Шумский, озлобленный, вернулся в свой кабинет, а Шваньский и лакей немедленно занялись очисткой чулана от всякого хлама, который в нем был. Через полчаса Копчик, смущенный и молчаливый, принес три охапки сена и бросил их на пол пустого чулана, а затем поставил кувшин воды и положил каравай черного хлеба. Шваньский обернулся к Пашуте и произнес, усмехаясь:
   – Барышня, пожалуйте. С новосельем вас честь имею поздравить…

XXV

   Гнев Шумского скоро прошел. Вернувшись к себе в кабинет и обдумав все обстоятельства нового положения вещей, созданного теперь ловким похищением Пашуты, он невольно повеселел.
   Как гора с плеч свалилась! За последнее время все было спутано. Все дело его рук после долгих усилий и большого терпения, казалось, готово было рухнуть. Теперь же все снова обстояло благополучно. Оставалось только примириться с баронессой. Но и это было маленькой подробностью в его плане. Собственно и примирение было не нужно.
   «Разве вор, который лезет в чужой дом, – думал Шумский, – чтобы украсть, обязан быть в дружбе с тем, кого он обкрадывает. Совершенно лишнее».
   Дело заключалось теперь лишь в том, чтобы баронесса поддалась обману и согласилась заменить свою любимицу новой горничной. И, конечно, эта горничная должна быть никто иная, как Авдотья.
   – В этом вся сила и больше ни в чем, – решил Шумский. – Удастся мне пристроить мою дурафью мамку к Еве! И подписывайся с росчерком! Все сочинение будет готово и кончено!
   Когда Васька принес барину ключ от чулана, в котором была заперта его сестра, то Шумский еще более повеселел и вспомнил, что он еще не поблагодарил Шваньского за громадную услугу, которую тот оказал своему барину-патрону.
   – Ну что, Копчик, воет она?
   – Нет-с, – бойко отозвался Копчик.
   – Ничего не говорила?
   – Ничего-с. Молчит, как есть истукан. Да она, Михаил Андреич, всегда была какая-то деревянная. Ее кнутом не проймешь, а уже словами где же! – с усмешкой и отчасти с озлоблением произнес молодой малый.
   – Что же, тебе не жаль сестры-то, что ты эдак… – иевольно заметил Шумский.
   – Чего мне ее жалеть-то, каналью эдакую. Истинно вы изволили ее ругать. Хуже канальи, хуже собаки. Из-за нее такая у нас неразбериха было вышла, что эдакой и не расхлебать. Вы ведь сами не видите, как истревожились, исхудали за это время. Вестимо, Авдотья Лукьяновна тоже не без греха. Чего-то такого, прямо скажу, наболванила, как вы изволите говорить. А все-таки, и та собака – не пользуйся глупостью людской. Я бы вот что, Михаил Андреич, вам предложил. Теперь Пашутка сидит, молчит, а коли будет она нас беспокоить, орать, что ли, примется или буянить в чулане, то позвольте мы с кучером ее здесь на конюшне успокоим. Ведь розги-то и в Петербурге можно купить, для этого незачем посылать в Грузино.
   Шумский слушал, глядя в лицо малому, и думал: «Какие, однако, скоты, эти хамы крепостные. Ведь Пашутка искренно всегда любила своего братишку, а этот негодяй теперь сам же предлагает ее пороть. Добро бы я сделал это со злобы. Мне она нагадила. А ведь этому щенку она ничего, кроме добра, не сделала. Да. Уж именно крепостные люди – не люди, и, как сказывается, хамское отродье».
   – Так позволите, Михаил Андреич, – выговорил снова Васька. – Мы с кучером, двое…
   – Что?
   – А наказать здесь. Я так слышал, вы желаете ее отправить в Грузино. Не стоит того. Я говорю, мы здесь ее уймем. Только, вестимо, лучше бы рано поутру, либо ночью. А то, будет если очень визжать на конюшне, соседи начнут опрашивать. Оно хотя беды нету, то и дело слыхать в Питере орут во дворах люди. А все бы лучше ночью, повадливее, без огласки.
   – Эк ты разболтался, – невольно удивился Шумский. – Что у тебя на нее за зуд? Или она и тебя чем доехала?
   – Меня? – выговорил вдруг Васька. – Она меня, подлая, так доехала, что я бы ей голову оторвал, не то, что кнутом. Вот что! Я ее тоже видеть не могу. Так бы ей косу и вытащил из головы вон.
   – Чудно! – вслух подумал Шумский. – А чем она тебя доехала.
   – Ну уж это, Михаил Андреич, позвольте лучше в другой раз. Да и дело-то оно для вас пустое. Мне-то оно обидно, а для вас совсем нестоющее внимания.
   Васька вышел из горницы, но вернулся через несколько времени и доложил, что Иван Андреевич просит позволения прийти.
   – Зови, зови. Еще бы.
   Шумский встал, подошел к столу и, взяв 50 рублей, стал, улыбаясь, среди комнаты.
   Шваньский, тихой походкой и немножко сгибаясь как всегда, вошел в кабинет и, притворив дверь, остановился почти у порога.
   – Подойди. Что же? Молодец! Спасибо тебе. Я эдакой удачи и не ожидал. Ведь она тоже хитрая. Не знаю, как поддалась твоему Краюшкину. На вот тебе, – протянул он деньги.
   Шваньский быстрым ястребиным взором глянул на кредитные билеты. Видеть он ничего не мог, но догадался, почуял нюхом, что сумма невелика.
   – Как можно-с. Ни за что! Я не наемный! Какое? Я у вас в долгу, – выговорил он, отстраняя деньги.
   – Пустое. Бери.
   – Ни за какие тоись пряники. Как угодно, Михаил Андреич.
   Шумский остановился и как бы что-то вспомнил.
   – Тут пятьдесят, – выговорил он.
   – Сколько бы там ни было. Я у вас в долгу…
   Шумский совсем вспомнил. В чем дело, догадаться было нетрудно, так как подобное повторялось довольно часто.
   – Ах ты жидовина эдакая! Да у меня теперь мало денег.
   – Помилуйте, разве я…
   – Ну ладно, – перебил Шумский, и, вернувшись к столу, он бросил пятьдесять рублей, потом полез в портфель, достал одну сотенную бумажку и двинулся снова к Шваньскому.
   – Жидовина как есть. Ну да Бог с тобой. За это стоит.
   – Да я, Михаил Андреич… ей Богу-с…
   – Что? И этого мало? Ну шалишь, брат, бери. А то ни гроша.
   – Если изволите приказывать, я ослушаться не могу, – ухмыльнулся Шваньский и, взяв ассигнацию, стал, ёжась и переминаясь на месте, вертеть ее в руках.
   – Вот если позволите, – начал он. – Если уже дело пошло насчет денег, то, если позволите вам напомнить, что за самое за это питие я тогда свои отдал.
   – Какое питие?
   – Ну эта, стало быть, микстурка сонная, что я привез. Вы изволили на дорогу деньги давать, а за микстурку я свои сто рублей отдал.
   – Ну нет, брат, это погоди. Будет ли еще толк от этого пития. Коли ничего не выйдет, я тебе ничего и не дам. А коли беда выйдет, я тебя изувечу. Вместо рублей кулаками буду подчивать. Да вот еще что. По сю пору не испробовал ведь ни на ком. А без этой пробы, я такого греха на душу не возьму, чтобы неведомую бурду над баронессой пробовать.
   – Так позвольте мне представить кого. Что же время-то терять, – возразил Шваньский. – Я достану кой-кого для испробования. Вы будете спокойны, а я при деньгах. Прикажите.
   – Вестимо. Да кого?
   – Да уж я представлю. Только прикажите.
   – Не знаю, – протянул Шумский, – не знаю. Это дело такое. Вся сила на ком пробовать. Ведь нельзя же на каком саженном солдате-мужике. Ему, черту, может, ничего не сделается, а девица молодая помереть может. Эдак нельзя. Надо пробовать на ком-либо совсем подходящем.
   – Уж поручите мне, Михаил Андреич. Я самое подходящее создание представлю вам.
   – Создание? – повторил Шумский, поднимая брови. – Ишь какие слова стал говорить. Сам-то ты, брат, тоже создание хорошенькое, нечего сказать. Кабы все божеское мироздание и все мирские создания были таковы, как ты, знаешь ли, что оставалось бы порядочным людям сделать? Не знаешь? Плюнуть на весь мир Божий, да и застрелиться.
   – Да ведь я что же-с… Если я что худое делаю, так ведь я служу. Ради любви к вам на эдакое иду.
   – Ах, скажите, пожалуйста, – пропищал тоненьким голоском Шумский. – Стало быть, на том свете-то, – заговорил он вдруг резко и громко, – за все я буду отвечать, а ты будешь только присутствовать. Нет, врешь брат. Когда мы попадем оба к чертям на сковороду, еще неизвестно, кому хуже будет. Я делаю гадости, да вот у меня вот тут, – показал Шумский себе на грудь, – тут вот, есть что-то, безименное, чего в тебе нет и никогда не бывало. Я гадость сделаю, пройду мимо, да начну оглядываться, и у меня на душе с бочкой-то меду много ложек дегтю. Таков я уродился. А ты младенцу горло за сто рублей перережешь и пойдешь в прискок, будто пряник купил, да съел; нет, брат, на том свете все сочтется. И что делал и что чувствовал. Ну, да ты, поди, не смекаешь даже, что я тебе тут нафилософствовал. О чем, бишь говорили-то? Да, о создании. Ну, чертово создание, займись! Когда найдешь кого подходящего, испробуем. Будет удача – денег дам и спасибо скажу, не подействует – ни гроша не дам. Подействует не в меру, так что твое создание ноги протянет, так я тебя изувечу. Что молчишь?
   – Да ведь, Михаил Андреич… ведь изволите видеть… ведь я… ведь вы…
   – То-то, ведь… ведь… Что ведь то?!
   – Да ведь не я микстурку сочинял.
   – Ах, не ты… Вот что? Знаю, что не ты, родименький. Знаю. Так и не смей за нее ручаться, не говори, как в тот раз, что такая, и сякая, и распрекрасная, и пользительная; только, видите ли, сладкий сон дает. Я ведь помню эти дурацкие слова. Сладкий сон! А как она такой сладкий сон задаст, что прочухавшись, человек не на этом, а на том свете очутится. Тогда что? Ну, да это все увидим… Ступай, разыскивай… создание-то свое.
   – Да оно уж, почитай-с, есть. Я уже об этом озаботился, разыскал.
   – Вот как. Откуда?
   – А тут неподалеку мастерская, платья дамские делают.
   – Ну так что же?
   – Ну там, стало быть, у меня знакомая девица есть, Марфуша, годами и семнадцати нет, а из себя очень нежного здоровья. Я так рассудил, что коли же она да выдержит, проснется, как вы изволите говорить на этом свете, а не на том, то уж баронесса и подавно выкушает без всякого вредительства для здоровья.
   – Молодец! Вот за это люблю. Сам распорядился, а мне сюрприз. Тащи сюда. Только где ее поместить. Надо ведь, подчивавши, мне ее видеть, как она будет почивать, да как дышать, да как проснется. Надо ведь все наблюсти. Может, тоже сразу как отведает, так окоченеет и придется через час за докторами гнать, или кровь пускать.
   – Тогда вы ее у себя здесь и поместите на диванчике. Она ведь, не думайте… Она очень красивая…

XXVI

   По уходе Лепорелло, Шумский сел на диван, закурил трубку и, взяв карандаш в руки, начал чертить по бумаге. Это была его привычка, почти необходимость. Чертить на клочке бумаги какой-нибудь рисунок, или головку, или бесёнка, было ему необходимо для того, чтобы обдумать зрело, со всех сторон и в мельчайших подробностях, какое-нибудь дело или предприятие. Теперь приходилось обдумать способ действия при новых изменившихся благополучно обстоятельствах. Главный враг его был взят из дома барона, но этого было мало. Необходимо, чтобы верный человек, почти верный пес, заменил Пашуту, и стало быть надо, чтобы на месте девушки не позже завтрашнего утра очутилась Авдотья.
   Женщина эта, хотя и далеко не глупая, тем не менее могла опять напутать и par trop de zele [29]новых бед наделать. Следовательно, Шумскому тотчас же предстояло научить Авдотью уму-разуму, «настрекать и вымуштровать», как рекрута. Надобно, чтобы Авдотья не только знала, что ей делать, но знала бы до мелочей, что ей говорить и о чем не заикаться. Шумский почти не сомневался в том, что баронесса, не имея никого для услуг в качестве горничной, с удовольствием возьмет Авдотью, как ближайшее лицо, почти родную мать ее любимицы. Надо особенно невыгодное стечение обстоятельств, что вместо Авдотьи попала на место другая. А, между тем, нужно из этой Авдотьи извлечь наибольшую пользу.
   До приезда женщины из Грузина в Петербург, Шумский более или менее верил в здравый рассудок своей мамки, считал ее женщиной почти умной. Между тем, все, что натворила она за последнее время, было делом совершенно глупой женщины. Ее слово, которое она сказала Пашуте и которое называли «страшным», а Шумский прозвал «чертовским», ясно свидетельствовало, что Авдотья просто дура. Вдобавок, ее питомец до сих пор не имел ни малейшего понятия о том, что именно сказала женщина, и в чем состояла беседа. Шумский тоже иногда думал, что это было нечто особенное и, пожалуй, даже в самом деле важное. Шумского удивляло, что женщина несколько раз принималась объясняться, но каждый раз плела околесную и каждый раз сознавалась в конце, что все сочинила и налгала, а что истины самой сказать не может.
   «Стало быть, это ее тайна, и тайна не простая, – думал Шумский. – Недаром она все Богу молилась, недаром тревожилась и волновалась, когда решалась… Но, в конце концов, все-таки вышла глупость… и глупость»…
   Исчертив целый листок бумаги фигурками, домиками с деревцами и чертенятами с рожками, выведя большой профиль мужчины, чрезвычайно смешной и чрезвычайно похожий на барона Нейдшильда, Шумский бросил карандаш, бросил трубку, встал, потянулся и, приотворив дверь, крикнул в коридор:
   – Копчик!
   При появлении лакея он прибавил:
   – Пошли сюда дурафью Лукьяновну.
   Авдотья явилась тотчас и так же, как Шваньский, встала у дверей. Шумский сел на то же место дивана и, улыбаясь, вымолвил:
   – Ну, Бог с тобой. Прошло на тебя мое сердце. Может, ты хотела в самом деле услужить, да наглупила. Иди сюда. Садись вот.
   Авдотья ёжилась на месте, утирала рот пальцами и не двигалась.
   – Да ну, не ломайся. Не люблю я этого. Сказано, Садись, ну и садись. Иди сюда.
   По тону голоса своего питомца Авдотья поняла, что ее не просят, а приказывают ей садиться, конечно, для своего, а не для ее удобства. Женщина приблизилась, села на кончик указанного кресла и стала смотреть на своего питомца, Шумский тоже внимательнее глянул в лицо мамки.
   Авдотья с тех пор, что приехала в Петербург, заметно изменилась, казалось, похудела, пожалуй, даже будто постарела. Глаза смотрели тускло, отчасти пугливо, отчасти тоскливо. Боязнь и тревога сказывались ясно во всем лице и во всей ее фигуре. Боязнь своего барина-питомца, тревога о том, что совершается и должно совершиться при ее содействии.
   Авдотья отлично отгадала, что будет, если выкрадут Пашуту. Она знала почти наверно, что заменит девушку и, следовательно, знала, что ей придется исполнять прихоти барина, быть может, преступные, во всяком случае недозволяемые законом. Авдотья уже серьезно вздыхала и горевала о том, что на старости лет доживет до беды бедовой и, пожалуй, из-за своего причудника-барина попадет в Сибирь. Он, любимец графа Аракчеева, во всем останется невредим, чист, «как с гуся вода», а она за него пойдет в ответ.
   Позванная теперь для объяснений после многих дней, в которые Шумский ни разу не взглянул на нее, не только не говорил с ней, именно теперь, когда захваченную Пашуту заперли в чулане, Авдотья сразу поняла, что беседа с барином будет не простая.
   И она не ошиблась.
   – Ну, слушай, Дотюшка, – начал Шумский тем же деланно-ласковым голосом, каким когда-то заговорил с мамкой вскоре после ее приезда в Петербург.
   Звук голоса, улыбка и лицо питомца были те же, что и тогда; но в тот раз Авдотья прослезилась от умиления и радости. Ласка дорогого барчука заставила тогда встрепенуться в ней сердце, всю душу «вывернула» ей. Теперь же этого не было. Теперь этот ласковый голос и это лицо ее Мишеньки показались ей неискренними.
   «Нужда ему во мне, вот и надо закупить. Да не дорогой ценой и купить-то хочет. Назвать разика три Дотюшкой да и послать на каторгу. Экий добросердый какой!» Так почти с иронией думалось мамке-Авдотье.
   Разница между ее чувствами в первое свидание после приезда и теперешним была огромная, и сама Авдотья не могла бы сказать, что переменило ее. Отношение к ней резко насмешливое или грубое ее питомца, или все что с рыданиями, страстно и горько объяснила ей Пашута, или, наконец, вечно стоящий перед ее мысленным взором, даже снящийся ей иногда, чудный, ангельский лик этой барышни, этой «барбанесы». Быть может, и в самом деле, более всего подействовала на женщину личность молодой девушки, быть может, и она в ее годы уже была под влиянием чарующей прелести, доброты и красоты баронессы Евы.
   Между тем, покуда Авдотья, грустно глядя на своего питомца, путалась тоскливо и тревожно в своих собственных чувствах, Шумский уже говорил, рассказывал и объяснял все то, что он намерен был требовать от мамки.
   Прежде всего Авдотья должна была отправиться к баронессе с письмом от Пашуты. Письмо будет, конечно, подложное, написанное другим, но Авдотья должна сказать, что Пашута, вдруг уехавшая в Грузино по делу о своем выкупе, сама передала Авдотье это письмо. Мамка должна была предложить баронессе на одну лишь неделю заменить свою приемную дочь. В случае несогласия баронессы, она должна была пустить в ход все, чтобы только добиться своей цели и остаться.
   – Хоть в ногах ползай, хоть плачь и вой, хоть всеми святыми божись и черту заложись, а оставайся и не смей ворочаться. Это уже как знаешь! – объявил Шумский решительно и сурово.
   Затем он кратко, и как бы слегка смущаясь, объяснил Авдотье, что она через два дня, заслужив общее доверие и общую любовь всего дома, от самого барона до людей, должна явиться к нему в сумерки за другим приказанием, которое и должна будет в точности исполнить.
   – Самое пустое дело, Дотюшка. То же, что стакан воды выпить. Но дело, прямо скажу, важное. Если все удачливо кончится, то помни, на всю мою жизнь я буду тебе всем обязан. Ты мне будешь все одно, что родная. Поняла ли ты?
   Авдотья взглянула на своего Мишеньку и ничего не ответила, так как она думала почти совершенно иное. Ей думалось, что она и так положила напрасно несколько лет своей жизни на обожание Мишеньки, проведя несколько сот, а может быть, и тысяч ночей над его изголовьем без сна и спокойствия, в особенности, когда он, случалось, хворал. Если за всю эту беспредельную любовь и материнскую ласку он теперь столько же любит ее, как и Ваську-Копчика, то вряд ли станет она ему родной за то, что сделает для него какое-то негодное, грешное, почти душегубное дело.
   – Аль ты не поняла? – нетерпеливо вскрикнул и как бы разбудил женщину Шумский.
   – Поняла, Михаил Андреич. Что же тут? Поняла, – виновато отозвалась женщина.
   – Так чего же, вылупя глаза, сидишь. Боишься, что ли, чего? Так тебе нечего бояться. Я в ответе! Ты тут ни при чем. Ты приказ исполняла.
   – Да что ж, ответ, – вздохнула Авдотья. – Моя жизнь и так не красна, нигде хуже не будет. И в Сибири люди живут.
   – А? Вот как! – сухо и тихо вымолвил Шумский. – В Сибири! Про Сибирь заговорила. Это, стало быть, тебе Пашутка все разъяснила, благо она такая умная и воспитанная барышня. В Сибирь с ее слов стала собираться.
   – Нет, я не про то…
   – Ну что ж, – вдруг воскликнул Шумский. – Важность какая. Хоть бы и в Сибирь! То-то вы мамки да няньки, да все дворовые хамы! Любите, обожаете, на словах тароваты, красно говорить умеете. А чуть до дела коснется, чуть у вас, хамова отродья, попросит барин вот малость какую, хоть с ноготок свой не пожалеть. Так куда только ваше обожание девается. С собаками и с чертями на дне морском не разыщешь. Спасибо, коли так! А все-таки не думал… Думал, что ты и взаправду меня любишь.
   Шумский встал в притворном негодовании, как бы даже оскорбленный, возмущенный до глубины души неблагодарностью своей мамки. Он отвернулся и стал глядеть в окно.
   Авдотья быстро поднялась тоже и засуетилась.
   – Что вы! что ты! Господь с тобой! Я же ничего не сказала. Я говорю – хоть в Сибирь, что за важность. Не боюсь я ничего. Что мне, я старая, век свой прожила. Я не к тому. Да и какая Сибирь. Это так к слову. Пашутка болтала и мне сбрехнулось. Ты не гневись, я баба, тебе лучше все известно. Так когда же прикажешь идти-то?
   Шумский повернулся от окна. На лице его была насмешливая улыбка, которую он не мог скрыть, да и не считал нужным.
   – Сообразись с мыслями. Как бы тебе сказать, приучи, что ли, себя думаньем к тому, что тебе надо будет говорить и делать. Сегодня я напишу письмо якобы от Пашутки, тебе передам, а завтра утром ступай к Нейдшильдам. Ну, вот все. Повторяю, только услужи ты мне и проси чего хочешь. Ну, любить, что ли, тебя буду. Больше-то что же? Ведь не денег же тебе.
   – Какие тут деньги, – покачала головой Авдотья.
   – Ну, любить буду. Не веришь?
   И к удивлению Шумского Авдотья вдруг прослезилась, потом начала плакать, а затем уже совсем разрыдалась, всхлипывая и потрясая плечами. Что заставило ее сразу разрыдаться, Шумский не понимал. Но Авдотья и сама не понимала!
   Женщине как будто вдруг почудилось при этом его обещании ее любить, что последняя ее надежда на возможность этого чувства в ее питомце исчезла. Именно теперь, в эту минуту, когда он два раза повторил, что будет ее любить, ей именно и показалось, что никогда он ее не любил и не будет любить. Теперь-то вдруг и разверзлась между ними пропасть. Кто-то будто невидимкой, явился и шепнул что-то женщине, схватившее ее за сердце. И очи этого сердца вдруг прозрели и увидели… Мамка всем существом почувствовала глубже и сильнее, чем когда либо, насколько далека и чужда она своему питомцу… Он барин, она хамово отродье… Ее уход за ним, ее долголетнее обожание? Все что было – он забыл… А может быть, и не заметил…

XXVII

   На следующий день Авдотья, сумрачная и молчаливая, собралась в дом Нейдшильда. У нее было письмо от Пашуты к баронессе, в котором девушка заявляла, что внезапно выехала в Грузино по своему делу и пробудет там около недели. Письмо, конечно, сочинил Шумский, писарь переписал, а вместо подписи был поставлен простой крючок.
   Шумский и не подозревал, что делал наивный промах, ибо не знал, что за время своего пребывания у Евы, ее любимица выучилась изрядно писать по-русски, а имя свое писала даже красиво и с росчерком. Авдотья вышла из дома перед полуднем. Шумский часа три проволновался, ожидая каждую минуту возвращения женщины обратно в квартиру и, следовательно, отказа баронессы взять Авдотью на место любимицы… А это было равносильно полной неудаче в его предприятии.
   Но когда было уже часа четыре и на дворе стало темнеть, Шумский ободрился. Ввечеру он уже был весел, доволен и почти счастлив. Авдотья была, очевидно, принята баронессой на место Пашуты.
   Однако, еще в сумерки Шумский был смущен неожиданным посещением юного офицерика. Но смущение продолжалось недолго.
   «Черт их всех подери!» – решил мысленно молодой человек, узнав в чем дело.
   К Шумскому явился посланец от самого графа Аракчеева, юный прапорщик, состоявший чем-то по военным поселеньям. Он объяснил почтительно, что граф «изволят» спрашивать, продолжает ли все еще идти кровь носом у Михаила Андреевича.
   Сначала Шумский ничего не понял и глаза вытаращил, но затем смутился. Он забыл и думать о своем внезапном исчезновении из дворца, а главное, забыл не только извиниться перед отцом, но даже ни разу не вспомнил о присутствии отца в Петербурге.
   Подумав несколько секунд, Шумский мысленно послал «всех» к черту и выговорил:
   – Доложите его сиятельству, что идет…
   Офицерик, конечно, понимавший смысл данного ему графом поручения, теперь в свой черед глаза вытаращил на дерзость ответа.
   – Как, тоись… – решился он вымолвить.
   – Да так… Идет, и шабаш! То нету, а то опять пойдет. Вот и сижу дома. Так и доложите!
   Офицерик уехал, а Шумский долго смеялся…
   Между тем, в квартире, где было так весело ее владельцу, находилось тоже почти забытое им несчастное существо, которому было не до смеху.
   Первые часы, проведенные Пашутой в чулане, где она была заперта, прошли для нее незаметно. Девушка была в каком-то тупом, почти бессознательном состоянии. Понемногу рассудок вернулся к ней, и, прежде всего, она стала обвинять себя в легкомысленном шаге. Она не понимала, как могла настолько наивно и ребячески попасть в ловушку.
   К вечеру, много и много передумав, Пашута как-то успокоилась. Она рассудила, что рано или поздно все равно попала бы в руки своих мучителей. Она ясно понимала, что если граф Аракчеев прежде не соглашался, то и теперь не согласится продать ее, так как, вероятно, именно Шумский воспрепятствовал этому через Настасью.
   Девушка, однако, по характеру своему не могла относиться пассивно к чему бы то ни было, до нее касающемуся, а тем паче к теперешнему своему положению. А было очевидно, что, продержав ее взаперти необходимое число дней, Шумский отправит ее в Грузино, где начнутся, конечно, всякие мытарства и Настасья Федоровна щедро отплатит ей за все по наущению своего сынка. Спасти себя от будущих мучений в Грузине было почти невозможно. Она могла только, как раза два предлагала ей баронесса, тайно бежать и на всю жизнь скрыться где-нибудь в Финляндии, где даже всесильный Аракчеев не мог бы ее разыскать. Но это она могла бы сделать только в будущем. Теперь же нужно было бороться, спасти баронессу и отомстить за себя, воспользовавшись тем страшным оружием, которое необдуманно и неосторожно дала ей в руки сама Авдотья.
   И ввечеру Пашута почти совершенно успокоилась. Она поела хлеба, выпила воды и невольно грустно улыбнулась. Смешно и дико показалось ей ее положение.
   Чулан с довольно чистыми стенами, светлый, с небольшим окошком на двор, был сравнительно велик – около квадратной сажени. В окошечко с двумя рамами смотрел на нее новый двурогий месяц. В чулан было натаскано братом очень много сена, и Пашута, разодетая и расфранченная, сидела, поджав ноги, на полу. Ее щегольской костюм всего более казался ей смешным при этой обстановке.