Страница:
Если он не сообщил, значит, не мог... он же знает, как я волнуюсь. .. ну, телеграмму бы прислал или попросил кого-то заехать при случае... тут же у него много друзей было...некоторые из них выбились в люди.... в какие Люди? Он тоже выбился... они все выбились... как ее Гершель... лучше бы жил незаметно... а как жить незаметно?...
Теперь она уже спустилась с крыльца и принялась за дорожки. Сначала она направилась в сторону калитки, огибая дом. Один бросок налево -- другой направо... и снова -- налево, и снова -- направо... снег не прекращался. Она стряхнула платок и подоткнула поплотнее на шее. Руки стали мокрыми, потому что снег таял на них, но пальцы плохо слушались ее уже давно... это еще до войны началось от тяжелой работы, а потом уж и годы подошли... указательный искривился и пригнулся в сторону среднего, да так и стремился все время на него вскарабкаться, а потому и черенок лопаты приходилось сжимать сильнее, чтобы не проскальзывал. От этого чрезмерного сжатия рука уставала больше... Дора снова чуть наклонилась вперед и пошла: налево -- направо, бросок, бросок, бросок... она добралась до калитки... прислонила к ней лопату и оглянулась -- ничего, ровно... только сыплет сильно, и надо на обратном пути просто вести перед собой лопату, тогда с двух сторон от нее образуются ровные снежные валики...
-- Дора Исаковна, -- окликнули ее с улицы. Она обернулась и откинула щеколду, потому что неудобно здороваться с соседом через штакетник...
-- Надо же, какой сегодня снег! -- Сказала она вместо приветствия -- и это вполне прозвучало: "Как я рада вас видеть!" -- Может быть из-за ее певучего не по годам голоса...
-- Вам не надо этого делать...
-- Кидать снег? -- Удивилась Дора.
-- Да. Кидать снег...
-- А что такое?... он же падает... значит, надо чистить...
-- Я же не говорю не надо чистить... но не вам... это тяжело...
-- Эйх мир а пурец!49 -- Пропела Дора. -- Кто это будет делать? Пушкин?
-- Почему Пушкин! -- Мужчина шагнул в калитку, прикоснулся рукой к ушанке, минуя Дору, не останавливаясь, прихватил лопату и направился по расчищенному к дому. Около угла он остановился, прикинул взглядом направление и начал расчищать в сторону колодца. Он работал совсем по-другому: упирался в торец лопаты двумя руками, а на них налегал животом и шел, как бульдозер, вперед. Дора остановилась теперь на развилке.
-- Конечно, у вас лучше получается... вы же мужчина...
-- Богатый опыт... комендант в лагере очень любил чистые ровные дорожки, а снег там сыпал восемь месяцев в году... и я чистил...
-- Вы один?
-- Нет. Но на мое счастье, он заметил однажды, как у меня получается, и каждое утро ставил на расчистку...
-- Ничего себе счастье...
-- Это, действительно, было счастье! Вы не понимаете! -- Он разогнулся и оперся о лопату. -- Иногда снег переставал, но меня боялись забирать -- вдруг опять повалит, а дорожка не расчищена, и тогда майор озвереет, а когда он злой, лучше не попадаться...
-- И что?
-- Так я мог передохнуть, -- это же курорт просто! На свежем воздухе... и еще иногда он мне что-нибудь подбрасывал... зазывал в свой хлев и просил почитать стихи... а потом или пайку выдаст или нальет...
-- Хороший человек был... а за ер аф им!50
-- Да... -- сомнительно протянул мужчина...
-- Я понимаю... -- откликнулась Дора... -- это тот еще хороший... но сейчас вы уже заработали свою рюмку и свою пайку... хватит... генуг!.. он все равно сыплет, будто с цепи сорвался... пошли в дом.... и что вы ему читали?
-- Я?.. когда что? -- разве угадаешь, какое у него настроение... можно было и в карцер угодить....
-- За стихи?
-- А как же! А за что Пушкина царь сослал? А за что Мандельштама... -- он осекся и замолчал...
-- Он что не знал, что вы врач?
-- Знал, конечно... но я же по статье шел...
-- По статье. Мы все по статье и шли, и стояли, и жили... а за ер аф зей...
-- Ну!.. "вредительство"... наверное, боялся... я бы тоже боялся иметь дело с таким человеком, как у меня в деле было... -- Они вошли в дом, и стало понятно, что он здесь не редкий гость...
-- Раздевайтесь! -- Пригласила Дора, и когда они уселись с двух сторон круглого, застеленного льняной скатертью стола, положив на нее руки, сказала: -- Сейчас отдышусь и поставлю чай... Рома молчит... со своим "полем"... -- продолжила она... там тоже сейчас снег... и он не любит чистить дорожки....
-- Плохие вести приходят быстро... не волнуйтесь, пусть лучше молчит...
-- Я думала, кого спросить, но мне-то лучше молчать... и вы никогда не лечили? .. простите, если я слишком болтлива... но за день тут так намолчишься...
-- Почему? Если бы мне было неприятно...
-- Вы бы не чистили мне снег! -- Продолжила за него Дора
-- Да!
-- Это вы так за мной ухаживаете?
-- Да!
-- Ай-ай-ай! Вам надо жениться!
-- Да...-- он потупился и помедлил... -- Он все знал... когда у его сестры случился аппендицит... он меня вытащил ночью с нар... там на весь огромный лагерь только фельдшер остался... врача перевели в другое место, а нового не прислали... этот Егор Терентьич говорит мне: "У нее аппендицит, доктор!" -Потихоньку так, чтобы майор не слышал. Грамотный был человек, но не хирург... -- везти нет смысла -- не довезешь, и минус сорок... вдруг машина встанет -- конец... и майор меня в комнату, в другую вывел, закрыл дверь и говорит: "Учти -- она умрет, и ты в тот же миг, понял? Я тебя спишу просто. Деревом придавило во время работы на лесосеке. Понял? Вот!" Вынул наган и в лицо мне. И все... а я уже почти три года без практики, и руки от лопаты гибкость потеряли... а медикаменты?... но хорошо этот Егор был... он мне, пока я руки мыл говорит: "Учти! Это не сестра его, а зазноба... а жену он для прикрытия держит и живет с ними с обоими... он если что -- шлепнет тебя без промаха..." А я ему говорю: "Что ж ты меня перед операцией нервируешь, мог бы и после сказать!" А он мне отвечает: "Это тебе, чтобы лучше осознавал и старался". Я бы и так старался...
Она смотрела на него и думала о своем. О Роме, который уехал, как у них называется, "в поле", о муже, Гершеле Мовшовиче, а по-новому -- Григории Моисеевиче, которого схоронила семь лет назад... он все болел, болел после "своего" лагеря... об Семене Ильиче, сидящем напротив, и все они как-то перемешивались, соединялись, разделялись опять, и получался какой-то средний не то Гершель Ильич, не то Моисей Семенович... и они непрерывно кидали снег и чистили дорожки...
-- Я утомил уже вас... я пойду...
-- Нет, -- спокойно возразила Дора, и было ясно, что она, несмотря на свою задумчивость, все слышала. -- Нет. Я просто думаю, сколько надо снега, чтобы это все засыпать...
-- Вы мудрая женщина, Дора... -- он впервые назвал ее без отчества... и я был бы счастлив...
-- Ах, Семен Ильич, Семен Ильич... зачем Вам старуха со средним образованием, которая Пушкина последний раз читала только в гимназии...у которой взрослые дети, больное сердце и скрюченные жизнью руки... вам нужна женщина помоложе, которая еще не забыла, что она женщина... которая еще...
-- Не надо... перебил ее Семен Ильич...-- вы всего то лет на пять старше меня по паспорту, а если мои одиннадцать там, которые идут год за два, сложить с моими здесь, то получится, что я старше вас на пятнадцать! И вы, такая красавица, еще можете всерьез воспринимать мои сумасшедшие мысли -- так спасибо вам за это!..
В четверг снегопад прекратился. Даже под пасмурным небом в свете предвечернего дня дорожки, расчищенные Дорой, а потом присыпанные снегом, выделялись на приподнявшемся еще на вершок дворе, но на них не виднелось ни одного следа, даже вчерашнего, припорошенного, со сглаженными и размытыми краями.
Семен прошел мимо ее дома, но потом именно это его и остановило. Он задумался невольно, чтобы сформулировать, что именно: значит, она вчера не выходила из дома?
Нехорошие мысли побежали в голове, как живая строчка. Он просунул руку в калитку, откинул щеколду и пошел к крыльцу. На стук никто не отозвался. Он толкнул дверь -- заперта. Спустился с крыльца, снова вернулся на дорожку, ведущую к калитке, и попытался заглянуть в окно -- там не мелькнуло ни тени. Тогда он поднялся на крыльцо, приподнял коврик, думая обнаружить ключ, но напрасно. "Где еще?" -- Соображал он. "Если все в порядке с ней, ключ должен быть на месте... но где..." Он привстал на цыпочки, запустил пальцы за верхнюю облицовку двери и обнаружил там холодную металлическую пластинку... В комнате было сумеречно и прохладно -- печка уже остыла. Никаких следов тревоги и спешки... "Слава Богу" -- подумал он. На столе, за которым они сидели, на скатерти лежала газета, очки, стояла вазочка без цветов, и к ней была прислонена сложенная вдвое тетрадная страница. Он скользнул по ней взглядом, потом вернулся и, сам не понимая почему, взял в руки... Вообще то говоря, у него не было привычки лезть в чужие дела и читать чужие бумаги -- дважды мелькнувшее в мыслях это слово тоже остановило его и вернуло обратно к себе -- "чужие"... он словно знал, что надо делать -- сел на стул, облокотился на край стола и развернул листок. Прямо из левого верхнего угла красивым уверенным почерком без всякого обращения она писала ему -- он это понял, нет -- почувствовал сразу... "Я знаю -- вы будете волноваться... -- она не хотела упоминать мое имя, если кто-нибудь другой придет раньше... -- ему стало так жарко, что он распахнул пальто... буквы побежали быстро-быстро... он читал машинально, не понимая, что там написано, но, главное, -- это ему.... дочитал почти до конца и снова вернулся: "Я знаю -- вы будете волноваться..." но снова ничего не получалось
-- он не мог уловить даже отдаленно смысл написанного... тогда он вскочил, сделал несколько шагов... остановился, аккуратно сложил листок и спрятал во внутренний карман... быстро вышел на крыльцо, на улицу, прошел с десяток метров, снова остановился и стал читать... " ... я очень беспокоюсь за сына, за все его испытания и решила поехать в город, чтобы хоть что-нибудь узнать... когда вернусь, не знаю..."
Он не стал дочитывать до конца -- потом! Резко развернулся и опять направился к ее дому, уже привычно достал ключ из-за верхней облицовки, вытащил лопату и спустился с крыльца.
Он работал неспешно, ловко, профессионально: валики вдоль тропинки можно было проверять лекаллом -- они будто были заранее приготовлены, а потом разложены вдоль прихортливо извивающейся дорожки. Когда тропинка к колодцу была готова, а сам он почищен вокруг, и с крышки были сброшены наросшие за три дня сугробы, он вернулся к развилке. Теперь Семен Ильич стал особо тщательно, виртуозно выкладывать стороны дорожки к калитке снежным пухом, а саму ее драить до черноты плиток, которыми она была уложена. Он делал это как бы намеренно медленно, и, если бы кому-нибудь удалось вторгнуться в тайное тайных его мыслей, он бы обнаружил, что Семен Ильич -- прагматик из прагматиков, сам не зная почему, совершенно уверен в бессмысленном и невозможном: как только он дочистит дорожку до калитки и распахнет ее, чтобы почистить вход снаружи, -- Дора вернется. Этот темп задал ему кто-то неведомый, но он точно знал, что так будет -- это совершенно необходимо ему, если на свете осталась хоть капля справедливости, и неотвратимо. Часом позже так оно и случилось.
ОБЫЧНАЯ ИСТОРИЯ
Ему было пятьдест три, двое детей, внук и внучка от разных дочерей, ей -тридцать, тоже двое детей от разных мужей, которых к данному моменту не было. Он тоже был одинокий, когда они случайно, если не считать судьбы, встретились по служебным делам на конференции, познакомились и разъехались по домам. Но ее фамилия не давала ему покоя -- он никак не мог припомнить, откуда она у него в памяти и почему хранится. Он промучился несколько дней, ничего не решил и, чтобы избавиться от навязчивой идеи, позвонил ей спросить, чем знаменит ее род, что так втемяшился в его память. Она сначала никак не могла понять, в чем дело, потом затруднилась ответить и сказала, что если уж его это так интересует и он три ночи не спит, пусть приезжает, посмотрит альбомы, может быть, мелькнет знакомое лицо. Он поехал. Без всякой задней мысли. Действительно, стал рассматривать альбомы и обнаружил знакомое лицо -- сказочные дороги, -- а следом вспомнил, что его отец сидел одновременно с этим человеком, оказавшимся ее дедом, да и по их возрасту все сходилось. Отец изредка ездил на встречи со своими выжившими солагерниками. Оттуда и фамилия осталась в его памяти еще с детства.
С этой встречи и выяснения почти родственных связей начался их бурный роман на глазах четверых детей и двух внуков, принявших все происходящее очень неодобрительно с обоих сторон. Это еще больше сблизило, кинувшихся навстречу друг другу людей, и сплотило.
В первую ночь он сказал ей, что дождался, наконец, своей женщины, и теперь, умирая, будет уверен, что ничего не пропустил в жизни. Она тоже не осталась в долгу и совершенно искренне поведала ему, что не предполагала, что может быть так хорошо, хотя у нее есть кое- какой опыт. Они жили, замечая только друг друга, и ничто им не мешало: ни дети и внуки, ни разница в возрасте, на которую он сначала сетовал, ни бытовые неудобства, -- все оказалось переплавленным в их огне, и единственное, чего они боялись, будучи искушенными в жизни, -- зависти. Боялись суеверно и молчали, чтобы не сглазили их счастье.
Но страсть всегда качает на волне. Вверх -- уткнулся макушкой в очередной потолок -- снова на место, а вот, когда потянуло вниз -- бывает, что не от чего оттолкнуться в глубине и впору захлебнуться собственным счастьем, что случается банально часто.
-- Что, все евреи такие темпераментные? -- спросила она его через несколько ночей.
-- У тебя еще будет время и возможность проверить. Набирайся опыта. -- Но однажды она уронила нечаянно:
-- Господи, ну, каждый раз одно и то же! Ты же умный -- придумай что-нибудь! -Он придумал: уехал на следующий день в командировку и решил к ней не возвращаться. Она поняла, что ломает себе жизнь, душу, быт и стала искать его через общих знакомых, сослуживцев, газету, в которой он сотрудничал. Тщетно. Он был из тех, кто сначала думает, а потом -- решает. Он объявился сам, но даже не позвонил ей, а зашел за некоторыми бумагами и застал ее дома. Они ничего не сказали друг другу -- не успели, такие размолвки и разлуки только разжигают страсть. Клясться они тоже не стали, но каждый, не сговариваясь, одновременно подумал, что такая глупость -- потерять столько счастливых часов, которые можно было провести вместе.
-- Я хочу тебе сделать подарок, -- сказала она однажды в темноте.
-- Сына или дочь?
-- Нет. .. -- она вытянула из-под подушки две перевязанные шпагатом общих тетради, очевидно, очень старые, потому что коричневые коленкоровые в мелкий рубчик обложки затвердели и края отгибались вверх, как у засохшего сыра.
-- Что? -- Спросил он, ощупывая тетради в темноте.
-- Дедушка писал последние месяцы своей жизни. У него была потрясающая память, и он решил сохранить для людей свои страдания. Как он говорил...
-- Что же ты столько времени молчала.
-- Я и сейчас, -- она зашептала еле слышно, -- отдаю тебе в темноте, чтобы он не увидел. Он велел отдать их моим внукам, когда они закончат институт. Он верил, что тогда уже люди будут жить по справедливым законам.
-- Что же ты нарушаешь его завет?
-- Очень долго ждать. Я хочу, чтобы ты знал об этом раньше.
-- Намекаешь на возраст -- я же тебе говорил, что это неизбежно случится.
-- Случилось то, что я не могу не показать тебе это. Вот моя единственная тайна. Во все остальные глубины, ты уже давно забрался,-- и она счастливо засмеялась.
Только через неделю после тягостного чтения неустойчивого, непонятного почерка с массой сокращений, намеков на само собой разумеющееся для автора и непонятное другим через столько лет, он смог оценить, какую тяжелую ношу ему предстояло теперь нести. Он думал, что и она хорошо не представляла себе, что ему подарила...
-- Знаешь, что надо сделать с этим? -- спросил он ее тоже ночью, почему-то все серьезные разговоры они затевали только по ночам .
-- Тебе не понравилось? -- Огорчилась она -- Не интересно?
-- Ты что, в самом деле... или прикидываешься дурочкой.
-- Тебе лишь бы получить свое, -- Обиделась она, сразу применяя запрещенный прием.
-- Конечно, что тебе может возразить оппонент, если ты ему в трудную минуту врежешь: А вы хромой! А?
-- Зачем ты ?
-- Это надо спрятать так, чтобы не нашли и не украли.
-- Кто?
-- Не будь дурой -- это веский аргумент! Но перед этим надо скопировать и лучше не в одном экземпляре...
-- Ничего не понимаю!
-- Это потому, что ты не жила в то время, когда такое никто никому не показывал и не рассказывал.
-- Да.
-- Так не гордись -- эти времена не кончились
-- Ты просто слишком напуган!
-- А мне кажется, что ты просто дура!.. -- Ссора, как всегда перешла в другую сферу, где слова жестоко болезненны, а примиряющие аргументы безмолвно категоричны.
На следующий день он притащил домой пишущую машинку, стопы бумаги и копирки. Она поинтересовалась, зачем ему еще машинка -- одной мало? И он вполне резонно ответил ей: "Другой шрифт. И ничейная" -- Так, постранично меняя шрифты на бумаге, начал он гигантскую изнурительную и сладостную работу. То, что произошло с нашим народом, на совести всех людей, и корни злобы проросли все слои, классы, вершины и впадины. Этот грех невозможно ни искупить, ни простить, ни скрыть ложью или благополучием, и каждому ясно: все беды второй половины века оттого, что люди, все люди, допустили этот грех и участвовали в нем. Такое поле зла нечем аннигилировать.
-- Ты не преувеличиваешь? -- С тревогой и тоской спращивала она.
-- Преувеличиваю? -- Я жалею тебя и не говорю всего, что мне открылось. Но еще одно: теперь каждому понятно, что это избранный Б-гом народ. Только поэтому Яхве послал ему такие испытания в доказательство верности ему. Он был уверен, что мы выстоим! Только мы. Ты понимаешь? Понимаешь? Нам кричали: у нас нет родины, мы космополиты, мы предатели, нам нечего терять!... мы потеряли столько, что ни один народ бы не выстоял. Но ОН верил в нас и был с нами. Поэтому теперь мы должны быть с ним! Мы выстояли и не потеряли самого главного, с чего вообще все начинается в мире... -- она прислонялась к нему щекой, потом, когда глаза просыхали, смотрела на него и шептала: "Боже, какой бы ты ни был, Боже, спасибо тебе, что я не прошла мимо такой боли и поняла, что всегда есть высота выше и глубина глубже, но никогда не сравнить, что больнее... но... зачем ты это сделал, если это правда? Разве любимых так испытывают?
-- Ты -- гойка, и поэтому не поймешь. Вы, гои, говорите только с сыном его... да и то... в оправданье безверья... поэтому вы так украшаете храмы, чтобы заслонить правду... -- и она ничего не говорила, потому что чувствовала, что все ее доводы -- только слова... может быть, слышанные где-то. Когда через несколько месяцев его труд превратился в стопы листов, он вдруг стал заядлым собирателем марок, открыток, конвертов. В его речи стали попадаться незнакомые слова, все деньги уходили на непонятное увлечение. И разными путями люди, отъезжавшие навсегда с этой земли, с уговорами и мольбами получали от него по одному обычному почтовому конверту с одим листочком внутри. Если кому и взбредало в голову: не антисоветскую ли пропаганду подсунули ему, чтобы в последний миг скомпрометировать, ничего подозрительного из печатных строк не выходило... то про лесоповал, то про какие-то прививки, то вообще описывается мирный милиционер, наверное, это тыл во время войны... короче говоря, "Почему не взять, если просит человек?
-- Ни марку не клеить, ни звонить никому -- пересечь границу -- так все равно ее пересекать, что с конвертом, что без, а там просто бросить в ящик. Дела! Кто это видит, что это значит. Бросил -- и свободен! Так в одном месте и в другом, и в третьем сложились одинаковые книги. И если в одной не хватало страниц, то их пересылали из другого места... Говорят, ко всему можно привыкнуть, даже к боли -- это неправда... ни к радости, ни к боли... но когда приоткрылись ворота, он пришел к ней и сказал:
-- Давай уедем... распишемся и уедем...
-- Зачем? -- спросила она. -- Здесь -- родина, а там мы чужие. Чужой язык. Чужая земля. Чужая вера...
-- Вера?.. -- ночи уже давно перестали быть острыми и короткими. И он сказал:
-- Тогда я один. Прости. Дети не в счет. Я один... и она стала умирать. Вдруг почувствовала бессилие ходить по земле. Врачи сначала ничего не находили, а потом сказали, что это бывает редко, а потому и лечить не умеют... так, только облегчают долю... и тут он понял, что никуда не уедет и вообще не знает, чего теперь стоит день, и что он будет стоить там.
-- Нет! -- Сказал он. -- Так не бывает. Ты не умрешь.
-- Знаешь, о чем я думаю? -- Ответила она, -- Как хорошо, что я вовремя отдала тебе дедушкины дневники... теперь эта книга придет сюда... значит...
-- Нет, ответил он... ты только потерпи немного. Потерпи, я прошу тебя! Теперь эти конверты со страницами, вложенные в новые конверты, пошли обратно. Он достал тоненькие кнопки-иголки с разноцветными пластмас совыми головками и стал прикалывать конверты на стены, и те покрылись чешуйками, как броневыми пластинами. Этот непробиваемый панцирь нечеловеческих страданий должен был стать непреодолимой преградой для той, что должна была прийти за ней. Разноцветные головки кнопок торчали из стен в тех самых метах, где боль была непереносимой -- это была карта борьбы, и каждая цветная точка-флажок вечного сражения и испытания духа. Потом конверты стали ложиться всюду в ее комнате: на тумбочку возде кровати, на комод старой работы и ценный только тем, что это ее комод, на журнальный столик и подоконник, на полку с книгами и саму кровать, в которой она проводила теперь большую часть времени... они стали принадлежностью и наполнением дня, пространства и существования.
-- Уезжай! Не смотри на меня, -- просила она, -- да еще в этой комнате. Я не хочу. Я хочу, чтобы, когда ты будешь с другой женщиной, помнил меня. Уходи. Почему не сделаешь то, что я прошу? Ведь приговоренный имеет право на последнее желание!
-- Ты обманываешь меня!
-- Я?.. С тех пор, как ты появился, я не видела ни одного мужчины -- они все потеряли пол!
-- Нет. Никто не видел приговора. Ты слышишь? Никто не видел. Я не верю. Часами она рассматривала эти конверты с марками и вложенные в них другие, свои привычные почтовые значки с крошечными гербами, серпами и молотами по три копейки... она научилась так отделять их от бумаги, что оставались целыми все зубчики, и тревожный и неожиданный удар штемпеля вываливал ся из разорванного кружочка...
Так прошел месяц. Дети перестали с ним разговаривать, поняв, что он остается. Ее дети стали обращаться к нему с просьбами, видя бескорыстие, недоступное их пониманию... и она... однажды перед его приходом спустила ноги с кровати и по стенке потянулась в ванную -- привести себя в порядок.
-- Не смей, не смей! -- бросился он к ней с криком, -- Это плохой признак!
-- Плохой признак? Дурачок! -- Рассмеялась она. Рассмеялась! -- Мне не страшен теперь никакой признак!
-- Ложись! -- И она направилась к постели, переступая разложенные даже на полу конверты.
Через два месяца самый главный профессор, подписавший приговор, признался, что это пртив всех правил, чтобы такой больной не умер! А приборы... что ж приборы, если у них не хватает чувствительности... может, болезнь и осталась, но спряталась до поры.
-- Нет! -- сказал он. -- Никуда она не спряталась. От этого спрятаться нельзя -и он показал пачку писем, аккуратно перевязанных пеньковым шпагатом. -- Это само по себе теперь тоже книга, потому что мы народ книги, и против этого устоять ничто не может. . .
Когда ее не стало, он прикрепил к стене последний, не тронутый пером конверт, и вложил в него листок с ее последними словами: "Твой Б-г прав. Теперь он испытывает тебя... мной... но за что?.." И этот вопрос мучает его до сего часа.
И нет ответа.
ФЕЙС АП
В духоте безмолвного июльского полдня надвигалась гроза. Блюма Моисеевна, сутулая, плотная старуха с красивой головой, переваливаясь на кривых ногах, спустилась с крыльца и стала собирать лежавшее на траве белье. Потом она зашла в дом разложила рубашки, полотенца, наволочки, салфетки на стулья, спинку дивана, кровать и стала задергивать занавески на окнах.
-- Зачем это, ба? И так темно!
-- А! -- Пожала левым плечом Блюма Моисеевна. Она всегда так делала, когда была возмущена тем, что не понимают самых простых житейских вещей. -- А! -Развела она руками и продолжала начатое. Она ужасно боялась шаровых молний с тех пор, как однажды в эвакуации видела красивый желтый шар, скользивший по крыше дома. Потом он перескочил на столб и вдруг разорвался со страшным грохотом, расщепив древесину до самой земли, расплавив провода и расколов изоляторы. Блюма тогда страшно испугалась, но философски произнесла: "Все! Теперь легче станет"! -- Что она имела в виду, никто не понял, потому что вся деревня потом три дня сидела без света. Но громкоговоритель-колокольчик, висевший на стене правления, вдруг в субботу той же недели передал потрясающие сводки об успехах Красной Армии на фронте. Все бежали послушать еще и еще раз, потому что сводку радостно повторяли. Всем действительно стало легче на душе, хотя паек не прибавили, и хлеб не подешевел. Но Блюма Моисеевна и тогда не упустила возможности высказать свои мысли вслух: "Вот вам и шабес! Гут шабес! Гликлех зол мир зайн!"51 С тех пор не только домашние, но и все, кто хорошо знал ее много лет, не пропускали мимо сознания ни одного комментария этой странной немного женщины с гордо посаженной на короткую шею и короткое туловище головой. Она была немногословна, но обо всем имела свое мнение. Это же она спокойно сказала, когда Фира уронила ребенка с рук и так закричала, что рухнул с гвоздя медный таз для варенья, и на грохот прибежали соседи с огорода:
Теперь она уже спустилась с крыльца и принялась за дорожки. Сначала она направилась в сторону калитки, огибая дом. Один бросок налево -- другой направо... и снова -- налево, и снова -- направо... снег не прекращался. Она стряхнула платок и подоткнула поплотнее на шее. Руки стали мокрыми, потому что снег таял на них, но пальцы плохо слушались ее уже давно... это еще до войны началось от тяжелой работы, а потом уж и годы подошли... указательный искривился и пригнулся в сторону среднего, да так и стремился все время на него вскарабкаться, а потому и черенок лопаты приходилось сжимать сильнее, чтобы не проскальзывал. От этого чрезмерного сжатия рука уставала больше... Дора снова чуть наклонилась вперед и пошла: налево -- направо, бросок, бросок, бросок... она добралась до калитки... прислонила к ней лопату и оглянулась -- ничего, ровно... только сыплет сильно, и надо на обратном пути просто вести перед собой лопату, тогда с двух сторон от нее образуются ровные снежные валики...
-- Дора Исаковна, -- окликнули ее с улицы. Она обернулась и откинула щеколду, потому что неудобно здороваться с соседом через штакетник...
-- Надо же, какой сегодня снег! -- Сказала она вместо приветствия -- и это вполне прозвучало: "Как я рада вас видеть!" -- Может быть из-за ее певучего не по годам голоса...
-- Вам не надо этого делать...
-- Кидать снег? -- Удивилась Дора.
-- Да. Кидать снег...
-- А что такое?... он же падает... значит, надо чистить...
-- Я же не говорю не надо чистить... но не вам... это тяжело...
-- Эйх мир а пурец!49 -- Пропела Дора. -- Кто это будет делать? Пушкин?
-- Почему Пушкин! -- Мужчина шагнул в калитку, прикоснулся рукой к ушанке, минуя Дору, не останавливаясь, прихватил лопату и направился по расчищенному к дому. Около угла он остановился, прикинул взглядом направление и начал расчищать в сторону колодца. Он работал совсем по-другому: упирался в торец лопаты двумя руками, а на них налегал животом и шел, как бульдозер, вперед. Дора остановилась теперь на развилке.
-- Конечно, у вас лучше получается... вы же мужчина...
-- Богатый опыт... комендант в лагере очень любил чистые ровные дорожки, а снег там сыпал восемь месяцев в году... и я чистил...
-- Вы один?
-- Нет. Но на мое счастье, он заметил однажды, как у меня получается, и каждое утро ставил на расчистку...
-- Ничего себе счастье...
-- Это, действительно, было счастье! Вы не понимаете! -- Он разогнулся и оперся о лопату. -- Иногда снег переставал, но меня боялись забирать -- вдруг опять повалит, а дорожка не расчищена, и тогда майор озвереет, а когда он злой, лучше не попадаться...
-- И что?
-- Так я мог передохнуть, -- это же курорт просто! На свежем воздухе... и еще иногда он мне что-нибудь подбрасывал... зазывал в свой хлев и просил почитать стихи... а потом или пайку выдаст или нальет...
-- Хороший человек был... а за ер аф им!50
-- Да... -- сомнительно протянул мужчина...
-- Я понимаю... -- откликнулась Дора... -- это тот еще хороший... но сейчас вы уже заработали свою рюмку и свою пайку... хватит... генуг!.. он все равно сыплет, будто с цепи сорвался... пошли в дом.... и что вы ему читали?
-- Я?.. когда что? -- разве угадаешь, какое у него настроение... можно было и в карцер угодить....
-- За стихи?
-- А как же! А за что Пушкина царь сослал? А за что Мандельштама... -- он осекся и замолчал...
-- Он что не знал, что вы врач?
-- Знал, конечно... но я же по статье шел...
-- По статье. Мы все по статье и шли, и стояли, и жили... а за ер аф зей...
-- Ну!.. "вредительство"... наверное, боялся... я бы тоже боялся иметь дело с таким человеком, как у меня в деле было... -- Они вошли в дом, и стало понятно, что он здесь не редкий гость...
-- Раздевайтесь! -- Пригласила Дора, и когда они уселись с двух сторон круглого, застеленного льняной скатертью стола, положив на нее руки, сказала: -- Сейчас отдышусь и поставлю чай... Рома молчит... со своим "полем"... -- продолжила она... там тоже сейчас снег... и он не любит чистить дорожки....
-- Плохие вести приходят быстро... не волнуйтесь, пусть лучше молчит...
-- Я думала, кого спросить, но мне-то лучше молчать... и вы никогда не лечили? .. простите, если я слишком болтлива... но за день тут так намолчишься...
-- Почему? Если бы мне было неприятно...
-- Вы бы не чистили мне снег! -- Продолжила за него Дора
-- Да!
-- Это вы так за мной ухаживаете?
-- Да!
-- Ай-ай-ай! Вам надо жениться!
-- Да...-- он потупился и помедлил... -- Он все знал... когда у его сестры случился аппендицит... он меня вытащил ночью с нар... там на весь огромный лагерь только фельдшер остался... врача перевели в другое место, а нового не прислали... этот Егор Терентьич говорит мне: "У нее аппендицит, доктор!" -Потихоньку так, чтобы майор не слышал. Грамотный был человек, но не хирург... -- везти нет смысла -- не довезешь, и минус сорок... вдруг машина встанет -- конец... и майор меня в комнату, в другую вывел, закрыл дверь и говорит: "Учти -- она умрет, и ты в тот же миг, понял? Я тебя спишу просто. Деревом придавило во время работы на лесосеке. Понял? Вот!" Вынул наган и в лицо мне. И все... а я уже почти три года без практики, и руки от лопаты гибкость потеряли... а медикаменты?... но хорошо этот Егор был... он мне, пока я руки мыл говорит: "Учти! Это не сестра его, а зазноба... а жену он для прикрытия держит и живет с ними с обоими... он если что -- шлепнет тебя без промаха..." А я ему говорю: "Что ж ты меня перед операцией нервируешь, мог бы и после сказать!" А он мне отвечает: "Это тебе, чтобы лучше осознавал и старался". Я бы и так старался...
Она смотрела на него и думала о своем. О Роме, который уехал, как у них называется, "в поле", о муже, Гершеле Мовшовиче, а по-новому -- Григории Моисеевиче, которого схоронила семь лет назад... он все болел, болел после "своего" лагеря... об Семене Ильиче, сидящем напротив, и все они как-то перемешивались, соединялись, разделялись опять, и получался какой-то средний не то Гершель Ильич, не то Моисей Семенович... и они непрерывно кидали снег и чистили дорожки...
-- Я утомил уже вас... я пойду...
-- Нет, -- спокойно возразила Дора, и было ясно, что она, несмотря на свою задумчивость, все слышала. -- Нет. Я просто думаю, сколько надо снега, чтобы это все засыпать...
-- Вы мудрая женщина, Дора... -- он впервые назвал ее без отчества... и я был бы счастлив...
-- Ах, Семен Ильич, Семен Ильич... зачем Вам старуха со средним образованием, которая Пушкина последний раз читала только в гимназии...у которой взрослые дети, больное сердце и скрюченные жизнью руки... вам нужна женщина помоложе, которая еще не забыла, что она женщина... которая еще...
-- Не надо... перебил ее Семен Ильич...-- вы всего то лет на пять старше меня по паспорту, а если мои одиннадцать там, которые идут год за два, сложить с моими здесь, то получится, что я старше вас на пятнадцать! И вы, такая красавица, еще можете всерьез воспринимать мои сумасшедшие мысли -- так спасибо вам за это!..
В четверг снегопад прекратился. Даже под пасмурным небом в свете предвечернего дня дорожки, расчищенные Дорой, а потом присыпанные снегом, выделялись на приподнявшемся еще на вершок дворе, но на них не виднелось ни одного следа, даже вчерашнего, припорошенного, со сглаженными и размытыми краями.
Семен прошел мимо ее дома, но потом именно это его и остановило. Он задумался невольно, чтобы сформулировать, что именно: значит, она вчера не выходила из дома?
Нехорошие мысли побежали в голове, как живая строчка. Он просунул руку в калитку, откинул щеколду и пошел к крыльцу. На стук никто не отозвался. Он толкнул дверь -- заперта. Спустился с крыльца, снова вернулся на дорожку, ведущую к калитке, и попытался заглянуть в окно -- там не мелькнуло ни тени. Тогда он поднялся на крыльцо, приподнял коврик, думая обнаружить ключ, но напрасно. "Где еще?" -- Соображал он. "Если все в порядке с ней, ключ должен быть на месте... но где..." Он привстал на цыпочки, запустил пальцы за верхнюю облицовку двери и обнаружил там холодную металлическую пластинку... В комнате было сумеречно и прохладно -- печка уже остыла. Никаких следов тревоги и спешки... "Слава Богу" -- подумал он. На столе, за которым они сидели, на скатерти лежала газета, очки, стояла вазочка без цветов, и к ней была прислонена сложенная вдвое тетрадная страница. Он скользнул по ней взглядом, потом вернулся и, сам не понимая почему, взял в руки... Вообще то говоря, у него не было привычки лезть в чужие дела и читать чужие бумаги -- дважды мелькнувшее в мыслях это слово тоже остановило его и вернуло обратно к себе -- "чужие"... он словно знал, что надо делать -- сел на стул, облокотился на край стола и развернул листок. Прямо из левого верхнего угла красивым уверенным почерком без всякого обращения она писала ему -- он это понял, нет -- почувствовал сразу... "Я знаю -- вы будете волноваться... -- она не хотела упоминать мое имя, если кто-нибудь другой придет раньше... -- ему стало так жарко, что он распахнул пальто... буквы побежали быстро-быстро... он читал машинально, не понимая, что там написано, но, главное, -- это ему.... дочитал почти до конца и снова вернулся: "Я знаю -- вы будете волноваться..." но снова ничего не получалось
-- он не мог уловить даже отдаленно смысл написанного... тогда он вскочил, сделал несколько шагов... остановился, аккуратно сложил листок и спрятал во внутренний карман... быстро вышел на крыльцо, на улицу, прошел с десяток метров, снова остановился и стал читать... " ... я очень беспокоюсь за сына, за все его испытания и решила поехать в город, чтобы хоть что-нибудь узнать... когда вернусь, не знаю..."
Он не стал дочитывать до конца -- потом! Резко развернулся и опять направился к ее дому, уже привычно достал ключ из-за верхней облицовки, вытащил лопату и спустился с крыльца.
Он работал неспешно, ловко, профессионально: валики вдоль тропинки можно было проверять лекаллом -- они будто были заранее приготовлены, а потом разложены вдоль прихортливо извивающейся дорожки. Когда тропинка к колодцу была готова, а сам он почищен вокруг, и с крышки были сброшены наросшие за три дня сугробы, он вернулся к развилке. Теперь Семен Ильич стал особо тщательно, виртуозно выкладывать стороны дорожки к калитке снежным пухом, а саму ее драить до черноты плиток, которыми она была уложена. Он делал это как бы намеренно медленно, и, если бы кому-нибудь удалось вторгнуться в тайное тайных его мыслей, он бы обнаружил, что Семен Ильич -- прагматик из прагматиков, сам не зная почему, совершенно уверен в бессмысленном и невозможном: как только он дочистит дорожку до калитки и распахнет ее, чтобы почистить вход снаружи, -- Дора вернется. Этот темп задал ему кто-то неведомый, но он точно знал, что так будет -- это совершенно необходимо ему, если на свете осталась хоть капля справедливости, и неотвратимо. Часом позже так оно и случилось.
ОБЫЧНАЯ ИСТОРИЯ
Ему было пятьдест три, двое детей, внук и внучка от разных дочерей, ей -тридцать, тоже двое детей от разных мужей, которых к данному моменту не было. Он тоже был одинокий, когда они случайно, если не считать судьбы, встретились по служебным делам на конференции, познакомились и разъехались по домам. Но ее фамилия не давала ему покоя -- он никак не мог припомнить, откуда она у него в памяти и почему хранится. Он промучился несколько дней, ничего не решил и, чтобы избавиться от навязчивой идеи, позвонил ей спросить, чем знаменит ее род, что так втемяшился в его память. Она сначала никак не могла понять, в чем дело, потом затруднилась ответить и сказала, что если уж его это так интересует и он три ночи не спит, пусть приезжает, посмотрит альбомы, может быть, мелькнет знакомое лицо. Он поехал. Без всякой задней мысли. Действительно, стал рассматривать альбомы и обнаружил знакомое лицо -- сказочные дороги, -- а следом вспомнил, что его отец сидел одновременно с этим человеком, оказавшимся ее дедом, да и по их возрасту все сходилось. Отец изредка ездил на встречи со своими выжившими солагерниками. Оттуда и фамилия осталась в его памяти еще с детства.
С этой встречи и выяснения почти родственных связей начался их бурный роман на глазах четверых детей и двух внуков, принявших все происходящее очень неодобрительно с обоих сторон. Это еще больше сблизило, кинувшихся навстречу друг другу людей, и сплотило.
В первую ночь он сказал ей, что дождался, наконец, своей женщины, и теперь, умирая, будет уверен, что ничего не пропустил в жизни. Она тоже не осталась в долгу и совершенно искренне поведала ему, что не предполагала, что может быть так хорошо, хотя у нее есть кое- какой опыт. Они жили, замечая только друг друга, и ничто им не мешало: ни дети и внуки, ни разница в возрасте, на которую он сначала сетовал, ни бытовые неудобства, -- все оказалось переплавленным в их огне, и единственное, чего они боялись, будучи искушенными в жизни, -- зависти. Боялись суеверно и молчали, чтобы не сглазили их счастье.
Но страсть всегда качает на волне. Вверх -- уткнулся макушкой в очередной потолок -- снова на место, а вот, когда потянуло вниз -- бывает, что не от чего оттолкнуться в глубине и впору захлебнуться собственным счастьем, что случается банально часто.
-- Что, все евреи такие темпераментные? -- спросила она его через несколько ночей.
-- У тебя еще будет время и возможность проверить. Набирайся опыта. -- Но однажды она уронила нечаянно:
-- Господи, ну, каждый раз одно и то же! Ты же умный -- придумай что-нибудь! -Он придумал: уехал на следующий день в командировку и решил к ней не возвращаться. Она поняла, что ломает себе жизнь, душу, быт и стала искать его через общих знакомых, сослуживцев, газету, в которой он сотрудничал. Тщетно. Он был из тех, кто сначала думает, а потом -- решает. Он объявился сам, но даже не позвонил ей, а зашел за некоторыми бумагами и застал ее дома. Они ничего не сказали друг другу -- не успели, такие размолвки и разлуки только разжигают страсть. Клясться они тоже не стали, но каждый, не сговариваясь, одновременно подумал, что такая глупость -- потерять столько счастливых часов, которые можно было провести вместе.
-- Я хочу тебе сделать подарок, -- сказала она однажды в темноте.
-- Сына или дочь?
-- Нет. .. -- она вытянула из-под подушки две перевязанные шпагатом общих тетради, очевидно, очень старые, потому что коричневые коленкоровые в мелкий рубчик обложки затвердели и края отгибались вверх, как у засохшего сыра.
-- Что? -- Спросил он, ощупывая тетради в темноте.
-- Дедушка писал последние месяцы своей жизни. У него была потрясающая память, и он решил сохранить для людей свои страдания. Как он говорил...
-- Что же ты столько времени молчала.
-- Я и сейчас, -- она зашептала еле слышно, -- отдаю тебе в темноте, чтобы он не увидел. Он велел отдать их моим внукам, когда они закончат институт. Он верил, что тогда уже люди будут жить по справедливым законам.
-- Что же ты нарушаешь его завет?
-- Очень долго ждать. Я хочу, чтобы ты знал об этом раньше.
-- Намекаешь на возраст -- я же тебе говорил, что это неизбежно случится.
-- Случилось то, что я не могу не показать тебе это. Вот моя единственная тайна. Во все остальные глубины, ты уже давно забрался,-- и она счастливо засмеялась.
Только через неделю после тягостного чтения неустойчивого, непонятного почерка с массой сокращений, намеков на само собой разумеющееся для автора и непонятное другим через столько лет, он смог оценить, какую тяжелую ношу ему предстояло теперь нести. Он думал, что и она хорошо не представляла себе, что ему подарила...
-- Знаешь, что надо сделать с этим? -- спросил он ее тоже ночью, почему-то все серьезные разговоры они затевали только по ночам .
-- Тебе не понравилось? -- Огорчилась она -- Не интересно?
-- Ты что, в самом деле... или прикидываешься дурочкой.
-- Тебе лишь бы получить свое, -- Обиделась она, сразу применяя запрещенный прием.
-- Конечно, что тебе может возразить оппонент, если ты ему в трудную минуту врежешь: А вы хромой! А?
-- Зачем ты ?
-- Это надо спрятать так, чтобы не нашли и не украли.
-- Кто?
-- Не будь дурой -- это веский аргумент! Но перед этим надо скопировать и лучше не в одном экземпляре...
-- Ничего не понимаю!
-- Это потому, что ты не жила в то время, когда такое никто никому не показывал и не рассказывал.
-- Да.
-- Так не гордись -- эти времена не кончились
-- Ты просто слишком напуган!
-- А мне кажется, что ты просто дура!.. -- Ссора, как всегда перешла в другую сферу, где слова жестоко болезненны, а примиряющие аргументы безмолвно категоричны.
На следующий день он притащил домой пишущую машинку, стопы бумаги и копирки. Она поинтересовалась, зачем ему еще машинка -- одной мало? И он вполне резонно ответил ей: "Другой шрифт. И ничейная" -- Так, постранично меняя шрифты на бумаге, начал он гигантскую изнурительную и сладостную работу. То, что произошло с нашим народом, на совести всех людей, и корни злобы проросли все слои, классы, вершины и впадины. Этот грех невозможно ни искупить, ни простить, ни скрыть ложью или благополучием, и каждому ясно: все беды второй половины века оттого, что люди, все люди, допустили этот грех и участвовали в нем. Такое поле зла нечем аннигилировать.
-- Ты не преувеличиваешь? -- С тревогой и тоской спращивала она.
-- Преувеличиваю? -- Я жалею тебя и не говорю всего, что мне открылось. Но еще одно: теперь каждому понятно, что это избранный Б-гом народ. Только поэтому Яхве послал ему такие испытания в доказательство верности ему. Он был уверен, что мы выстоим! Только мы. Ты понимаешь? Понимаешь? Нам кричали: у нас нет родины, мы космополиты, мы предатели, нам нечего терять!... мы потеряли столько, что ни один народ бы не выстоял. Но ОН верил в нас и был с нами. Поэтому теперь мы должны быть с ним! Мы выстояли и не потеряли самого главного, с чего вообще все начинается в мире... -- она прислонялась к нему щекой, потом, когда глаза просыхали, смотрела на него и шептала: "Боже, какой бы ты ни был, Боже, спасибо тебе, что я не прошла мимо такой боли и поняла, что всегда есть высота выше и глубина глубже, но никогда не сравнить, что больнее... но... зачем ты это сделал, если это правда? Разве любимых так испытывают?
-- Ты -- гойка, и поэтому не поймешь. Вы, гои, говорите только с сыном его... да и то... в оправданье безверья... поэтому вы так украшаете храмы, чтобы заслонить правду... -- и она ничего не говорила, потому что чувствовала, что все ее доводы -- только слова... может быть, слышанные где-то. Когда через несколько месяцев его труд превратился в стопы листов, он вдруг стал заядлым собирателем марок, открыток, конвертов. В его речи стали попадаться незнакомые слова, все деньги уходили на непонятное увлечение. И разными путями люди, отъезжавшие навсегда с этой земли, с уговорами и мольбами получали от него по одному обычному почтовому конверту с одим листочком внутри. Если кому и взбредало в голову: не антисоветскую ли пропаганду подсунули ему, чтобы в последний миг скомпрометировать, ничего подозрительного из печатных строк не выходило... то про лесоповал, то про какие-то прививки, то вообще описывается мирный милиционер, наверное, это тыл во время войны... короче говоря, "Почему не взять, если просит человек?
-- Ни марку не клеить, ни звонить никому -- пересечь границу -- так все равно ее пересекать, что с конвертом, что без, а там просто бросить в ящик. Дела! Кто это видит, что это значит. Бросил -- и свободен! Так в одном месте и в другом, и в третьем сложились одинаковые книги. И если в одной не хватало страниц, то их пересылали из другого места... Говорят, ко всему можно привыкнуть, даже к боли -- это неправда... ни к радости, ни к боли... но когда приоткрылись ворота, он пришел к ней и сказал:
-- Давай уедем... распишемся и уедем...
-- Зачем? -- спросила она. -- Здесь -- родина, а там мы чужие. Чужой язык. Чужая земля. Чужая вера...
-- Вера?.. -- ночи уже давно перестали быть острыми и короткими. И он сказал:
-- Тогда я один. Прости. Дети не в счет. Я один... и она стала умирать. Вдруг почувствовала бессилие ходить по земле. Врачи сначала ничего не находили, а потом сказали, что это бывает редко, а потому и лечить не умеют... так, только облегчают долю... и тут он понял, что никуда не уедет и вообще не знает, чего теперь стоит день, и что он будет стоить там.
-- Нет! -- Сказал он. -- Так не бывает. Ты не умрешь.
-- Знаешь, о чем я думаю? -- Ответила она, -- Как хорошо, что я вовремя отдала тебе дедушкины дневники... теперь эта книга придет сюда... значит...
-- Нет, ответил он... ты только потерпи немного. Потерпи, я прошу тебя! Теперь эти конверты со страницами, вложенные в новые конверты, пошли обратно. Он достал тоненькие кнопки-иголки с разноцветными пластмас совыми головками и стал прикалывать конверты на стены, и те покрылись чешуйками, как броневыми пластинами. Этот непробиваемый панцирь нечеловеческих страданий должен был стать непреодолимой преградой для той, что должна была прийти за ней. Разноцветные головки кнопок торчали из стен в тех самых метах, где боль была непереносимой -- это была карта борьбы, и каждая цветная точка-флажок вечного сражения и испытания духа. Потом конверты стали ложиться всюду в ее комнате: на тумбочку возде кровати, на комод старой работы и ценный только тем, что это ее комод, на журнальный столик и подоконник, на полку с книгами и саму кровать, в которой она проводила теперь большую часть времени... они стали принадлежностью и наполнением дня, пространства и существования.
-- Уезжай! Не смотри на меня, -- просила она, -- да еще в этой комнате. Я не хочу. Я хочу, чтобы, когда ты будешь с другой женщиной, помнил меня. Уходи. Почему не сделаешь то, что я прошу? Ведь приговоренный имеет право на последнее желание!
-- Ты обманываешь меня!
-- Я?.. С тех пор, как ты появился, я не видела ни одного мужчины -- они все потеряли пол!
-- Нет. Никто не видел приговора. Ты слышишь? Никто не видел. Я не верю. Часами она рассматривала эти конверты с марками и вложенные в них другие, свои привычные почтовые значки с крошечными гербами, серпами и молотами по три копейки... она научилась так отделять их от бумаги, что оставались целыми все зубчики, и тревожный и неожиданный удар штемпеля вываливал ся из разорванного кружочка...
Так прошел месяц. Дети перестали с ним разговаривать, поняв, что он остается. Ее дети стали обращаться к нему с просьбами, видя бескорыстие, недоступное их пониманию... и она... однажды перед его приходом спустила ноги с кровати и по стенке потянулась в ванную -- привести себя в порядок.
-- Не смей, не смей! -- бросился он к ней с криком, -- Это плохой признак!
-- Плохой признак? Дурачок! -- Рассмеялась она. Рассмеялась! -- Мне не страшен теперь никакой признак!
-- Ложись! -- И она направилась к постели, переступая разложенные даже на полу конверты.
Через два месяца самый главный профессор, подписавший приговор, признался, что это пртив всех правил, чтобы такой больной не умер! А приборы... что ж приборы, если у них не хватает чувствительности... может, болезнь и осталась, но спряталась до поры.
-- Нет! -- сказал он. -- Никуда она не спряталась. От этого спрятаться нельзя -и он показал пачку писем, аккуратно перевязанных пеньковым шпагатом. -- Это само по себе теперь тоже книга, потому что мы народ книги, и против этого устоять ничто не может. . .
Когда ее не стало, он прикрепил к стене последний, не тронутый пером конверт, и вложил в него листок с ее последними словами: "Твой Б-г прав. Теперь он испытывает тебя... мной... но за что?.." И этот вопрос мучает его до сего часа.
И нет ответа.
ФЕЙС АП
В духоте безмолвного июльского полдня надвигалась гроза. Блюма Моисеевна, сутулая, плотная старуха с красивой головой, переваливаясь на кривых ногах, спустилась с крыльца и стала собирать лежавшее на траве белье. Потом она зашла в дом разложила рубашки, полотенца, наволочки, салфетки на стулья, спинку дивана, кровать и стала задергивать занавески на окнах.
-- Зачем это, ба? И так темно!
-- А! -- Пожала левым плечом Блюма Моисеевна. Она всегда так делала, когда была возмущена тем, что не понимают самых простых житейских вещей. -- А! -Развела она руками и продолжала начатое. Она ужасно боялась шаровых молний с тех пор, как однажды в эвакуации видела красивый желтый шар, скользивший по крыше дома. Потом он перескочил на столб и вдруг разорвался со страшным грохотом, расщепив древесину до самой земли, расплавив провода и расколов изоляторы. Блюма тогда страшно испугалась, но философски произнесла: "Все! Теперь легче станет"! -- Что она имела в виду, никто не понял, потому что вся деревня потом три дня сидела без света. Но громкоговоритель-колокольчик, висевший на стене правления, вдруг в субботу той же недели передал потрясающие сводки об успехах Красной Армии на фронте. Все бежали послушать еще и еще раз, потому что сводку радостно повторяли. Всем действительно стало легче на душе, хотя паек не прибавили, и хлеб не подешевел. Но Блюма Моисеевна и тогда не упустила возможности высказать свои мысли вслух: "Вот вам и шабес! Гут шабес! Гликлех зол мир зайн!"51 С тех пор не только домашние, но и все, кто хорошо знал ее много лет, не пропускали мимо сознания ни одного комментария этой странной немного женщины с гордо посаженной на короткую шею и короткое туловище головой. Она была немногословна, но обо всем имела свое мнение. Это же она спокойно сказала, когда Фира уронила ребенка с рук и так закричала, что рухнул с гвоздя медный таз для варенья, и на грохот прибежали соседи с огорода: