали отрываться от мостовой, наклонившись друг к другу, как две палочки вырастающей вверх буквы "А".
   -- Вам далеко?
   -- Да... Меня зовут Зелма... Спасибо...
   -- Надо поскорее убираться отсюда... я Фира... пойдем ко мне. --Добавила она не для обсуждения. -- Что вы все время говорили Vita? Вы врач?
   -- Нет. Наверное, Витас... это мой муж...
   -- Давно? -- Она кивнула назад.
   -- Полгода!.. Его же недавно совсем перевели сюда. Он был главным лесничим в районе, а его... -- Фира остановила ее жестом руки:
   -- Надо... чем меньше мы знаем друг о друге, тем лучше. -- И продолжила в ответ на недоуменный взгляд Зелмы, -- Неизвестно еще, как наша жизнь повернется, и где нам придется отвечать на вопросы... поэтому лучше поменьше знать друг о друге. Там допрашивать умеют... ладно, пошли поскорее... не бойтесь...
   Дома после того, как они напились так называемого чаю, она внимательно разглядела Зелму и, медленно выговаривая слова, произнесла:
   -- Я надеюсь, что не все люди превратились в "них". -- Невозможно передать словами многозначность и глубину интонации этого слова. Зелма молча кивнула головой, соглашаясь. -- Надо дать им возможность поживиться, вы меня понимаете?
   -- Нет! -- В отчаянье воскликнула Зелма. -- Им ничего не надо давать -- они все забрали у нас сами...
   -- И тем не менее. У всех разные возможности и среди них... надо... Теперь, когда она стояла перед этим заплаканным стеклом, прошлое, сдерживаемое столько лет, вдруг хлынуло наружу, и уже бесполезно было сопротивляться, а, может быть, вдруг мелькнула у нее мысль, надо дать ему вырваться наружу, и таким образом избавиться от него. Ведь невозможно столько лет жить в таком напряжении! Почему невозможно? Живет же она. И если Павел иногда сердится на нее, то ничего не поделаешь. Что это она, мол, такая грустная, когда все хорошо. Все хорошо. Конечно. Разве нет? Не сажают подряд. Вообще можно сказать -- не сажают... против того, что было... и под ногти не загоняют иголки, чтобы ты мгновенно превратился в японского, а лучше в английского шпиона...
   Да, она объяснила ей, как нужно сделать, поделилась своим, ею только выработанным методом, пока действовавшим безотказно. Зелма побежала на толчок и продала там тоненькое колечко с александритом, которое Витас подарил ей. Он его очень любил, и Зелма решила, что Б-г оценит ее жертву. Она только не знала, к какому обратиться: к своему еврейскому или к его католическому... Фира тогда словно почувствовала, что с ней творится, и вдруг произнесла:
   -- Бог один. Это верно. Но, может, поэтому он часто не видит, что творится на земле? У него просто не хватает времени?..
   Зелма вернулась счастливой -- передачу взяли. Так они подружились и уже не могли друг без друга многие годы. И судьбы их были так же похожи, как судьбы тех, кого у них забрали, а вернули через много лет вместо них справки, отшлепанные штемпелями фиолетовыми чернилами на промокающей бумаге -- так выглядела святая правда по мнению все тех же людей. Они ошиблись. Они не нарочно. Они исправились, а правда хороша в любом виде. Фира тянула изо всех сил Павла, и все в ее жизни было подчинено этому стремлению. Зелма вышла замуж, разошлась, снова вышла замуж и снова осталась одна. Совсем одна. Ребенком обзавестись не успела. И тогда она притулилась душой к своей старой подруге. Помогала, как умела, участвовала в маленьких семейных праздниках, копала грядки на шести сотках и закатывала банки... год за годом, незаметно, однообразно, старясь и сгибаясь под тяжестью всего пережитого, не умея избавиться от прошлого.
   Они никогда не говорили о том, что было, и не рассказывали Павлу. Даже те давнишние фотографии, которые хранились в бархатном зеленом альбоме с вытесненным золотом на обложке фонтаном "Дружба народов" на ВДНХ, они доставали , чтобы посмотреть, очень и очень редко... Теперь Фира оторвалась, наконец, от стекла, бессмысленным взглядом обвела комнату и пошла к телефону звонить подруге. Когда Зелма пришла, они уселись на кухне за круглым столом, нажали третью кнопку пожелтевшего старенького "болтуна" и стали ждать.
