Садовский Михаил
Фитиль для керосинки
Михаил Садовский
Фитиль для керосинки
СОДЕРЖАНИЕ:
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ. От автора АГАФЬЯ ПАВЛОВНА БЛУЗКА ВАЦЕК МААРИВ РОЗА ПЕРЕДАЧА ВНУК ТАТЬЯНА ИСААКОВНА ФИТИЛЬ ДЛЯ КЕРОСИНКИ ОСКОЛОК ЧАЙКИ КРИЧАТ... ТРЕТИЙ ЗВОНОК ГОЛУБЫЕ СТУПЕНИ ГОЙКА СТИХИ ПРИЧИНА ОБЫЧНАЯ ИСТОРИЯ ФЕЙС АП ПАРНУСЕ ПУСТЫРЬ ДЕВЯНОСТО ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО ТАКИЕ ГОДЫ
ГЛАВА I. СУДЬБА ГЛАВА II. ДОКАЗАТЕЛЬСТВО ГЛАВА III. ИЗМЕНА ГЛАВА IY. ЛИЗАВЕТА ГЛАВА Y. ВСТРЕЧА ГЛАВА YI. НОВИЧОК ГЛАВА YII. СОЛОМА ГЛАВА YIII. ВИЗИТ ГЛАВА IX. НОВЫЙ ГОД ГЛАВА Х. МАМА. ГЛАВА XI. БЕДА ГЛАВА ХII. ВРЕМЯ ГЛАВА ХIII. ПАСХА ГЛАВА ХIY. ВЗРОСЛЫЙ ГЛАВА ХY. ЗАЧЕМ ГЛАВА ХYI. ПОБЕГ ГЛАВА ХYII. ВЧЕРА ГЛАВА XYIII. ЦЕЛЬ ГЛАВА XIX. В КОНЦЕ КОНЦОВ ГЛАВА XX. ПОРА ГЛАВА XXI. ЗАВТРА ГЛАВА ХХII. ВСЁ РАВНО ГЛАВА ХХIII. ОГОНЬ ГЛАВА XXIV. ИТОГИ
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ.
В далеких пятидесятых Миаил Садовский открыл для меня творчество Булата Окуджавы. И теперь, спустя полвека, мы вместе с Мишей вспоминаем крылатое: "Давайте говорить друг другу комплименты." Мудро это сказано, очень мудро. И все же каждый, кто слышит комплимент первым, рискует оказаться в положении петуха из басни Крылова. Вот почему, (вы поймете это, дорогой читатель), я испытываю сейчас невольное смущение. Ведь совсем недавно, еще, не успев как следует перехать из Москвы в Нью Йорк, Михаил Садовский опубликовал обо мне хвалебнейшее эссе, ну, прямо-таки настоящую оду написал! Читал ее в "Русском базаре" и ерзал в кресле -- неужто это обо мне? Начал было объясняться с автором, но тот решительно перебил меня: "Не запрещай мне удивляться! Это мое основное право! По крайней мере здесь, в Америке -- право на удивление!" Право на удивление. Оно вроде бы есть у каждого, но, наверное, разница в том, что один будет удивлен только в случае, если марсианин, похожий на осьминога, выйдет из своего заоблачного корабля и попросит прикурить, а другой... В этом как раз и собака зарыта: способность удивляться обычному, даже обыденному -- это талант.
Пытаясь сейчас сжиться с новыми героями Михаила Садовского, я осознаю: Миша умеет удивляться любому, с кем сводит его Фортуна. И обыденное тут же переводит в поэтичное. Даже если речь идет о тех, кто давно уже канул в Лету.
Ротшильд... Толстосум Ротшильд, решил никогда не умирать. Но что для этого сделать?
В Касриловку езжайте, -
Дают ему совет, -
Чтоб там богач скончался!?
Никто не помнит. Нет.
Шоломалехемовская ирония вошла теперь в поры стиха и вмонтирована (очень уместно!) в либретто оперы "Песнь Песней".
Не ищите либретто в этой книге. Ибо я --то хочу сказать о Мише Садовском совсем не с позиций аналитика данного сборника, а как свидетель его вхождения в музыкальный мир. Я не оговорился -- именно, в музыкальный. Хотя первоначальная профессия Садовского -- инженер (со степенью кандидата технических наук). И упомянутое мною оперное либретто Садовского, где оживают дорогие нашему сердцу одноименные персонажи Шолом Алейхема, где касриловская атмосфера сливается с пульсом телевизионного века -- безусловное свидетельство редкой музыкальности автора. Уверен, что новая "Песнь Песней" станет для всех нас реальной оперой. Найдется композитор, чей слух, а лучше сказать, чье сердце воспламенится идеей Миши Садовского. Передо мной, так называемый, пуримшпиль в 2-х действиях "Подвиг Эсфири", того же автора, где сольные партии вечных библейских героев перемежаются с современными народными хорами-комментаторами. Опять-таки хочется воскликнуть: Композиторы! Отзовитесь!
В нынешней России ставится оригинальная пьеса Садовского по песням и письмам Александра Вертинского, где самым чудесным образом задействован балет, идут его мюзиклы, идут спектали в драматических театрах... да, композиторы уже давно хорошо почувствовали музыкальную интонацию Садовского... Хорошо помню, как все начиналось... со стихов о музыке. Мой брат учит Шумана,
Мой брат зубрит Шумана,
Мой брат долбит Шумана...
И больше нет Шумана -Я слышу бездельника шумного...
Музыка не отрывается от повседневности, но преобразует повседневность и, в конце концов, возвышает ее. Теперь уже у Садовского целая летопись о музыке и музыкантах, начиная с Перголези и кончая великим Дмитрием Шостаковичем. Но, пожалуй, самым удивительным жанром, в котором Садовский проявляет свое мастерство, внедряясь в чужие стили, -- хоровые циклы. Что это значит? Когда-то в IХХ столетии знаменитый американец Эдуард Мак-Доуэлл создал "Идиллии Новой Англии" -- инструментальные пьесы. Подчеркиваю -инструментальные. Садовский же почувствовал в них дыхание живого слова и наделил их словом, расширив поэтические эпиграфы, предпосланные Мак-Доуэллом. Известный профессор Московской консерватории Владислав Геннадиевич Соколов необычайно вдохновился этим. Так и родились хоровые поэмы, выдержавшие уже несколько изданий и ставшие популярными в хоровых коллективах.
А с течением лет получили новую жизнь произведения Гретри и Рамо, Гайдна и Бетховена, Листа и Шумана, Грига и Дворжака. Даже инструментальный Сергей Прокофьев не был обойден его вниманием.
Превращение "абстрактного в конкретное" блягодаря поэтическому слову, органично впитывающему в себя эмоции и смысл музыкальных мотивов, стало целым направлением творчества. И думаю, что для Америки это особенно близко. Именно в этой стране считается нормой, например, петь темы из ноктюрнов Шопена или симфонической фантазии Чайковского "Ромео и Джульета" тоже со словами. Если угодно, -- это форма популяризации классики. И полагаю, что в Новом Свете Мишу Садовского, столь чутко отражающего музыку в слове, ждет успех и на этом поприще.
Наконец, о прозе Садовского.
Затрагивая широкий спектр социально острых проблем, автор отнюдь не удаляется от музыки. Собственно говоря, музыка, понимаемая достаточно широко, определяет те литературные жанры, в которых работает Михил Садовский. Не знаю, нужно ли их называть рассказами или окрестить как-то иначе. Они порой лишены ярко выраженного сюжета, который в обычном рассказе движет действие. В этом плане у Садовского много статики. Но вслушайтесь в нее, в эту статику, внимательно вслушайтесь, и вы наверняка почувствуете главное: прелесть сердечного расположения к человеку, о котором повествует писатель. Именно чувство ведет нас за собой, т.е. то, что составляет основу музыкальности. И заметьте, в литературной стилистике Садовского постоянно присутствует волнение музыкальной речи. Отсюда бесконечные отточия, (как бы неожиданные паузы-размышления внутри музыкальной фразы), отсюда повторы-возвраты, (музыкальная репризность), отсюда сбивки одного на другое, (своего рода полифоническая аритмия)... И слышится мне, что в драматургии его рассказов звучат лейтмотивы -- снова музыкальные аналоги. Потому-то старая Прасковья, изверившаяся во всем и во всех, повторяет: "Ня будить дела!" Этим антилозунгом и венчается "Пустырь".По-моему, здесь очень важно, что Прасковья говорит по-деревенски, на местном диалекте. А другие говорят с польским колоритом -- ("Вацек"),или с еврейским -- ("Агафья Павловна", "Фитиль для керосинки", "Гойка"). В литературной лексике Садовского это серьезнейший элемент звучащего характера. Он может поддерживаться и тем, что процитируется "Лесной царь" Шуберта -- ("Очередь"), или тем, что в синагоге прочтут хороший кадиш -- ("Фейс ап"), или даже тем, что в характеристике еврея помянется о том, как он ел:"очень красиво, будто совершал литургию, гимн радости" -- ("Третий звонок"). Мир самых различных звучаний наполняет атмосферу сочинений Садовского, и, порой, именно это подчеркивает самый пафос повествования. Рассказ "Штык", посвященный писаетелем отцу -- фронтовику, словно бы основан на контрастном и очень выразительном контрапункте мелодии молитвы с пронзительным свистом летящих снарядов -- это музыка войны.
"Такие годы" повесть о разгуле сталинского антисемитизма. И есть в ней характерная звуковая кульминация -- реплика режиссера, обращенная к еврейскому мальчику: "Не так каркаешь!"- в этой курьезнейшей фразе ключ к понимаю социалистической эпохи. Даже каркать надо было с соответствующим подтекстом. Для повести Садовского само произнесение вороньего глагола, как бы оттенено оркестровыми красками. Глядя в литературный текст, это слышишь. Да разве только здесь?!
Мне кажутся очень существенными тембры пустой консервной банки, ("Пустырь"), или медного таза для варенья, рухнувшего с гвоздя -- ("Фейс ап"), все это словно там-тамы, барабаны времени.
Читайте Садовского. Читайте -- чуть не сказал: слушайте. Вы, конечно, прочертите параллели с русской классической литературой. Вы обязательно почувствуете очень много еврейского, идущего не только от Шолом Алехема, Белл Кауфман, Башевиса Зингера, но и от Иосифа Уткина, Льва Квитко, Овсея Дриза.
Между тем, вы, наверняка, отметите своеобразие палитры Садовского. Она не заимствована, она индивидуальна. Просто каждый узнает в ней то, что ему близко, потому и новое, неожиданное звучит убедительно. Великий француз Антуан де Сент Экзюпери когда-то сказал: "Есть на свете только одна настоящая роскошь -- роскошь человеческого общения." Лично я чувствовал эту роскошь, читая Садовского.
Владимир Зак,
Доктор искусствоведения
ОТ АВТОРА
Уважаемые читатели, пожалуйста, не пролистывайте первую страницу, возможно, она поможет Вам понять, почему автор взялся за этот каторжный труд. Много и боли и горечи пришлось преодолеть, чтобы окунуться снова в "Такие годы". В начале перестройки общество "Мемориал" открыло выставку в Доме художника на Крымской набережной в Москве, посвященную трагическим годам истории Советского Союза. В длинном зале, поднятая вверх над головами зрителей, распятием белела рубаха, на которой невыцветающей кровью было написано письмо человеку, с чьим именем жили тогда и умирали миллионы. В нем была не личная просьба, а страшная правда о несправедливости по отношению ко всем назаконно осужденным...
По дороге в ссылку, в Инту, в теплушке заключенный (бывший высокопоставленный комсо мольский работник Украины) писал любимому вождю, веря, что тот ничего не знает, и поэтому творятся такие страшные события. Он надеялся на судьбу, на добрых людей, на чудо -- но верил, что это письмо дойдет до адресата, и вытолкнул, исписанную кровью рубаху в узкое окно теплушки, в тайгу... в снег... в пургу...
Так и случилось -- письмо не пропало, о нем узнали "наверху", его спасли и... оно стало экспонатом. Не буду пересказывать то, что было уже в печати и общеизвестно. При желании каждый сможет достать эти материалы... -- людям неведомо дальнейшее...
Я хорошо знал этого человека в течение нескольких десятилетий и много с ним общался, особенно в последние годы его жизни, когда он вернулся из далеких северных краев и жил под Москвой.
Ни ссылка, ни обиды за потерянную молодость, искалеченную жизнь -- ничто не поколебало его духа и веры в идею, которой он служил. Его реабилитировали, конечно, восстановили в партии, но он еще долго не покидал мест, где провел столько лет в рабстве, -- он работал там, получал награды, вышел на пенсию, вернулся "на большую землю" и... снова стал "пропагандистом" -- была такая общественная нагрузка -- и на заводе учил вере в справедливость молодых рабочих, предъявляя себя, как ярчайший пример стойкого идейного борца... и снова он видел вокруг несправедливости, коварную политику, стоявшей у власти партии -- и опять боролся, вмешивался в работу райкома, райсовета... Он не был фанатиком -- но верил в идею. Платил за это полной мерой. Дорогой ценой. Он от времени не отставал -- написал письмо первому президенту страны Михаилу Горбачеву и... не получил ответа... тогда решил опубликовать свои мемуары о годах борьбы с несправедливостью в назидание потомкам... Это был не очень объемный труд страниц в сто пятьдесят. Я прочел его, одним из первых. Автор доверил его мне, как литератору, -- по понятным причинам... затем он отправил рукопись в два солидных (по советским ярлыкам) журнала и... получил два отказа... литературные достоинства тут совершенно ни при чем -- такая жесткая правда оказалась не по зубам "свободной прессе", слишком ярки и определенны были ассоциации, да и не все из названных в повествовании людей оторвались к тому времени от корыта власти... Как-то в разговоре он сказал мне, что, наверное, уничтожит все имеющиеся у него документы страшных лет и книгу (свои мемуары) -- это, мол никому, как выясняется, не нужно... я пытался переубедить его... приводил простой довод:
-- это память эпохи, люди должны знать правду, не забывать ее... но разговор, несколько раз возобновлявшийся, так и не закончился... Стоик оказался верен себе: он сжег все.
Незадолго до смерти он объяснил свой поступок: "После меня остаются дети, внуки... им жить надо... неизвестно, как все повернется... каким тяжелым обвинительным грузом могут стать все эти бумаги..." Что значил его поступок -- можно только гадать. Мудрость провидца, сломленная вера борца, просто вбитый в душу и неизжитый страх... Рукописи прекрасно горят, как видите...
НО!!!
Я помню его рассказы!
НО!!!
Слово неуязвимо! Пока оно переходит из памяти в память, из уст в уста, пока оно в нас, пришедшее от старших и мудрейших, пока оно в детях, пришедшее от нас, а от детей и, опять же, от нас -- во внуках... Вот старуха, встреченная и разговоренная мной в Ясной Поляне. Она, оказывается, помнит, как "с мамой ходила на уборки в графский дом" -- то есть к Льву Николаевичу Толстому... а вот знакомая балерина, которая в Большом театре, когда партнер во время дуэта сломал на сцене ногу, так одна дотанцевала этот номер, что никто ничего не заметил... вот старая женщина, стоящая на коленях на оттаявшей земле, потому что болят распухшие ноги, вскапывает грядку -- если она не посадит себе овощей -- не прокормится грядущей зимой до весны на пенсию в семнадцать рублей (!)... а вот здоровенные, как тумбы, бабы заколачивают кувалдами костыли в шпалы, -- они тот трудовой фронт, что вывез нас из войны... вот рсчетливая соседка, точно знающая, что кому-то и "ржавый гвозд нужен"... а вот удивительной красоты пожилая петербуржка на Пискаревском кладбище идет вдоль рядов и на каждый могильный камень кладет по цветочку -- она не знает, где, под каким из них вся ее семья, и за что судьба наказала ее, оставив в живых в блокадном городе... вот моя сгорбленная бубушка в разбитом войной доме, сбивающаяся со счета, сколько же родных погибло в гетто... каждый может продолжить это перечисление.
В этой книге собраны рассказы о женских судьбах, рассказы, посвященные женщинам, рассказы, почерпнутые из их жизней... Эти люди не пишут книг, но еще успели и успевают поведать нам, как это было, то есть -- о себе, чтобы мы запомнили и несли их слово памяти и передали следующим за нами.
Это слово, живущее в душах -- неуязвимо, неподвластно ни трону, ни тлену. Мир сатанеет, природа ополчается против новоявленного варварства, жизнь человеческая дешевеет и дрябнет, но слово бестелесно, а потому -- неуязвимо! Оно огромней вселенной и нежнее ребячьего дыхания -- оно было в начале... и, может быть, снова станет началом...
Оно прекрасно своей гордостью и чистотой, своим бескорыстием и мудростью, потому владеющие им не вырастут Иванами, родства не помнящими, и никто из из них не станет Фомой не верующим, не посмеет сказать: -- Вранье! Да разве могло быть такое!
Не стоит искать живых прототипов, и то, что кто-то узнает свою знакомую или родственницу, или себя -- не значит вовсе, что персонаж списан с натуры... тысячи тысяч встреч с людьми дали мне силы и право написать то, что вы найдете на этих страницах... сплавились образы людей в моем сердце в один образ времени.
Спасибо вам, читатель, что вы решили окунуться в него. Женское начало -- самое сильное, плодотворное и прекрасное в мире. Оно присуще всем людям. Если эти рассказы помогут пробудиться ему, на свете станет чуть теплее и светлее.
И автор будет рад не бесполезности своей работы. В заключение хочу выразить мою благодарность Наталье Наханьковой, благодаря которой возникла идея этой книги и осуществлено это издание. Михаил Садовский
x x x
Эта страсть на свете не нова
И во все записана скрижали,
Но пока ты, женщина, жива,
О любви не все слова сказали.
К нам слова любви, как эхо, шли
И в ночной тиши и в шумном зале,
Мы никак расстаться не могли -
О любви не все слова сказали.
Были мы испытаны судьбой,
Дни такие горькие бывали!..
Отчего же вместе все с тобой -
О любви не все слова сказали!
Под росою клонится трава
Или в дыме взрывов скрежет стали,
Но пока ты, женщина, жива,
О любви не все слова сказали...
АГАФЬЯ ПАВЛОВНА
Хоронили Агафью Павловну просто. За телегой шла завхоз детдома Блюмкина Фрида Соломоновна, да рыжий кот Никоша следовал мелкими перебежками по траве, росшей пучками вдоль дороги. Больше никто из начальства и воспитателей не могли в этот день оторваться от дел -- детям гнали глисты, и весь двор был усеян кучами с червями. Мучимые позывами, ребята не успевали добегать до очка в деревянном клозете в углу двора, кому-то становилось плохо, их тошнило.
Родных у этой высохшей сутулой старушонки не было -- кто знает, где они сгинули... В ее коморке под лестницей нашли старинное зеркало в черной рамке из кружевного чугуна каслинского литья, томик Пушкина, Новый завет в сафьяновом переплете с серебряными застежками, а в середине фотографию красавицы -- у нее на голове белая косынка с крестиком посредине, какие раньше носили в госпиталях. На обороте фотографии в фиолетовой виньетке М.С.Левин "Фото и портреты" стояла дата 1916 год... вот и все богатство... Попа неизвестно откуда пригласили, потому что местный храм еще до войны был закрыт, иконостас тщательно разграблен прихожанами, а колокола увезены на переплавку. Тоненьким голоском батюшка скоренько напутствовал усопшую перед вечной дорогой. Простой грубый крест воткнули в землю, в шероховатую его деревянную поверхность впитались фиолетовые буквы и две даты через черточку... Фрида Соломоновна постояла молча и ушла, кошек она не любила, говорила про Никошу "ди кац"1 и ни разу не сказала "кецеле"2, поэтому он остался с Агафьей Павловной , которая два года назад спасла его, выходила, и выкормила.
К независимости Никоши, доходившей до наглости, все в детском доме привыкли, отлучки его мало кого волновали, но совпавшие события, как всегда бывает, заставили многих и о многом задуматься. Смерть даже не близкого человека задевает каждого...
Следом за Никошей исчезла Наташа Куркина. Это обнаружили в полдник -- место за столиком пустовало. В милицию пока не заявляли. Сначала отправились на станцию -- по магазинам и палаточкам. Заглянули в кинотеатр... на рынок... ЧП не случилось, слава Богу, и директор был счастлив, когда случайный человек сказал, что девочка с кошкой сидела на свежей могиле на кладбище и уходить не хотела -- сторож ее к себе забрал, и, пока поит чаем, можно поглядеть, не их ли она. В поселке было еще два детских дома. Сирот хватало. Маленькая Наташа, с косицей такой же остренькой, как ее конопатый носик, молчала, не каялась за проступок и не возражала вернуться. Так и сделали. Но через день она снова сбежала, и нашли ее там же -- на могиле Агафьи Павловны. Ее обещали наказать, стыдили, да только все это проходило мимо ее сосредоточенного сознания -- какое наказание страшнее сиротства в восемь лет. Она убегала регулярно, и находили ее в одном и том же месте. Тогда Фрида пошла к директору и просила его дать ей несколько дней в счет отпуска и разрешить девочке побыть с ней. Директор, конечно, удивился, но не отказал. Два дня провели они, не разлучаясь, в тесной Фридиной комнатке в желтом довоенной постройки бараке на втором этаже, а на третий утром -- "Знаешь что? Пойдем в гости!" сказала Фрида Наташе, и они отправились по дороге на станцию. Единственный человек, с кем Фрида могла посоветоваться, Блюма, жила на той стороне.
-- Пусть она пока погуляет, -- сказала Блюма, накрывая на стол.
-- Нейн. Зи велт антлойфн...3 -- возразила Фрида.
-- Ун ви кен мир рейдн?4 -- спросила Блюма и кивнула на девочку?
-- Аф идиш.5 -- Спокойно ответила Фрида... Наташа сидела с книгой у окна и то смотрела на пустырь, то опускала глаза на страницу и механически читала, а за ее спиной монотонно лились непонятные ей слова, но она чувствовала, хотя не понимала как, что говорят о ней...
-- Зачем тебе это надо, -- говорила Блюма. -- Такая трудная девочка. И опять в одной комнате. Может, ты еще ... -- Фрида перебивала ее, сердилась. Они сидели молча несколько минут, и снова разговор тянулся, как рваное кружево.
-- Она никого не помнит из своих -- ни отца, ни мать, может, и еще дети были... а у меня их не было. Ей мать нужна. Она и на могилку поэтому каждый день убегает... они же все там несколько подружек к этой Агафье каждый день в коморку чуть что прибегали, а та на свои гроши им подушечки сахарные покупала -- у нее тоже никого не было. Она Наташе незадолго до кончины стала свою жизнь рассказывать, словно чувствовала, что скоро -- все, чтоб от нее хоть что-то осталось, понимаешь... так она мне вчера начала пересказывать перед сном, вместо моей сказки... такое же не придумаешь... мужа у нее красные расстреляли. Где, она, конечно, не знает, или Наташа не запомнила , что сделаешь -- ребенок... отца Агафьи перед войной посадили, и больше ни слуху, ни духу, а сын на фронте погиб... а она, ты видела ее фотографию на могиле -- это Мельник сделал... он сказал, что может его Симе и детям тоже кто-нибудь сделает портрет на могиле, если бы только знать, где... так она институт в Петербурге кончила до революции еще, конечно, и тоже на фронте еще в ту войну была... в эту ее не пустили... и Наташу она звала не по имени, а "внучка"... ей же пятьдесят лет было, этой старухе, ты же видела, ей можно было сто дать... она же еле ходила... этот наш директор, он же какой человек оказался... взял же ее на работу, -- нигде не брали... подыхай с голоду, раз у тебя муж такой и отец такой... знаешь, что он мне сказал? Я не знала, как начать, все Иван Евдокимович, Иван Евдокимович... так он мне сам говорит: "Посиди с ней дома, -- это, с ней. -- И Фрида скосила глаза к окну. -- Может, -- говорит, -- она на тебя переключится." -- Ты понимаешь? А переключилась я. Ну, что делать? Агафья же дочь врага народа, снова перескочила Фрида. Она даже не знает, не знала, где ее мужа кости -- на сына хоть похоронка пришла... Блюма собирала ладонью крошки с клеенки и молчала.
-- И что? -- Спросила она, наконец. -- Еще год. Еще год. Пока ты одна -- так на всякий случай всегда есть средство... -- Фрида посмотрела на нее:
-- Я знаю, про что ты думаешь... так может, лучше против этого средства, чтобы тебя кто-то тянул за юбку? -- Блюма опять долго молчала и потом согласилась:
-- Лучше. Лучше кто-нибудь другой вообще стянул бы с тебя юбку... но я уже все забыла про это. Фрида, посмотри на нас, кому мы нужны?..
-- Так, может быть, ей? -- Подняла глаза Фрида. -- И когда я не сплю по ночам, не буду давиться подушкой, а слушать, как она ды --шит?! -- Тогда Блюма пустила в ход последний аргумент, чтобы убедить приятельницу:
-- У нее же крест на шее!
-- Ну и что ? -- Согласилась Фрида. -- Их Бог тоже еврей был, между прочим. Она ребенок -- ей повесили крестик. А я часто хожу в синагогу? А ты то когда там была? Мацу боишься купить, чтобы не узнали. Мы евреи, когда нас надо стрелять и резать, а так мы такие же, как они. Что этот крестик? Крестик...Так она снимет его.
-- Это же грех!.. -- Но Фрида уже не могла остановиться:
-- Чей, чей грех?! Мой? Ее, ребенка... -- Она зашептала оглядываясь,-- Это их, их грех... и куда бы мы ни бежали, нас везде убивают... и там, и тут...
-- Так зачем же ты ее за собой тащишь?"
-- Зачем? Если я не потащу ее -- она сама уйдет... знаешь, что она мне сказала: "Я хочу туда, к Агафье Павловне, -- больше меня никто не любит..." Сторож у нее нашел бутылочку хины... -- ты понимаешь? Хорошо, что никто не знает... думаешь в психушке ей лучше будет? Или в доме для дефективных... Наташа теперь только смотрела в окно -- буквы в книге стали серыми и расплывчатыми. Она ужасно хотела писать, но стеснялась сказать, а просто встать и пойти в туалет не могла, потому что наверняка подумали бы, что она опять убегает, а она не хотела, чтобы ее вернули обратно в шумную спальню. Она не любила Фриду, но с ней было хорошо -- никто не приставал с распросами, никто не дергал за косичку и не дразнил попадьей... Но когда она почувствовала, что сейчас лопнет и окажется в луже, резко повернулась, уронила книгу и уже не могла за ней наклониться.
-- Гвалт! -- Вскрикнула Блюма, -- Фрида, ты что не видишь, что ребенку в туалет надо,-- И она вскочила, протянув девочке руку. Когда они вернулись обратно в комнату, Блюма посмотрела в ожидающие глаза подруги и тихо сказала:
-- Вейст вос? Эфшер ду бист герехт...6 -- И она сильнее стиснула худенькую ручку.
Так они и не кончили спор. Наташа медленно подошла к Фриде и прижалась головой к ее животу. Первый раз. Может быть, она уже тоже научилась понимать на идиш, как это случалось со всеми детьми в еврейских семьях, где родители, чтобы поговорить о "чем-то" при детях, пользовались не тем языком, на котором их чад учила улица и школа...
В детский дом они больше не вернулись. Фрида через друзей по блату устроила девочку в лесную школу и ездила к ней туда каждую неделю, тратя на дорогу три часа в один конец. Сначала это время дороги было временем борьбы "за" и "против", потом, когда поездки вошли в привычку -- временем удовлетворенного ожидания -- она ехала к ребенку... и боялась вслух сказать, чтобы не сглазить, к своему ребенку, потом... Она перешла формовщицей на галошную фабрику -- тут и платили больше, и не разрывалось сердце от детдомовского "контингента". А главное, как подсказал ей умный человек, рабочему не могли отказать в усыновлении. Она ехала к дочери, справки ползли по столам и коридорам. Девочку проверить было просто -- ее нашли в поле после бомбежки поезда -- вот и все, а фамилию и имя записали с ее слов -- больше она ничего не знала. С Блюмкиной Фридой Соломоновной было сложнее -- она по бумагам: погибла в гетто, и главное теперь доказать, что не врагам она обязана тем, что выжила, а той женщине, которая простреленная уже, падая, склонилась перед ней и так приняла в себя еще одну пулю, предназначенную ей, Фриде, и долетевшую до нее сквозь чужое тело... это все было невыразимо трудно, доказать было трудно, ждать было трудно... И свидетели все прочно молчали, лежа во рву, и стрелявшие не знали, что так случилось. Они бы не пожалели еще капли свин ца. Но так вышло. И все, державшие ее бумаги, досадовали теперь, потому что -- умер, так умер, а то надо на себя брать ответственность и верить, да еще отдавать ребенка в ее руки. Беготня по инстанциям отнимала столько времени, что порой она не успевала возвращаться домой и ночевала у женщин в общежитии. В субботу, вернувшись домой, она нашла под дверью записку: "Приходите. Блюме плохо." Она бросила сумку, в которой несла "кое что" для Наташки, и выскочила из дома. Блюмы она не застала, но Роза увела ее к себе в комнату, чтобы кухня не мешала рассказывать, хотя и рассказывать то было нечего, потому что Блюма ничего так и не успела. Соседи услышали жуткий детский крик с чердака и побежали, поэтому Блюма ничего не успела со своей веревкой, но потом она три дня не вставала, и накормить они ее не могли, а одну оставлять боялись -- кто это может не работать. Пока получалось, так дежурили по очереди, но Исер все же уговорил ее сесть в машину, и тогда они сдали ее в больницу... Нет, "не самашедший дом", а в больницу, и никакой "не желтый, не желтый". Обычный серый дом и написано: "Больница", откуда она знает, какой номер. Вот, есть адрес.
Фитиль для керосинки
СОДЕРЖАНИЕ:
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ. От автора АГАФЬЯ ПАВЛОВНА БЛУЗКА ВАЦЕК МААРИВ РОЗА ПЕРЕДАЧА ВНУК ТАТЬЯНА ИСААКОВНА ФИТИЛЬ ДЛЯ КЕРОСИНКИ ОСКОЛОК ЧАЙКИ КРИЧАТ... ТРЕТИЙ ЗВОНОК ГОЛУБЫЕ СТУПЕНИ ГОЙКА СТИХИ ПРИЧИНА ОБЫЧНАЯ ИСТОРИЯ ФЕЙС АП ПАРНУСЕ ПУСТЫРЬ ДЕВЯНОСТО ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО ТАКИЕ ГОДЫ
ГЛАВА I. СУДЬБА ГЛАВА II. ДОКАЗАТЕЛЬСТВО ГЛАВА III. ИЗМЕНА ГЛАВА IY. ЛИЗАВЕТА ГЛАВА Y. ВСТРЕЧА ГЛАВА YI. НОВИЧОК ГЛАВА YII. СОЛОМА ГЛАВА YIII. ВИЗИТ ГЛАВА IX. НОВЫЙ ГОД ГЛАВА Х. МАМА. ГЛАВА XI. БЕДА ГЛАВА ХII. ВРЕМЯ ГЛАВА ХIII. ПАСХА ГЛАВА ХIY. ВЗРОСЛЫЙ ГЛАВА ХY. ЗАЧЕМ ГЛАВА ХYI. ПОБЕГ ГЛАВА ХYII. ВЧЕРА ГЛАВА XYIII. ЦЕЛЬ ГЛАВА XIX. В КОНЦЕ КОНЦОВ ГЛАВА XX. ПОРА ГЛАВА XXI. ЗАВТРА ГЛАВА ХХII. ВСЁ РАВНО ГЛАВА ХХIII. ОГОНЬ ГЛАВА XXIV. ИТОГИ
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ.
В далеких пятидесятых Миаил Садовский открыл для меня творчество Булата Окуджавы. И теперь, спустя полвека, мы вместе с Мишей вспоминаем крылатое: "Давайте говорить друг другу комплименты." Мудро это сказано, очень мудро. И все же каждый, кто слышит комплимент первым, рискует оказаться в положении петуха из басни Крылова. Вот почему, (вы поймете это, дорогой читатель), я испытываю сейчас невольное смущение. Ведь совсем недавно, еще, не успев как следует перехать из Москвы в Нью Йорк, Михаил Садовский опубликовал обо мне хвалебнейшее эссе, ну, прямо-таки настоящую оду написал! Читал ее в "Русском базаре" и ерзал в кресле -- неужто это обо мне? Начал было объясняться с автором, но тот решительно перебил меня: "Не запрещай мне удивляться! Это мое основное право! По крайней мере здесь, в Америке -- право на удивление!" Право на удивление. Оно вроде бы есть у каждого, но, наверное, разница в том, что один будет удивлен только в случае, если марсианин, похожий на осьминога, выйдет из своего заоблачного корабля и попросит прикурить, а другой... В этом как раз и собака зарыта: способность удивляться обычному, даже обыденному -- это талант.
Пытаясь сейчас сжиться с новыми героями Михаила Садовского, я осознаю: Миша умеет удивляться любому, с кем сводит его Фортуна. И обыденное тут же переводит в поэтичное. Даже если речь идет о тех, кто давно уже канул в Лету.
Ротшильд... Толстосум Ротшильд, решил никогда не умирать. Но что для этого сделать?
В Касриловку езжайте, -
Дают ему совет, -
Чтоб там богач скончался!?
Никто не помнит. Нет.
Шоломалехемовская ирония вошла теперь в поры стиха и вмонтирована (очень уместно!) в либретто оперы "Песнь Песней".
Не ищите либретто в этой книге. Ибо я --то хочу сказать о Мише Садовском совсем не с позиций аналитика данного сборника, а как свидетель его вхождения в музыкальный мир. Я не оговорился -- именно, в музыкальный. Хотя первоначальная профессия Садовского -- инженер (со степенью кандидата технических наук). И упомянутое мною оперное либретто Садовского, где оживают дорогие нашему сердцу одноименные персонажи Шолом Алейхема, где касриловская атмосфера сливается с пульсом телевизионного века -- безусловное свидетельство редкой музыкальности автора. Уверен, что новая "Песнь Песней" станет для всех нас реальной оперой. Найдется композитор, чей слух, а лучше сказать, чье сердце воспламенится идеей Миши Садовского. Передо мной, так называемый, пуримшпиль в 2-х действиях "Подвиг Эсфири", того же автора, где сольные партии вечных библейских героев перемежаются с современными народными хорами-комментаторами. Опять-таки хочется воскликнуть: Композиторы! Отзовитесь!
В нынешней России ставится оригинальная пьеса Садовского по песням и письмам Александра Вертинского, где самым чудесным образом задействован балет, идут его мюзиклы, идут спектали в драматических театрах... да, композиторы уже давно хорошо почувствовали музыкальную интонацию Садовского... Хорошо помню, как все начиналось... со стихов о музыке. Мой брат учит Шумана,
Мой брат зубрит Шумана,
Мой брат долбит Шумана...
И больше нет Шумана -Я слышу бездельника шумного...
Музыка не отрывается от повседневности, но преобразует повседневность и, в конце концов, возвышает ее. Теперь уже у Садовского целая летопись о музыке и музыкантах, начиная с Перголези и кончая великим Дмитрием Шостаковичем. Но, пожалуй, самым удивительным жанром, в котором Садовский проявляет свое мастерство, внедряясь в чужие стили, -- хоровые циклы. Что это значит? Когда-то в IХХ столетии знаменитый американец Эдуард Мак-Доуэлл создал "Идиллии Новой Англии" -- инструментальные пьесы. Подчеркиваю -инструментальные. Садовский же почувствовал в них дыхание живого слова и наделил их словом, расширив поэтические эпиграфы, предпосланные Мак-Доуэллом. Известный профессор Московской консерватории Владислав Геннадиевич Соколов необычайно вдохновился этим. Так и родились хоровые поэмы, выдержавшие уже несколько изданий и ставшие популярными в хоровых коллективах.
А с течением лет получили новую жизнь произведения Гретри и Рамо, Гайдна и Бетховена, Листа и Шумана, Грига и Дворжака. Даже инструментальный Сергей Прокофьев не был обойден его вниманием.
Превращение "абстрактного в конкретное" блягодаря поэтическому слову, органично впитывающему в себя эмоции и смысл музыкальных мотивов, стало целым направлением творчества. И думаю, что для Америки это особенно близко. Именно в этой стране считается нормой, например, петь темы из ноктюрнов Шопена или симфонической фантазии Чайковского "Ромео и Джульета" тоже со словами. Если угодно, -- это форма популяризации классики. И полагаю, что в Новом Свете Мишу Садовского, столь чутко отражающего музыку в слове, ждет успех и на этом поприще.
Наконец, о прозе Садовского.
Затрагивая широкий спектр социально острых проблем, автор отнюдь не удаляется от музыки. Собственно говоря, музыка, понимаемая достаточно широко, определяет те литературные жанры, в которых работает Михил Садовский. Не знаю, нужно ли их называть рассказами или окрестить как-то иначе. Они порой лишены ярко выраженного сюжета, который в обычном рассказе движет действие. В этом плане у Садовского много статики. Но вслушайтесь в нее, в эту статику, внимательно вслушайтесь, и вы наверняка почувствуете главное: прелесть сердечного расположения к человеку, о котором повествует писатель. Именно чувство ведет нас за собой, т.е. то, что составляет основу музыкальности. И заметьте, в литературной стилистике Садовского постоянно присутствует волнение музыкальной речи. Отсюда бесконечные отточия, (как бы неожиданные паузы-размышления внутри музыкальной фразы), отсюда повторы-возвраты, (музыкальная репризность), отсюда сбивки одного на другое, (своего рода полифоническая аритмия)... И слышится мне, что в драматургии его рассказов звучат лейтмотивы -- снова музыкальные аналоги. Потому-то старая Прасковья, изверившаяся во всем и во всех, повторяет: "Ня будить дела!" Этим антилозунгом и венчается "Пустырь".По-моему, здесь очень важно, что Прасковья говорит по-деревенски, на местном диалекте. А другие говорят с польским колоритом -- ("Вацек"),или с еврейским -- ("Агафья Павловна", "Фитиль для керосинки", "Гойка"). В литературной лексике Садовского это серьезнейший элемент звучащего характера. Он может поддерживаться и тем, что процитируется "Лесной царь" Шуберта -- ("Очередь"), или тем, что в синагоге прочтут хороший кадиш -- ("Фейс ап"), или даже тем, что в характеристике еврея помянется о том, как он ел:"очень красиво, будто совершал литургию, гимн радости" -- ("Третий звонок"). Мир самых различных звучаний наполняет атмосферу сочинений Садовского, и, порой, именно это подчеркивает самый пафос повествования. Рассказ "Штык", посвященный писаетелем отцу -- фронтовику, словно бы основан на контрастном и очень выразительном контрапункте мелодии молитвы с пронзительным свистом летящих снарядов -- это музыка войны.
"Такие годы" повесть о разгуле сталинского антисемитизма. И есть в ней характерная звуковая кульминация -- реплика режиссера, обращенная к еврейскому мальчику: "Не так каркаешь!"- в этой курьезнейшей фразе ключ к понимаю социалистической эпохи. Даже каркать надо было с соответствующим подтекстом. Для повести Садовского само произнесение вороньего глагола, как бы оттенено оркестровыми красками. Глядя в литературный текст, это слышишь. Да разве только здесь?!
Мне кажутся очень существенными тембры пустой консервной банки, ("Пустырь"), или медного таза для варенья, рухнувшего с гвоздя -- ("Фейс ап"), все это словно там-тамы, барабаны времени.
Читайте Садовского. Читайте -- чуть не сказал: слушайте. Вы, конечно, прочертите параллели с русской классической литературой. Вы обязательно почувствуете очень много еврейского, идущего не только от Шолом Алехема, Белл Кауфман, Башевиса Зингера, но и от Иосифа Уткина, Льва Квитко, Овсея Дриза.
Между тем, вы, наверняка, отметите своеобразие палитры Садовского. Она не заимствована, она индивидуальна. Просто каждый узнает в ней то, что ему близко, потому и новое, неожиданное звучит убедительно. Великий француз Антуан де Сент Экзюпери когда-то сказал: "Есть на свете только одна настоящая роскошь -- роскошь человеческого общения." Лично я чувствовал эту роскошь, читая Садовского.
Владимир Зак,
Доктор искусствоведения
ОТ АВТОРА
Уважаемые читатели, пожалуйста, не пролистывайте первую страницу, возможно, она поможет Вам понять, почему автор взялся за этот каторжный труд. Много и боли и горечи пришлось преодолеть, чтобы окунуться снова в "Такие годы". В начале перестройки общество "Мемориал" открыло выставку в Доме художника на Крымской набережной в Москве, посвященную трагическим годам истории Советского Союза. В длинном зале, поднятая вверх над головами зрителей, распятием белела рубаха, на которой невыцветающей кровью было написано письмо человеку, с чьим именем жили тогда и умирали миллионы. В нем была не личная просьба, а страшная правда о несправедливости по отношению ко всем назаконно осужденным...
По дороге в ссылку, в Инту, в теплушке заключенный (бывший высокопоставленный комсо мольский работник Украины) писал любимому вождю, веря, что тот ничего не знает, и поэтому творятся такие страшные события. Он надеялся на судьбу, на добрых людей, на чудо -- но верил, что это письмо дойдет до адресата, и вытолкнул, исписанную кровью рубаху в узкое окно теплушки, в тайгу... в снег... в пургу...
Так и случилось -- письмо не пропало, о нем узнали "наверху", его спасли и... оно стало экспонатом. Не буду пересказывать то, что было уже в печати и общеизвестно. При желании каждый сможет достать эти материалы... -- людям неведомо дальнейшее...
Я хорошо знал этого человека в течение нескольких десятилетий и много с ним общался, особенно в последние годы его жизни, когда он вернулся из далеких северных краев и жил под Москвой.
Ни ссылка, ни обиды за потерянную молодость, искалеченную жизнь -- ничто не поколебало его духа и веры в идею, которой он служил. Его реабилитировали, конечно, восстановили в партии, но он еще долго не покидал мест, где провел столько лет в рабстве, -- он работал там, получал награды, вышел на пенсию, вернулся "на большую землю" и... снова стал "пропагандистом" -- была такая общественная нагрузка -- и на заводе учил вере в справедливость молодых рабочих, предъявляя себя, как ярчайший пример стойкого идейного борца... и снова он видел вокруг несправедливости, коварную политику, стоявшей у власти партии -- и опять боролся, вмешивался в работу райкома, райсовета... Он не был фанатиком -- но верил в идею. Платил за это полной мерой. Дорогой ценой. Он от времени не отставал -- написал письмо первому президенту страны Михаилу Горбачеву и... не получил ответа... тогда решил опубликовать свои мемуары о годах борьбы с несправедливостью в назидание потомкам... Это был не очень объемный труд страниц в сто пятьдесят. Я прочел его, одним из первых. Автор доверил его мне, как литератору, -- по понятным причинам... затем он отправил рукопись в два солидных (по советским ярлыкам) журнала и... получил два отказа... литературные достоинства тут совершенно ни при чем -- такая жесткая правда оказалась не по зубам "свободной прессе", слишком ярки и определенны были ассоциации, да и не все из названных в повествовании людей оторвались к тому времени от корыта власти... Как-то в разговоре он сказал мне, что, наверное, уничтожит все имеющиеся у него документы страшных лет и книгу (свои мемуары) -- это, мол никому, как выясняется, не нужно... я пытался переубедить его... приводил простой довод:
-- это память эпохи, люди должны знать правду, не забывать ее... но разговор, несколько раз возобновлявшийся, так и не закончился... Стоик оказался верен себе: он сжег все.
Незадолго до смерти он объяснил свой поступок: "После меня остаются дети, внуки... им жить надо... неизвестно, как все повернется... каким тяжелым обвинительным грузом могут стать все эти бумаги..." Что значил его поступок -- можно только гадать. Мудрость провидца, сломленная вера борца, просто вбитый в душу и неизжитый страх... Рукописи прекрасно горят, как видите...
НО!!!
Я помню его рассказы!
НО!!!
Слово неуязвимо! Пока оно переходит из памяти в память, из уст в уста, пока оно в нас, пришедшее от старших и мудрейших, пока оно в детях, пришедшее от нас, а от детей и, опять же, от нас -- во внуках... Вот старуха, встреченная и разговоренная мной в Ясной Поляне. Она, оказывается, помнит, как "с мамой ходила на уборки в графский дом" -- то есть к Льву Николаевичу Толстому... а вот знакомая балерина, которая в Большом театре, когда партнер во время дуэта сломал на сцене ногу, так одна дотанцевала этот номер, что никто ничего не заметил... вот старая женщина, стоящая на коленях на оттаявшей земле, потому что болят распухшие ноги, вскапывает грядку -- если она не посадит себе овощей -- не прокормится грядущей зимой до весны на пенсию в семнадцать рублей (!)... а вот здоровенные, как тумбы, бабы заколачивают кувалдами костыли в шпалы, -- они тот трудовой фронт, что вывез нас из войны... вот рсчетливая соседка, точно знающая, что кому-то и "ржавый гвозд нужен"... а вот удивительной красоты пожилая петербуржка на Пискаревском кладбище идет вдоль рядов и на каждый могильный камень кладет по цветочку -- она не знает, где, под каким из них вся ее семья, и за что судьба наказала ее, оставив в живых в блокадном городе... вот моя сгорбленная бубушка в разбитом войной доме, сбивающаяся со счета, сколько же родных погибло в гетто... каждый может продолжить это перечисление.
В этой книге собраны рассказы о женских судьбах, рассказы, посвященные женщинам, рассказы, почерпнутые из их жизней... Эти люди не пишут книг, но еще успели и успевают поведать нам, как это было, то есть -- о себе, чтобы мы запомнили и несли их слово памяти и передали следующим за нами.
Это слово, живущее в душах -- неуязвимо, неподвластно ни трону, ни тлену. Мир сатанеет, природа ополчается против новоявленного варварства, жизнь человеческая дешевеет и дрябнет, но слово бестелесно, а потому -- неуязвимо! Оно огромней вселенной и нежнее ребячьего дыхания -- оно было в начале... и, может быть, снова станет началом...
Оно прекрасно своей гордостью и чистотой, своим бескорыстием и мудростью, потому владеющие им не вырастут Иванами, родства не помнящими, и никто из из них не станет Фомой не верующим, не посмеет сказать: -- Вранье! Да разве могло быть такое!
Не стоит искать живых прототипов, и то, что кто-то узнает свою знакомую или родственницу, или себя -- не значит вовсе, что персонаж списан с натуры... тысячи тысяч встреч с людьми дали мне силы и право написать то, что вы найдете на этих страницах... сплавились образы людей в моем сердце в один образ времени.
Спасибо вам, читатель, что вы решили окунуться в него. Женское начало -- самое сильное, плодотворное и прекрасное в мире. Оно присуще всем людям. Если эти рассказы помогут пробудиться ему, на свете станет чуть теплее и светлее.
И автор будет рад не бесполезности своей работы. В заключение хочу выразить мою благодарность Наталье Наханьковой, благодаря которой возникла идея этой книги и осуществлено это издание. Михаил Садовский
x x x
Эта страсть на свете не нова
И во все записана скрижали,
Но пока ты, женщина, жива,
О любви не все слова сказали.
К нам слова любви, как эхо, шли
И в ночной тиши и в шумном зале,
Мы никак расстаться не могли -
О любви не все слова сказали.
Были мы испытаны судьбой,
Дни такие горькие бывали!..
Отчего же вместе все с тобой -
О любви не все слова сказали!
Под росою клонится трава
Или в дыме взрывов скрежет стали,
Но пока ты, женщина, жива,
О любви не все слова сказали...
АГАФЬЯ ПАВЛОВНА
Хоронили Агафью Павловну просто. За телегой шла завхоз детдома Блюмкина Фрида Соломоновна, да рыжий кот Никоша следовал мелкими перебежками по траве, росшей пучками вдоль дороги. Больше никто из начальства и воспитателей не могли в этот день оторваться от дел -- детям гнали глисты, и весь двор был усеян кучами с червями. Мучимые позывами, ребята не успевали добегать до очка в деревянном клозете в углу двора, кому-то становилось плохо, их тошнило.
Родных у этой высохшей сутулой старушонки не было -- кто знает, где они сгинули... В ее коморке под лестницей нашли старинное зеркало в черной рамке из кружевного чугуна каслинского литья, томик Пушкина, Новый завет в сафьяновом переплете с серебряными застежками, а в середине фотографию красавицы -- у нее на голове белая косынка с крестиком посредине, какие раньше носили в госпиталях. На обороте фотографии в фиолетовой виньетке М.С.Левин "Фото и портреты" стояла дата 1916 год... вот и все богатство... Попа неизвестно откуда пригласили, потому что местный храм еще до войны был закрыт, иконостас тщательно разграблен прихожанами, а колокола увезены на переплавку. Тоненьким голоском батюшка скоренько напутствовал усопшую перед вечной дорогой. Простой грубый крест воткнули в землю, в шероховатую его деревянную поверхность впитались фиолетовые буквы и две даты через черточку... Фрида Соломоновна постояла молча и ушла, кошек она не любила, говорила про Никошу "ди кац"1 и ни разу не сказала "кецеле"2, поэтому он остался с Агафьей Павловной , которая два года назад спасла его, выходила, и выкормила.
К независимости Никоши, доходившей до наглости, все в детском доме привыкли, отлучки его мало кого волновали, но совпавшие события, как всегда бывает, заставили многих и о многом задуматься. Смерть даже не близкого человека задевает каждого...
Следом за Никошей исчезла Наташа Куркина. Это обнаружили в полдник -- место за столиком пустовало. В милицию пока не заявляли. Сначала отправились на станцию -- по магазинам и палаточкам. Заглянули в кинотеатр... на рынок... ЧП не случилось, слава Богу, и директор был счастлив, когда случайный человек сказал, что девочка с кошкой сидела на свежей могиле на кладбище и уходить не хотела -- сторож ее к себе забрал, и, пока поит чаем, можно поглядеть, не их ли она. В поселке было еще два детских дома. Сирот хватало. Маленькая Наташа, с косицей такой же остренькой, как ее конопатый носик, молчала, не каялась за проступок и не возражала вернуться. Так и сделали. Но через день она снова сбежала, и нашли ее там же -- на могиле Агафьи Павловны. Ее обещали наказать, стыдили, да только все это проходило мимо ее сосредоточенного сознания -- какое наказание страшнее сиротства в восемь лет. Она убегала регулярно, и находили ее в одном и том же месте. Тогда Фрида пошла к директору и просила его дать ей несколько дней в счет отпуска и разрешить девочке побыть с ней. Директор, конечно, удивился, но не отказал. Два дня провели они, не разлучаясь, в тесной Фридиной комнатке в желтом довоенной постройки бараке на втором этаже, а на третий утром -- "Знаешь что? Пойдем в гости!" сказала Фрида Наташе, и они отправились по дороге на станцию. Единственный человек, с кем Фрида могла посоветоваться, Блюма, жила на той стороне.
-- Пусть она пока погуляет, -- сказала Блюма, накрывая на стол.
-- Нейн. Зи велт антлойфн...3 -- возразила Фрида.
-- Ун ви кен мир рейдн?4 -- спросила Блюма и кивнула на девочку?
-- Аф идиш.5 -- Спокойно ответила Фрида... Наташа сидела с книгой у окна и то смотрела на пустырь, то опускала глаза на страницу и механически читала, а за ее спиной монотонно лились непонятные ей слова, но она чувствовала, хотя не понимала как, что говорят о ней...
-- Зачем тебе это надо, -- говорила Блюма. -- Такая трудная девочка. И опять в одной комнате. Может, ты еще ... -- Фрида перебивала ее, сердилась. Они сидели молча несколько минут, и снова разговор тянулся, как рваное кружево.
-- Она никого не помнит из своих -- ни отца, ни мать, может, и еще дети были... а у меня их не было. Ей мать нужна. Она и на могилку поэтому каждый день убегает... они же все там несколько подружек к этой Агафье каждый день в коморку чуть что прибегали, а та на свои гроши им подушечки сахарные покупала -- у нее тоже никого не было. Она Наташе незадолго до кончины стала свою жизнь рассказывать, словно чувствовала, что скоро -- все, чтоб от нее хоть что-то осталось, понимаешь... так она мне вчера начала пересказывать перед сном, вместо моей сказки... такое же не придумаешь... мужа у нее красные расстреляли. Где, она, конечно, не знает, или Наташа не запомнила , что сделаешь -- ребенок... отца Агафьи перед войной посадили, и больше ни слуху, ни духу, а сын на фронте погиб... а она, ты видела ее фотографию на могиле -- это Мельник сделал... он сказал, что может его Симе и детям тоже кто-нибудь сделает портрет на могиле, если бы только знать, где... так она институт в Петербурге кончила до революции еще, конечно, и тоже на фронте еще в ту войну была... в эту ее не пустили... и Наташу она звала не по имени, а "внучка"... ей же пятьдесят лет было, этой старухе, ты же видела, ей можно было сто дать... она же еле ходила... этот наш директор, он же какой человек оказался... взял же ее на работу, -- нигде не брали... подыхай с голоду, раз у тебя муж такой и отец такой... знаешь, что он мне сказал? Я не знала, как начать, все Иван Евдокимович, Иван Евдокимович... так он мне сам говорит: "Посиди с ней дома, -- это, с ней. -- И Фрида скосила глаза к окну. -- Может, -- говорит, -- она на тебя переключится." -- Ты понимаешь? А переключилась я. Ну, что делать? Агафья же дочь врага народа, снова перескочила Фрида. Она даже не знает, не знала, где ее мужа кости -- на сына хоть похоронка пришла... Блюма собирала ладонью крошки с клеенки и молчала.
-- И что? -- Спросила она, наконец. -- Еще год. Еще год. Пока ты одна -- так на всякий случай всегда есть средство... -- Фрида посмотрела на нее:
-- Я знаю, про что ты думаешь... так может, лучше против этого средства, чтобы тебя кто-то тянул за юбку? -- Блюма опять долго молчала и потом согласилась:
-- Лучше. Лучше кто-нибудь другой вообще стянул бы с тебя юбку... но я уже все забыла про это. Фрида, посмотри на нас, кому мы нужны?..
-- Так, может быть, ей? -- Подняла глаза Фрида. -- И когда я не сплю по ночам, не буду давиться подушкой, а слушать, как она ды --шит?! -- Тогда Блюма пустила в ход последний аргумент, чтобы убедить приятельницу:
-- У нее же крест на шее!
-- Ну и что ? -- Согласилась Фрида. -- Их Бог тоже еврей был, между прочим. Она ребенок -- ей повесили крестик. А я часто хожу в синагогу? А ты то когда там была? Мацу боишься купить, чтобы не узнали. Мы евреи, когда нас надо стрелять и резать, а так мы такие же, как они. Что этот крестик? Крестик...Так она снимет его.
-- Это же грех!.. -- Но Фрида уже не могла остановиться:
-- Чей, чей грех?! Мой? Ее, ребенка... -- Она зашептала оглядываясь,-- Это их, их грех... и куда бы мы ни бежали, нас везде убивают... и там, и тут...
-- Так зачем же ты ее за собой тащишь?"
-- Зачем? Если я не потащу ее -- она сама уйдет... знаешь, что она мне сказала: "Я хочу туда, к Агафье Павловне, -- больше меня никто не любит..." Сторож у нее нашел бутылочку хины... -- ты понимаешь? Хорошо, что никто не знает... думаешь в психушке ей лучше будет? Или в доме для дефективных... Наташа теперь только смотрела в окно -- буквы в книге стали серыми и расплывчатыми. Она ужасно хотела писать, но стеснялась сказать, а просто встать и пойти в туалет не могла, потому что наверняка подумали бы, что она опять убегает, а она не хотела, чтобы ее вернули обратно в шумную спальню. Она не любила Фриду, но с ней было хорошо -- никто не приставал с распросами, никто не дергал за косичку и не дразнил попадьей... Но когда она почувствовала, что сейчас лопнет и окажется в луже, резко повернулась, уронила книгу и уже не могла за ней наклониться.
-- Гвалт! -- Вскрикнула Блюма, -- Фрида, ты что не видишь, что ребенку в туалет надо,-- И она вскочила, протянув девочке руку. Когда они вернулись обратно в комнату, Блюма посмотрела в ожидающие глаза подруги и тихо сказала:
-- Вейст вос? Эфшер ду бист герехт...6 -- И она сильнее стиснула худенькую ручку.
Так они и не кончили спор. Наташа медленно подошла к Фриде и прижалась головой к ее животу. Первый раз. Может быть, она уже тоже научилась понимать на идиш, как это случалось со всеми детьми в еврейских семьях, где родители, чтобы поговорить о "чем-то" при детях, пользовались не тем языком, на котором их чад учила улица и школа...
В детский дом они больше не вернулись. Фрида через друзей по блату устроила девочку в лесную школу и ездила к ней туда каждую неделю, тратя на дорогу три часа в один конец. Сначала это время дороги было временем борьбы "за" и "против", потом, когда поездки вошли в привычку -- временем удовлетворенного ожидания -- она ехала к ребенку... и боялась вслух сказать, чтобы не сглазить, к своему ребенку, потом... Она перешла формовщицей на галошную фабрику -- тут и платили больше, и не разрывалось сердце от детдомовского "контингента". А главное, как подсказал ей умный человек, рабочему не могли отказать в усыновлении. Она ехала к дочери, справки ползли по столам и коридорам. Девочку проверить было просто -- ее нашли в поле после бомбежки поезда -- вот и все, а фамилию и имя записали с ее слов -- больше она ничего не знала. С Блюмкиной Фридой Соломоновной было сложнее -- она по бумагам: погибла в гетто, и главное теперь доказать, что не врагам она обязана тем, что выжила, а той женщине, которая простреленная уже, падая, склонилась перед ней и так приняла в себя еще одну пулю, предназначенную ей, Фриде, и долетевшую до нее сквозь чужое тело... это все было невыразимо трудно, доказать было трудно, ждать было трудно... И свидетели все прочно молчали, лежа во рву, и стрелявшие не знали, что так случилось. Они бы не пожалели еще капли свин ца. Но так вышло. И все, державшие ее бумаги, досадовали теперь, потому что -- умер, так умер, а то надо на себя брать ответственность и верить, да еще отдавать ребенка в ее руки. Беготня по инстанциям отнимала столько времени, что порой она не успевала возвращаться домой и ночевала у женщин в общежитии. В субботу, вернувшись домой, она нашла под дверью записку: "Приходите. Блюме плохо." Она бросила сумку, в которой несла "кое что" для Наташки, и выскочила из дома. Блюмы она не застала, но Роза увела ее к себе в комнату, чтобы кухня не мешала рассказывать, хотя и рассказывать то было нечего, потому что Блюма ничего так и не успела. Соседи услышали жуткий детский крик с чердака и побежали, поэтому Блюма ничего не успела со своей веревкой, но потом она три дня не вставала, и накормить они ее не могли, а одну оставлять боялись -- кто это может не работать. Пока получалось, так дежурили по очереди, но Исер все же уговорил ее сесть в машину, и тогда они сдали ее в больницу... Нет, "не самашедший дом", а в больницу, и никакой "не желтый, не желтый". Обычный серый дом и написано: "Больница", откуда она знает, какой номер. Вот, есть адрес.