Но, несмотря на апатию, где-то в дальнем уголке души таилась надежда, и каждый раз, когда предстояло отправиться к Шетарди, Столбин несколько подвинчивался… а вдруг?
   Так прошли ноябрь, декабрь. Кончился старый год, наступил новый, 1741-й. Но ничего нового не принёс он на первых порах, крутом была всё та же тьма, по-прежнему надежды не выходили из стадии бесформенного, хаотического роения.
   Нечто подобное испытывала и царевна Елизавета. В короткое время ей пришлось пережить уже не одно разочарование, и теперь она совершенно не знала, в какую сторону ей кинуться. Когда умерла императрица Анна, Елизавете казалось, что народ дружно встанет за попранные права своей царевны. Но народ молчал, и кормило власти очутилось в руках немецкого проходимца Бирона. Положение регента было шатко, и он начал недвусмысленно помышлять о разделении власти с царевной, а это вновь вдохнуло в неё надежды. Но тут на сцену выступила авантюра Миниха, и надежды приняли несколько иной оборот. Однако Миних оказался предателем, и теперь некуда было обратить чающие избавления взоры.
   Елизавета Петровна понимала, что иностранные державы могли бы существенно изменить положение вещей; на их поддержке и основывала она сначала свои надежды. Но послы поставили такие требования, принять которые цесаревна не могла. И опять полная тьма обняла все её надежды, и опять она не знала, откуда ждать избавления.
   К тому же положение царевны и вообще-то было плохим. Она была родной тёткой царствующего императора, первой принцессой крови, но получала от своих имений всего только двадцать пять тысяч рублей в год и имела от казны пятьдесят тысяч рублей – всего, значит, семьдесят пять тысяч рублей в год «на всё про всё» – на личные потребности, содержание дворца, представительство! Да ведь даже Миних имел более этого, а про низверженного Бирона и говорить нечего: во времена власти его доходы превышали полтора миллиона рублей!
   Вдобавок к этой унизительной бедности шли ещё и постоянные оскорбления. Елизавета Петровна старалась как можно чаще бывать при дворе и навещать малолетнего императора, так как знала, что в противном случае подозрительность правительницы возрастёт ещё более. Но чего стоили царевне эти частые посещения! Редко-редко обходилось без того, чтобы её не унизили, не оскорбили, не задели.
   Вот хотя бы сегодня это оскорбительное недоверие.
   «И зачем Анне нужно это? – с отчаянием думала царевна Елизавета, возвращаясь из дворца к себе домой и краснея от негодования при воспоминании о происшедшем. – Неужели она не понимает, что сама толкает меня на крайность?»
   И тотчас она принялась перебирать, в памяти, как это вышло. На днях несколько поставщиков предъявили счета общей суммой на восемнадцать тысяч рублей. Таких денег у царевны не было, и она попыталась обратиться к придворному банкиру Липману; но еврей поставил такие условия, что Елизавете Петровне, если бы она приняла их, пришлось бы запутаться на несколько лет.
   Под влиянием этих грустных соображений царевна по приезде во дворец была скучна и не так оживлённа, как всегда. Правительница принялась расспрашивать, что с нею, и Елизавета Петровна во внезапном припадке доверия и откровенности поведала Анне Леопольдовне про расстройство своих денежных дел.
   С неожиданным великодушием правительница предложила ей пособие из государственных сумм, лишь бы только она сказала, на какую сумму ей предъявили счета. Но когда царевна назвала эту сумму, то правительница, не стесняясь присутствием третьих лиц, всем своим видом, презрительным взглядом, насмешливой улыбкой, пренебрежительным жестом показала, что не верит истинности указанной цифры. Действительно ли сумма показалась правительнице слишком высокой или всё это было заранее подстроено, с желанием оскорбить побольнее (так как Анна Леопольдовна могла узнать о денежном затруднении царевны от того же Липмана), только правительница, не отказываясь исполнить данное обещание, предложила Елизавете Петровне представить ей подлинные счета, сказав, что она лично уплатит столько, сколько «по рассмотрении окажется». Словом, она ясно дала понять, что подозревает, будто царевна хотела выгадать на разнице.
   И вот после этого Елизавета Петровна, с тоской посматривая через окно кареты, как солнце постепенно пряталось за дома, думала:
   «Конечно, она первая же поплатится за это, так как долгов у меня гораздо больше, и если доставить все счета, то их окажется не на восемнадцать, а по крайней мере на тридцать тысяч… Ну и пусть платит! Но каково терпеть всё это! Господи, где взять сил! Хоть бы самую маленькую надежду, а то ходишь как во тьме!..»
   Она вдруг прервала нить своих мыслей и с тревожным удивлением приникла к окну. Карета уже подъезжала к дворцу царевны, и теперь видно было, что около дворца толпился народ, который, смеясь, показывал пальцами на что-то.
   «Господи, что там случилось ещё?» – испуганно подумала царевна.
   Но загадка сейчас же разъяснилась, как только камер-лакей распахнул дверцу кареты: из дворца доносились звуки громоподобного баса, распевавшего «аки лев рыкающий» духовные стихи так, что голос певца разносился далеко вокруг.
   – Опять он нехорош? – с неудовольствием спросила царевна камер-лакея, сбрасывая ему на руки шубу.
   – Точно так, ваше императорское высочество, – ответил лакей, сразу понимая, о ком спрашивают его.
   – И давно он?
   – Надо полагать, с утра, ваше высочество. Только так-то Алексей Григорьевич недавно разошёлся… Всё тихонькие лежали…
   – Позвать мне Лестока! – приказала Елизавета Петровна, быстро поднимаясь по лестнице.
   Алексей Григорьевич Разумовский, голос которого трубой архангела раздавался по всему дворцу, был в ранней юности простым пастухом, обладавшим великолепным басом и любившим подпевать в церкви дьячку. Однажды полковник Фёдор Степанович Вишневский, командированный императрицей Анной Иоанновной в Венгрию за вином и возвращавшийся обратно в Петербург, проезжая Малороссией, заехал в село Лемехи и был немало поражён, когда услыхал нёсшийся из церкви такой бас, какого, пожалуй, у самой императрицы в придворной капелле не было. Вишневский навёл справки о певце. Ему сказали, что это поёт пастух Алёшка, сын пьяницы-казака Григория Разума, которого прозвали так потому, что, подвыпив (а это было его обычным состоянием), Григорий Яковлевич обыкновенно приговаривал про себя:
   – Что за голова! Что за разум!
   Вишневский увёз с собою пастуха и определил его в певческую капеллу императрицы Анны Иоанновны.
   В 1732 году Настасья Михайловна Нарышкина (впоследствии вышедшая замуж за Измайлова), бывшая одной из интимнейших подруг Елизаветы Петровны, слушая обедню в придворной церкви, обратила внимание на эффектного, плечистого гиганта-брюнета, ласкавшего глаз выражением нервной силы, которой дышало всё его существо, а слух – мягким, рокочущим басом. Нарышкина, которую мемуары современников рисуют женщиной необузданно-страстной и до ужаса распущенной чувствами, сразу воспламенилась и поставила своею целью как можно скорее вкусить ласк красавца певца. Это оказалось нетрудным, и когда в самом непродолжительном времени Настасья добилась своего, действительность превзошла все её ожидания.
   Полная страстной истомы, Нарышкина в качестве доброй подруги прямо из сильных объятий Разума отправилась к царевне, чтобы поделиться с нею ощущениями. Елизавета Петровна заинтересовалась, попросила подругу рассказать ей всё подробно, и Нарышкина с удовольствием исполнила эту просьбу. Любопытство царевны дошло до такой степени, что она воспользовалась первым случаем, чтобы лично проверить рассказ Настасьи. Нарышкина, продолжая быть верной подругой, предоставила царевне случай к тому. Свидание, устроенное Нарышкиной, решило дальнейшую судьбу Разума: Елизавета Петровна выпросила певчего себе, и с 1733 года Алексей Григорьевич уже числился в её штате.
   Всем было ясно, что не пение прельстило царевну. Разумовский (как его стали звать позже) очень скоро потерял голос, но покровительница перевела его (номинально) в музыкантный хор, игравший на бандурах. Мало-помалу она всё более проникалась доверием к Алексею Григорьевичу, и в описываемое время Разумовский был уже её полным управляющим.
   Мы только что сказали, что он скоро потерял голос. Но бывали случаи, когда этот голос внезапно возвращался к нему.
   Обыкновенно очень тихий, добрый, очень простой, отнюдь не заносчивый, с умом, склонным к мягкому, необидному юмору, Разумовский страдал наследственным пороком и запивал подобно отцу. В пьяном виде его отец бывал очень свиреп, так что однажды сын был на волосок от смерти: отец в припадке беспричинного пьяного бешенства бросил в него топором. Эту черту сын тоже унаследовал от отца. В пьяном виде он либо начинал неистово распевать духовные стихи, либо предавался дикому бешенству, ломал мебель, выбивал рамы – вообще производил немалое бесчинство. Бывало и так, что бешенство следовало за пением. Но иначе, как в пьяном виде, Разумовский не пел – это и было тем случаем, когда к нему возвращался утраченный голос.
   Так или иначе, но, когда во дворце цесаревны начинали звенеть стёкла от баса Разумовского, вся прислуга спешила отойти подальше, чтобы не случилось греха. Только два человека – сама Елизавета Петровна и доктор Лесток – могли безбоязненно появляться перед пьяным, остальным же, кто бы это ни был, грозили большие неприятности. Впоследствии, уже после воцарения Елизаветы, Разумовский любил устраивать охоты, от участия в которых старались увернуться кто только мог. Ведь охота заканчивалась грандиозной попойкой, а попойка – припадками бешенства. Однажды Разумовский без зазрения совести выпорол Рюриковича – Салтыкова, будущего победителя Фридриха Великого. А когда граф Пётр Шувалов не сумел отбояриться от участия в одной из таких «охот», то жена графа поспешила зажечь свечи перед всеми иконами и по возвращении мужа, узнав, что дело обошлось без порки, поспешила отслужить благодарственный молебен.
   Елизавета Петровна многое, но только не любовь к вину унаследовавшая от матери, всеми силами старалась удержать своего любимца от неумеренного пьянства. Разумовский искренне, нежно, глубоко любил свою Лизу и боролся с собой, чтобы не огорчать её. Но яд, унаследованный вместе с кровью отца, делал своё дело, и нередко цесаревне приходилось собственноручно вытрезвлять любимца.
   Теперь она быстро поднялась по лестнице во второй этаж, где Разумовскому были отведены две комнаты, сообщавшиеся потайным ходом со спальней цесаревны.
   Картина, которую она там застала, заставила её вскрикнуть от негодования. На широком диване лежал с закрытыми глазами красный, потный Разумовский. Перед ним на столике стояли большая фляга водки, объёмистая чарка, кусок чёрного хлеба, соль в деревянной солонке и две деревянные плошки с солёными огурцами и кислой капустой. В стороне от него на большом кресле у окна удобно расположился Лесток, с видом ленивого довольства потягивающий вино.
   Лицо врача, почти сплошь заросшее густыми, клочковатыми, когда-то глубоко чёрными, а теперь седеющими волосами, дышало циничной иронией. В тот момент, когда Елизавета Петровна входила в комнату, Разумовский на хриплой ноте оборвал своё пение, приподнялся, открыл заплывшие глаза и почти ощупью нашёл флягу, чтобы налить себе ещё чарку.
   – Выпей, выпей, Алексей Григорьевич, – с гаденькой улыбочкой сказал Лесток, – выпей, маленький, а то ты что-то с голоса спадать стал!
   – Алексей! – топая ногой, крикнула цесаревна. – Сейчас же брось пьянствовать! Как тебе не стыдно! Стоило мне на два часа уехать, как ты уже готов? Хорош! А ещё божился мне… Как тебе не стыдно!
   При звуках голоса цесаревны Разумовский вздрогнул, выронил полную чарку, которая, упав на стол, разлилась, и, стремглав бросившись опять на диван, отвернулся лицом к стене.
   – Цесаревна! Лебёдка ты моя белая! – забормотал он сконфуженным, пьяным лепетом. – Но, Б-б-боже ты мой… что я с отцовой кровью поделать могу? – и он вполголоса запел: – От юности моея многи борют мя страсти…
   – И ты хорош тоже, – крикнула Елизавета Петровна, с бешенством подступая к невозмутимо сидевшему Лестоку, – нарочно спаиваешь человека, делаешь себе из этого развлечение… Бессовестный, подлый!
   – Одно слово: гнусь и василиск соблазнительный! – хрипло отозвался Разумовский.
   – Но помилуйте, ваше высочество, – спокойно ответил Лесток, – ведь я – артист в душе и очень люблю музыку, а ваш Алёшенька поёт только в пьяном виде! Не правда ли, принцесса, у него всё ещё отличный голос?
   – Был, да весь вышел! – рявкнул Разумовский.
   – Лесток! – даже завизжала от бешенства Елизавета Петровна. – Сейчас же вытрезвить мне его! Ну!
   – Ну вот… Для чего пил? – недовольно отозвался пьяный. – Жаль добра, чать!
   – Но я совершенно не понимаю, чем вы недовольны, принцесса? – с невозмутимым спокойствием возразил Лесток, наливая себе ещё стакан вина. – Вы сами жаловались мне, что в последнее время ваш Адонис всё чаще оказывается не на высоте своего призвания, а ведь известно, что стакан вина…
   Но цесаревна не дала ему докончить свою лекцию. Резким движением, похожим на пощёчину, она выбила у него из рук стакан, и тот, звеня, покатился по полу, прихотливыми струйками разбрасывая кровянистую влагу старого бургундского.
   – Ещё одно слово – и я прикажу запороть тебя до смерти! – крикнула царевна, окончательно выведенная нахальством Лестока из себя.
   Лесток, знавший цену бурным вспышкам Елизаветы Петровны, встал с кресла, потянулся и сказал:
   – Ладно уж! Сейчас принесу всё, что надо! А всё-таки жаль вина! Уж очень славный сорт попался в этом присыле! – И он не спеша отправился к выходу.
   Между тем цесаревна, гнев которой сразу упал, подошла к Разумовскому и, присев около него на диване, воскликнула.
   – Ах, Алёша, Алёша, как ты меня огорчаешь!
   Разумовский тяжело повернулся и заговорил, обнимая цесаревну.
   – Уж прости, Лиза.
   Но он не договорил: цесаревна порывистым движением сбросила его руку и со слезами в голосе сказала.
   – Нет, оставь меня, Алексей!.. Ты обижаешь меня объятиями в такую минуту. Ведь не ты меня обнимаешь, вино обнимает…
   Она остановилась, увидев входившего в комнату Лестока.
   В руках у врача были стакан с водой и рюмка, из кармана торчало горлышко пузырька. Следом за Лестоком шли несколько лакеев, которые несли один – громадный таз, другие – вёдра с водой.
   Увидев эту процессию, Разумовский полуподнялся с дивана и что было мочи заорал:
   – Прочь, нечистая сила! Расшибу!
   Но Елизавета Петровна с силой, которую трудно было ждать от её тонких, холёных рук, схватила его за шиворот и пригнула обратно к подушке.
   – Тише, Алексей, – сказала она, и от звуков её спокойного голоса гигант сразу съёжился и притих.
   Лесток откупорил пузырёк и накапал из него несколько капель в рюмку, отчего по комнате понеслась струя аммиачного запаха. Разбавив капли водой, он поднёс рюмку Разумовскому и тот, хотя и морщась, но покорно выпил лекарство.
   Затем под голову Разумовского подставили таз, и лакеи принялись поливать её ледяной водой. Разумовский фыркал, кряхтел, стонал, по временам пытался отбиваться, но каждый раз властный окрик цесаревны заставлял его смиряться.
   – Ну-с, а теперь, – сказал Лесток, когда всё было кончено и лакеи удалились, – теперь надо дать нашему богатырю поспать часа два, и он встанет, как встрёпанный!
   – Ляг и засни, Алексей! – сказала Елизавета Петровна. – Потом я приду к тебе наведаться. А ты, Лесток, иди ко мне, мне нужно поговорить с тобой…
   – Весь к услугам вашего высочества, и даже во всех отношениях! – ответил Лесток, противно осклабясь.
   Елизавета Петровна ничего не ответила на эту выходку – она уже привыкла смотреть на Лестока как на грязное, противное, но необходимое домашнее животное.
   Молча дошли они до будуара царевны.
   – Лесток, – грустно сказала она, усаживаясь и жестом приглашая сесть доктора, – неужели тебе не совестно смотреть мне в глаза? Ты знаешь, как я ненавижу пьянство, знаешь, как Алёше вредно пить, и забавляешься тем, что спаиваешь его?
   – Неужели вы могли серьёзно думать, что подобная картина способна доставить мне развлечение? – ответил Лесток, пожимая плечами. – Я слишком люблю всё изящное, чтобы наслаждаться видом пьяного мужика. Но я – прежде всего доктор, и как врач…
   – Как врач ты должен морить людей, чем можешь?
   – Ну к чему такие выкрики? Неужели вы не понимаете, что ваш Алёшенька неизлечим? Медицинская наука знает много болезней, с которыми борьба не под силу, и среди них одно из первых мест занимает наклонность к пьянству, которая передаётся по наследству. Чем дольше такой больной воздерживается от вина, тем жаднее он на него накидывается потом, а если его удержать, то больным овладевает смертельная тоска, которая зачастую доводит до самоубийства. Я видел, что Разумовский слоняется как тень, что он места себе не находит; видел, что как он ни удерживается, а всё равно к ночи напьётся, и тогда жди от него припадков бешенства, которые могут закончиться даже горячкой. Поэтому я предпочёл, чтобы он пил под моим наблюдением, так как я мог в нужный момент принять необходимые меры. Вы явились слишком рано! Алексей не допил положенного, и теперь припадок повторится скорее, чем если бы вы дали ему упиться до конца…
   – Но неужели ничего, ничего нельзя поделать? – с тоской спросила Елизавета Петровна. – Неужели всё ваше искусство действительно бессильно?
   – Но что же может поделать наука против от рождения отравленной крови! – воскликнул врач. – Я даже больше скажу вам: Разумовский всё равно должен был бы спиться, даже если бы это не было наследственным. Ваше высочество, вам следовало бы оставить Разумовского в покое на некоторое время. Вот почему, например, Лялин и Шубин в последнее время в таком пренебрежении?
   – Но ведь ты знаешь, что Лялин влюбился в одну из моих камеристок; не буду же я делить его с нею! Ну, а Шубин – слишком мальчик…
   – Очаровательный, восхитительный мальчик! – с горячностью подхватил Лесток.
   – Но слишком ребёнок. А Разумовский – муж в полном значении этого слова. Ах, как я люблю его, Лесток!
   – Люблю, а потому гублю. Вот это по-женски! Но я положительно не понимаю, откуда у вас такая страсть к людям низкого звания! Ведь Разумовский – просто здоровенный мужчина. Неужели нет других, которые могли бы соединить все его качества с благородством рождения!
   – Где эти «другие»?
   – Где? Ну, а я чем плох?
   – Ты? – цесаревна окинула врача презрительным уничтожающим взглядом. – Да разве ты – человек, мужчина? Ты – просто какой-то ползучий мохнатый гад…
   – И, однако, этот мохнатый ползучий гад имел случай доказать вашему высочеству в прошлом, что он всё-таки мужчина, и мужчина не из последних! – невозмутимо подхватил Лесток.
   – А знаешь, почему это случилось? – надменно сказала царевна. – Когда я заметила, что ты строишь мне масленые глазки, я подумала: неужели это грязное чудовище всё-таки имеет в себе хоть что-нибудь человеческое?
   – И вы убедились, что да?
   – Довольно об этом! – вспыхнула Елизавета Петровна. – Я не для того привела тебя сюда, чтобы вспоминать старое! Запомни раз навсегда, милый мой! «Се ne est pas pour vous que le four chauife!» [68]
   – Если вы привели меня не для того, чтобы вспоминать старое, – всё так же невозмутимо ответил Лесток, – то скажите, что нового вы желаете сообщить мне?
   – Ах, Лесток, Лесток! – сказала цесаревна, с обычной лёгкостью переходя от надменности к унынию, от гнева к подавленности. – Я не могу больше переносить теперешнее своё положение! Сегодня я опять наткнулась на жестокое оскорбление. Когда же это кончится?
   – Но, ваше высочество, нельзя же сидеть сложа руки и ждать, пока Бог пошлёт избавление! Это было бы чудом, а Вышние Силы в последнее время стали скуповаты на чудеса. Бог помогает только тому, кто сам стремится к чему-либо, а вы…
   – Но что же я могу поделать? Я бессильна, хожу как во тьме, и нигде не блеснёт спасительный свет надежды!
   – Но вы умышленно закрываете глаза, принцесса! Послы предлагают вам исход.
   – Но разве я могу пойти на него? Разве могу я уничтожить дело рук отца? Да что ты говоришь, Лесток! Конечно, ты – иностранец, тебе дела нет до России! Иначе ты не стал бы советовать мне отдать врагам приобретённые русской кровью земли!
   – Пусть я не русский по рождению, но я так давно живу здесь, так свыкся с вами, с вашими интересами, что чувствую себя совсем русским. Вы часто в припадке гнева называете меня грубым животным, грязной личностью, циником, бессердечным эгоистом. Но что же в таком случае удерживает меня здесь, подле вас? Ведь я мог бы продать вас с вашими планами правительнице и был бы награждён больше, чем могу ждать от вас. Я мог бы давно уехать за границу – ведь здесь я ежеминутно рискую головой… И я всё-таки здесь… Значит, не так уж чужды мне интересы и ваши, и России.
   – Но как же можно, заботясь о русских интересах, говорить об уступке земель?
   – Ваше высочество! Во-первых, по-моему, лучше царствовать над урезанной страной, чем быть насильно постриженной в монахини. Во-вторых, можно подписать обязательство и не отдать обещанного. В-третьих, можно только обещать отдать, но не исполнить обещания. Прежде всего надо вовлечь в дело послов, затащить их в интригу так, чтобы им не было возможности пойти назад. Ведь наше дело надо только сдвинуть, а дальше оно пойдёт само. Во всяком случае, надо действовать, действовать и действовать…
   – Но как?
   – Позвольте мне завтра опять сходить к Шетарди, уполномочьте меня вести с ним настоящие переговоры, а не отделываться смутными намёками, на которых послы ничего строить не могут. Тогда увидим!
   – Ну что же, Лесток, сходи, я буду тебе очень благодарна. Только не верю я в Шетарди – уж очень юрок да изворотлив! Нолькен – тот честнее, проще, да он, кажется, весь в руках у маркиза.
   – Полно, ваше высочество, как Шетарди ни изворотлив, а на всякую змею найдётся свой капкан!
   – Что же, начинай, действуй! Заранее спасибо тебе… Только не верю я этому… Ну, прощай, пойду к себе.
   Елизавета Петровна грустно пошла к себе в туалетную, где её уже ждала для ночного туалета Мавра Егоровна, жена Петра Ивановича Шувалова, сумевшая занять при царевне, а впоследствии и при императрице Елизавете незыблемое положение, более влиятельное и могущественное, чем любой из её фаворитов или министров.
   Отдаваясь ловким рукам Мавры, которая осторожно и быстро расплетала волосы цесаревны, Елизавета думала:
   «Хоть бы свет откуда показался! Господи, я мечусь словно в пустыне и во мраке! Господи, изведи меня из этой тьмы!»

IX
ЗАТРУДНЕНИЯ МАРКИЗА ДЕ ЛА ШЕТАРДИ

   Жан Брульяр был в отвратительном настроении духа. Как мы уже видели в позапрошлой главе, лакей не без основания заподозрил, что переводчик Шмидт уединяется в заброшенную комнату дома французского посольства вовсе не для переписки бумаг, и что здесь кроется какая-то тайна дипломатического свойства, раскрытие которой может дать ему, Брульяру, немалую выгоду И вот, как назло, в последние месяцы Шмидт ни разу не уединялся в эту комнату для «переписки»! Он изредка заходил к послу, но оставался у него ненадолго, и Жану не удавалось узнать, о чём они говорили. Он пробовал подслушать, но это было не так-то легко, потому что камердинер Пьер постоянно держался начеку. И, таким образом, Жану приходилось бессильно опустить руки в тот самый момент, когда навстречу ему блеснула надежда счастья и когда осуществление этой надежды было так необходимо: картёжник, волокита и пьяница Брульяр редко когда бывал при деньгах и с каждым месяцем всё больше и больше запутывался.
   Правда, он знал, что политическая тайна – оружие обоюдоострое: раскрытие её несёт иногда деньги, иногда – нож, иногда – славу, почести, счастье, иногда – яд, тюрьму, пытки. Но Жан был игроком и не боялся крупных ставок в борьбе за преуспевание.
   Вообще это был очень интересный тип, из которого – родись он в других слоях общества – вышел бы незаурядный авантюрист. О своём прошлом Брульяр ничего не говорил, но, судя по некоторым его замечаниям, иногда прорывавшимся у него в разговоре, он перепробовал много карьер и бурно провёл до сих пор жизнь. Оставалось даже неизвестным, к какой же нации принадлежит он. Брульяр говорил почти на всех иностранных языках довольно бегло, но очень неправильно. По-французски он говорил с заметным каждому французу немецким акцентом, но он объяснял это тем, что провёл детство и раннюю юность в Германии. Немцам он выдавал себя за немца, а французский акцент произношения объяснял пребыванием среди парижан, которые испортили ему немецкую речь, как исковеркали имя. «Ведь на самом деле, – говаривал он в таких случаях, – я не Жан Брульяр, а Иоганн Брюллер».
   Достоверно известно было только то, что Брульяр пятнадцатилетним мальчиком поступил на службу к Кампредону, тогдашнему послу при русском дворе. В 1726 году Кампредона отозвали, и Жан, которому было семнадцать лет, остался при Манъяне, секретаре посольства, исполнявшем функции не замещённого никем посла. Маньян ценил в Жане проворство, смышлёность и беглое знание немецкого языка, а также приличное знакомство и с русским, двух лет пребывания в России оказалось достаточным, чтобы юноша вполне удовлетворительно освоился и с этим языком. Правда, Брульяр был всего только лакеем, но Маньян рассчитывал сделать из него тайного агента.