   До Павлика оставалось еще минут сорок. Тогда Фира вдруг поднялась, посмотрела на Зелму долгим оценивающим взглядом, подняла вверх указательный палец, обозначая внимание, и отправилась в комнату. Она вернулась с белой выглаженной и сложенной вчетверо наволочкой, расстелила ее на столе... и тут Зелма вдруг по провинциальной забытой привычке прикрыла рот ладошкой, потом махнула этой рукой, резко поднялась и бросилась помогать Фире. Они нарезали полбуханки черного хлеба и положили его внутрь наволочки, потом туда же отправили завернутый в свежую газету и аккуратно уложенный сахар-рафинад, Фира встала на табуретку и с буфета из-за резного бортика достала старую затвердевшую пачку Моршанской махорки, хранившуюся с тех пор и картонную коробочку "Казбека". Сверху на это богатство легли белые шерстяные неизвестно как сохранившиеся носки, два носовых платка, пачка печенья "К чаю" и кусок мыла "Красная Москва". Когда все было аккуратно уложено, Фира ножницами надрезала наволочку с двух сторон, связала, собрав обе стороны в жгуты на два узла, Зельма притащила кошелек, вытянула голубоватую десятку, и они ловко всунули ее под узел так, что она ощущалась рукой с одной стороны, когда берешься за связанные концы. Все это они проделали молча, быстро и действуя так, словно специально готовились перед этим и репетировали.
   -- Пошли, -- быстро проговорила Фира и накинула на плечо ремешок переносного транзистора. Зелма не выказала никакого удивления, словно и об этом они заранее договорились, хотя она могла только догадываться о планах подруги. Они чуть ускорили шаг, выйдя из подъезда, и успели на подошедший трамвай. На своей остановке они подождали, когда прогрохотали вагоны, перешли улицу, мимо нового магазина завернули за угол и оказались на небольшом сквере перед фасадом нового клуба с помпезным монументальным с колоннами входом начала пятидесятых. Здесь они опустились на скамейку, не сговариваясь разом вздохнули глубоко, будто им не хватало воздуха, и Фира достала приемник. Теперь они стали оглядываться: получалось так, что этот клуб находился на том самом месте, где прошло столько часов стояния на морозе и дожде, зное и ветре. Это был прочный фундамент.
   Фира отодвинулась от Зельмы и поставила узелок на скамейку, та посмотрела на него, поправила концы и поглубже засунула десятку, потом она взглянула на часы и сказала:
   -- Включай! -- Фира щелкнула выключателем, проверила, не сбилась ли волна, но голос диктора еле доносился сквозь шорохи и потрескивания. Тогда Зелма придавила рукой узелок к скамейке, осмотрелась вокруг, встала и решительно шагнула:
   -- Пошли... -- она помедлила и добавила, -- Здесь мертвая зона! -- И они опять завернули за угол. Вдалеке показался трамвай. Но они не торопились. Фира подняла приемник и держала перед собой. Грохот совсем заглушил диктора, а когда улица опустела, из динамика уже доносился чистый взволнованный и от этого звучавший необычно высоко голос Павлика. Они обе пытались, но никак не могли сосредоточиться и вникнуть в то, что он рассказывает, тогда Фира снова щелкнула выключателем, положила приемник в сумочку, они обе неожиданно одновременно оглянулись на замаскированное новостройками страшное место и в последний раз побрели отсюда назад дорогой, которую столько раз повторили в своей жизни, идя на передачу. ВНУК
   Евреи. Евреи... евреи тоже разные. Что говорить -- то Эйнштейн и Троцкий, а то Беня Крик, Мишка Япончик и Пинхус... ну, его Вы не знаете. Это не удивительно. Он еще не успел прославиться на весь мир, но если так поедет дальше, то Это непременно случится.
   Все по порядку.
   Есть такие люди, что идеализируют эту нацию. Про тех, что наоборот, я говорить не хочу -- понятно почему: им итак слишком много Б-г позволил, да простит он меня, этим антисемитам. Но если трезво разобраться... Поженилась молодая пара, и оказалось через короткое время, что молодая жена скоро станет мамой -- ничего удивительного. И она таки родила в положенное время, и обряд соблюли, -- все честь по чести. Но мальчику еще года не было, как муж стал замечать что-то нехорошее в отношении матери и к нему и к сыну. Дальше больше -- не буду рассказывать все гадости, которые женщина стала делать и своему мужу и, главное, еще совсем беззащитному ребенку. Тогда этот Шлема, что так вляпался с женитьбой, потащил ее к врачу насильно, потому что ни уговором, ни угрозами повлиять на нее не мог. А там еще ее родители -- о, старое местечко, когда вырывается из своего круга, оно может многое! Оно так разгуливается. Ну, скрутили интеллигентного мальчика... впрямую скрутили и в милицию сдали... как положено -- пятнадцать суток, на работу в институт рапорт, из зарплаты вычли... нарише, глупые, из его зарплаты вычли. Так что он принес их дочери и внуку? -- Ну, это им неважно, зато: свою правоту доказали!
   Ох, вы бы видели эту правоту! Как радовались в милиции, что все это с евреями происходит! Все же говорят, что евреи такие дружные, такие семьянины...
   Да, так дальше! Этот несчастный все же, когда пришел домой, не стал сводить счеты, а Милочку эту к врачу доволок. И врач таки сказал, что она немного не в себе, что это наследственное (и это потом подтвердилось), что сын его вполне нормальный -- такое заболевание, если передается, то через поколение. Пусть, де, папаша не волнуется -- сыну ничего не грозит. Вот после этого визита к врачу совсем плохо стало. Милочка стала выживать этого Шлему из дому. Он уже и решил уйти, потому что никакой жизни не получалось -- ни днем, понятно, ни ночью... так зачем же тогда жена. Он нашел себе другую и хотел уйти к ней с сыном -- не тут-то было. За сына Милочка горой стала. Сын ее и не отдаст. Ей сын нужен? Нет, жилье. Думаете люди выдумали?!. У нее была цель: выбраться из коммуналки... с ее справкой из дурдома и сыном -- двухкомнатную на двоих! Так потом и вышло. Дура, дура -- а свое не упустит.
   Когда Шлема все же ушел -- ну, не было жизни! Когда он ушел, она, Милочка, пошла сдавать ребенка в детский дом. Он ей мешал. Что мешал? Она же была молодая, красивая, любила себя... ну, разлюбила Шлему... что делать... а может, может, и не любила. Она до него никого не имела. А когда попробовала, так ей так понравилось, что она решила: несправедливо такую красоту и плоть беречь только для какого --то Шлемы! Ее могут дороже оценить!.. но ребенок мешал -- от мужа она уже избавилась. Отца и его родственников к мальчишке не подпускала близко -- с истериками, милицией, письмами на работу -- по полной программе! Не знаю, может, у нее другие мысли в голове были, но если судить по внешним обстоятельствам -- выходило именно так: остаться одной! Но от ребенка избавиться оказалось сложнее. Упаси Б-г, не думаю, что она его убить могла -- только в детский дом сдать! Хотя бы на время. А ей говорят, что при живой-то матери? Как же так, мол? Она в один детский дом, в другой -никак. И родители ей помогают в этом деле! Что ж такое -- все удивляются -ведь евреи!? Они мол, такие семьянины все... Малыш- то больно хорош был. Конечно, стал интересоваться, где папа. А ему в ответ: умер! Где бабушка другая, где дедушка -- все умерли! Так и рос. Последнюю попытку мамаша предприняла, когда ему десять стукнуло. Выгоняла просто из дома! А он старался, как мог: и стирал, и убирал, и готовил сам! Нет. Она его в детский дом только хотела определить и все. В парке он сидел на скамейке с кляссером подмышкой и грустно смотрел на землю: там муравьи совместно, но не очень согласованно тащили высохший стебелек травинки, и ему очень хотелось им помочь, потому что он завидовал им, они были вместе. Он рано ушел из дома на целый день. Сегодня воскресенье, скоро здесь соберутся его знакомые и незнакомые -- много людей. Они станут менять марки, обсуждать последние события политики, футбола и, конечно, филателии. И ему будет хорошо среди них, а пока он сидит один, потому что еще рано, и эти работяги тянут и тянут травинку уже, наверное, с полчаса. Интересно, где их дом -- он бы донес им, как Геркулес. Геркулес, -подумал он, -- и посмотрел на свои руки -- в секции его не брали -- ни в какие... только вот в филателистическую. Он там и начал... потом увлекся марками... конечно с деньгами трудно, но сейчас уже ничего -- наоборот, даже марки жить помогают -- у мамаши карманных денег не выпросишь... Он вспомнил, как в один из вечеров, Пинхус поманил его пальцем, отвел в сторону в заставленном коридоре и сказал:
   -- Витька, -- он оглянулся, словно собирался доверить важную тайну, -- Витька, у тебя марка есть?
   -- Какая? -- почему --то шепотом ответил Витька.
   -- Почтовая. Любая! Мне письмо послать надо! Тсс!..
   -- Есть! Сейчас принесу!
   -- Только ты тихо, чтоб никто не видел! Понял?
   -- Понял... --снова прошептал Витька.
   -- Вот сюда положишь, -- и Пинхус показал на старый утюг, вечно стоявший на приступочке печки в коридоре. Он приложил палец к губам и пошел на цыпочках. Витька вернулся через две минуты, неся зажатую в кулаке марку. Он приподнял утюг, и оттуда пружинно выпрыгнула новая десятка. Такая новая, что от нее шел запах краски, словно ее только-только отпечатали. Витька растерялся, что делать раньше: поднять упавшие деньги или положить марку. Он положил марку лицом вниз, прижал утюгом, потом наклонился и поднял сложенную купюру. Так он стоял, не понимая, что происходит и зачем Пинхус положил столько денег, ведь он же знает, что марка стоит ровно в сто раз меньше. Когда сзади скрипнула дверь, и он услышал шаги матери, резко, неуловимым движением отправил бумажку за пазуху под майку и стоял неподвижно. Мать проследовала сзади мимо и таким взглядом вполоборота окинула сына, что для непривычного человека, -- это могло кончиться обмороком от огорчения, но Витька привык. Он опустил глаза и поплелся в комнату. Утром, когда начинался забег на работу, Витька подстерег Пинхуса за дверью на лестничной площадке и молча протянул ему десятку. Тот внимательно посмотрел на него сверху, своей огромной рыжей рукой притиснул Витькину ладонь к его груди и тихо сказал:
   -- Когда станешь знаменитым, вернешь. -- Откуда он знал, что Витька непременно станет знаменитым, когда это может случиться?.. Пинхус ушел, и Витька в тот же день, чтобы не засветиться с деньгами, потратил их на блок, который давно мечтал заиметь. Ему еще и потому хотелось купить этот блок, что на нем была фамилия Олимпийского чемпиона по филателии на Токийской олимпиаде. И он представлял себе, что это вовсе не однофамилец, а его родственник, ну пусть даже дальний... дальше фантазия так разыгрывалась и уносила его так далеко, что только марки, сами марки могли понять его, потому что на них была изображена не менее фантастическая даль, чужая притягательная земля, дивные виды, чудесные цветы, удивительные звери -- жизнь, о которой можно только мечтать, как о полете на луну. И вот эта знаменитая олимпийская коллекция: взметнувшиеся прыгуны с шестом, футболисты с кубками в руках, чемпионы и чемпионки, брусья, кольца, стадионы, самолеты, парашютисты, воздушные шары в небе!..
   Куда же они все же тащат эту травинку? -- думал Витька... и как жить дальше? Мать он жалел, но больше не мог оставаться дома, а деться было некуда: удивительное дело -- ему скоро четырнадцать, на всем белом свете родственников -- одна мать...
   -- Ну, что киснешь? -- Услышал он голос над собой. -- Послушай Витька, что бы тебе со мной на лето в лагерь не махнуть? Я тебе даже заработать устрою -будешь кружок филателистический вести!? Мать отпустит? Или ты в деревню куда
   -- нибудь к родственникам?
   -- Нет у меня никаких родственников, -- вздохнул Витька
   -- Да, это плохо, когда в деревне никого, -- посочувствовал здоровый дядька с натянутой на пузе тенниской. -- Ну, показывай богатства, пока никого еще нет, побеседуем... -- они разложили кляссер на столе и стали листать фантастическую летопись земли... -- Послушай, Витька, сказал толстый, когда в руках его оказался знаменитый блок, -- а твоя то, как фамилия, разве не такая же?
   -- Ну, и чо? -- Спросил мальчишка, неудобно вывернув голову вверх.
   -- А может, это твой родственник дальний?
   -- Говорю же -- нет у меня родственников! -- Зло возразил Витька и понурился...
   -- Да ты не обижайся, -- сочувственно вздохнул толстый и продолжил, как бы размышляя, -- А я бы поискал все же...
   Так и кончился тогда безрезультатно разговор на скамейке в парке. Витька не то, чтобы забыл о нем. Он просто не придал ему никакого значения. В своей маленькой комнатушке в двухкомнатной хрущобе в девятиэтажной башне, он сумел создать собственный мир, подобный внешнему: с показухой для матери и тайными уголками для себя, которые изобретательно скрывал в очевидно плоских и однозначных, но только для непосвященных, местах. Например, нижний ящик огромного старого комода вынимался, и в зияющей пещере при свете шестивольтовой лампочки открывалось царство диковинных животных и птиц в джунглях Индии и Памира, а если немного отодвинуть письменный столик от окна и втиснуться в образовавшийся угол, то сразу перелетишь в дикие пустыни Африки, а если...
   Через две недели, когда уже совсем по летнему одетый Витька снова с утра сидел там же на скамейке, к нему подошел Толстый, протянул бумажку и сказал однозначно: