Ева говорила так детски-наивно и просто, таким невинным голосом, что чувство досады и обиды поневоле тотчас улеглось в молодом человеке. Ему стало даже смешно. Он улыбнулся.
   – Не ожидал я, что сегодня будет между нами такой… разговор, – вымолвил он, запнувшись.
   – Такой глупый разговор, хотите вы сказать.
   – Да.
   – Правда. Но вы сами виноваты, г. Андреев. Надо знать людей, с которыми имеешь дело. Вы меня совсем не знаете.
   – Мало… Мало знаю. Но, Боже мой, как дорого бы я дал, чтобы знать вас ближе, знать хорошо!.. – воскликнул Шумский с неподдельной страстью. – Какая пропасть между нами… Вы смотрите на меня с высоты вашей аристократической гордости, надменности… Я для вас не человек, а червяк… Хуже! Какой-то гад…
   – Неправда, – тихо отозвалась Ева.
   – А почему? – не слушая, продолжал Шумский. – Будь я богатый и знатный человек – вы бы отнеслись иначе. Если бы я сказал вам, что я вас безумно полюбил, вы бы не оскорбились, быть может, даже ответили бы взаимностью…
   – Никогда! – спокойно, но твердо отозвалась Ева.
   – Никогда?! Если б я был знатен, богат, блистал в вашем обществе, был бы гвардейцем, флигель-адъютантом, даже хоть любимцем государя…
   – Никогда!.. – повторила Ева, улыбаясь.
   – Потому что меня, каков я есть, вам нельзя полюбить?! – почти с отчаянием произнес Шумский.
   – Нет. Вас можно!.. – Ева запнулась… – Вы можете легко понравиться…
   – Но не вам?
   – Нет, не мне… потому что… Бросим этот разговор.
   – Потому что вы любите!.. Вы любите другого? Скажите…
   Ева молчала.
   – Скажите. Умоляю вас.
   – Я никого не люблю. Я не могу любить. Не умею… Не знаю, что это за чувство… Но повторяю, прекратите этот разговор.
   Шумский глубоко вздохнул, но ему стало легче. Слишком правдиво звучал голос Евы, для того чтобы сомневаться в искренности ее заявленья.
   Наступило молчанье и длилось долго. Баронесса сидела, глубоко задумавшись. Шумский сел тоже и повидимому усердно занялся работой, но чувствуя, что руки его дрожат, что он только испортит портрет – оставил лицо и принялся машинально рисовать платье и кресла.
   Через полчаса времени, проведенного в полном молчании, Шумский первый заговорил, но тихо и отчасти грустно.
   – Простите меня, если я сегодня оскорбил вашу дворянскую и в особенности финляндскую гордость.
   Ева улыбнулась добродушно.
   – Финляндия тут ни при чем… Я не хочу, чтобы вы мои личные недостатки делали недостатками моей милой родины. Ну, и о гордости дворянской тут не может быть речи… Ведь вы тоже дворянин.
   – Да-с… Но ведь, однако, вы оскорбились… Вы меня очевидно простили по доброте сердца. Но все-таки вы были обижены. Оттого я вас вижу сегодня такой молчаливой и задумчивой, какой никогда не видал.
   – Вы ошиблись… Какой вы странный, однако! Вы, стало быть, убеждены, что я все время думала об вас, об вашем поступке.
   – Конечно.
   – И ошиблись совершенно.
   – Не думаю. Даже уверен, что прав.
   – Вот она – гордость или самолюбие, г. Андреев. Я давно забыла, что вы почему-то поцеловали сегодня у меня руку. Ей-Богу, забыла и теперь опять вы напомнили.
   – Почему же вы так молчаливы…
   – Я думала об одной своей беде. Об неприятности, которая для меня настоящая беда. Моя любимица – Пашута – принадлежит графу Аракчееву, человеку злому… Мне хотелось выкупить Пашуту! Барон, отец мой, писал графу, но до сих пор нет никакого ответа. И, стало быть, не будет. Я не знаю, что делать… Я об этом целые дни думаю. Иногда ночью во сне брежу этим. И теперь тоже об этом задумалась.
   Шумский вздохнул и ничего не ответил.
   Наступило снова долгое молчание…
   Шумский кончил часть платья и, сложив все карандаши в коробку, выговорил, вдруг решаясь на роковой для себя вопрос.
   – Г. фон Энзе ваш родственник, баронесса? – И он пристально и пытливо глянул на девушку.
   – Да, – просто отозвалась Ева.
   – И, кажется, вы его очень близко знаете…
   – Да.
   – Я хочу сказать, что барон очень любит фон Энзе, а вы его любите…
   – Что? Я вас не понимаю! – глухо отозвалась Ева.
   – Нет, баронесса вы меня поняли! – произнес Шумский резко и встал с места…
   – Нет, г. Андреев. Я вас не понимаю. Если бы я думала, что я вас поняла, то сочла бы нужным покинуть комнату и, прекратив сеансы немедленно, оставить портрет не оконченным. Я вас не поняла! Я слишком хорошего об вас мнения, чтобы вашу обмолвку принять за умышленную дерзость…
   – Ради Бога. Правду!.. – с полным отчаяньем страстно воскликнул Шумский, приближаясь к сидящей Еве и готовый упасть перед ней на колени. – Правду мне нужно. Вы все поняли, понимаете… Я даю слово молчать целый век, никогда ни единым словом не обмолвиться. Но теперь, сейчас, отвечайте мне правду. Не играйте словами, не обижайтесь… Скажите мне одно слово: фон Энзе ваш жених?
   – Никогда. Бог с вами…
   – Но вы его… Простите! Умоляю вас! Вы его любите?
   – Г. Андреев. Я от вас не ждала…
   – И он без ума от вас! Он вас любит!
   Ева опустила глаза и лицо ее стало сумрачно.
   – Ведь это правда? Одно слово…
   Ева молчала.
   – Вы не хотите отвечать?
   – Довольно, г. Андреев… Еще одно слово и… мой портрет останется неоконченным.
   – Но я не могу так оставаться в неизвестности! – вскрикнул Шумский. – Я хочу знать! Слышите ли вы! Я хочу знать. Жених ли он ваш, избранный вам бароном.
   Ева поднялась с места и двинулась в свою комнату. Шумский бросился к ней и уже хотел взять за руку, чтобы остановить.
   – Одно слово… Бога ради! Из жалости, наконец. Одно слово! Но правду! правду!
   Голос молодого человека, очевидно сразу, неотразимо подействовал на баронессу, и она отозвалась шепотом.
   – Фон Энзе теперь не жених…
   – Вы его любите?..
   – Не знаю. Может быть. Я не умею, не могу любить. Я уже это сказала раз. Но за то, теперь прибавлю, что портрет… Сеансов больше не будет!.. Прощайте.
   Баронесса быстро, не глядя и не подымая головы, скрылась за дверью… Шумский бросился к мольберту, хотел сорвать бумагу с доски и одним движеньем разорвать портрет пополам, но остановился и схватился за голову.
   Через минуту он выходил из дома барона с сильно изменившимся лицом.
   – Или всему конец, или все начнется! – бормотал он, ничего не видя и не сознавая кругом себя.

XIII

   Действовать! Не унывать! Дерзость всемогуща!.. Она его еще не любит… Она не стала бы лгать… Она сказала… «Не знаю, не думаю». Это искренно, правдиво, прелестно сказано! Она, быть может, способна полюбить его. Но теперь еще не любит. Меня не любит и говорит, что не может любить… Теперь?! Да. Увидим, что будет, когда я возьму ее… Но надо действовать…
   Вот что думал и бормотал Шумский, ворочаясь домой. Едва только вступил он в свою квартиру, как приказал позвать мамку к себе в спальню.
   – Ну, Авдотья… то бишь Дотюшка. Совсем пора тебе орудовать. Иди к Пашуте в гости. Скажись, что приезжая из Грузина, и тебя к ней пустят. Готова ли ты свое это… страшное слово-то говорить…
   – Что ж… На то видно воля Божья! – вздохнула Авдотья. – Думала во веки никогда не сказывать. А вот, стало быть, надо… Ведь, сказываете, вся жисть твоя от барышни этой в тоску обратилась. А все сказываете от Пашуты зависит. Ну, а на Пашуту я только одно слово знаю… Ничем ее другим не возьмешь… Стало быть, что же мне-то делать… Волей неволей – а мое это слово выронить надо…
   – Выронить?!
   – Вестимо… Душу выкладывать на ладонь – опасливо… Я бы во веки не стала… Твой указ…
   Авдотья произнесла это невесело, вздыхая и как бы оправдываясь…
   – Да ты не винись, – улыбаясь, заметил Шумский. – Подумаешь со стороны, что я тебя осуждаю… Ей Богу!.. И хорошее дело, что у тебя есть на Пашуту такая острастка. А то бы чистая беда была. Смерть чистая была бы мне.
   – Верю. Я не винюся, а так, стало быть…
   – Сегодня перед вечером и отправляйся к своей фокуснице. Помни, что ты г. Андреева не знаешь. А про графа, про Грузино и про флигель-адъютанта Шуйского говори барышне, что хочешь. Пашутке скажешь, что это мое последнее слово. Или она будет мне слугой, или Настасья Федоровна немедля вытребует ее в Грузино. Если же она тогда в отместку, уходя и прощаясь с баронессой, откроет ей кто я такой, то пойдет в Сибирь на поселение. Если исполнит все мои приказания, то получит вольную. Впрочем, она, каналья, все это давно знает… И ломается! – прибавил Шумский почти печально.
   В сумерки Авдотья, несколько волнуясь, собралась и в сопровождении Копчика поехала на Васильевский остров.
   За последние два дня Копчик ходил пасмурный, глядел на приезжую мамку исподлобья. Он будто чуял, что названая мать его сестры Пашуты приехала в Петербург ей на горе, а не на радость.
   Лакей, сгоряча предложивший Авдотье Лукьяновне повидаться тайно от барина с Пашутой, тотчас же раскаялся. Женщина не просила его об этом, вследствие запрещенья своего питомца, а Копчик не повторял предложенья и молчал, ибо начинал бояться мамки.
   Малый знал, что Авдотья любит его сестру, как родную дочь, что Пашута тоже привязана к ней всем сердцем, как к своей спасительнице и второй матери.
   «Но давненько обе они не виделись, – думал Васька. – Много воды утекло… Да и любви всякой предел бывает…» Кроме того, Васька видел и знал, что как бы Авдотья Лукьяновна ни любила Пашуту, все-таки ей ее питомец-барин много дороже. Ему она и Пашуту предаст.
   Теперь же ей приходилось – Васька знал и понимал это хорошо – выбирать между приемышем и питомцем. На чью сторону склонится женщина – было ясно заранее.
   «Чтой-то из всего этого выйдет? Помилуй Бог мою Пашутку!» – думал Васька, провожая женщину в дом барона Нейдшильда. Уж лучше бы Пашуте уступить нашему затевателю… А то пропасть может…
   И Васька вплоть до дома барона молчал, как убитый. Авдотья тоже была задумчива, изредка вздыхала тяжело и не сказала ни слова своему спутнику.
   – Ну, вот-с, Авдотья Лукьяновна… – выговорил, наконец, Копчик, указывая на дом. – Приехали. Увидите вы не ту Пашуту, что знавали… Жаль мне нельзя с вами!
   И молодой малый презрительно улыбнулся при мысли, что он, изредка бывающий тайно у сестры в гостях, теперь не может войти в дом, так как барин это узнает от мамки. Просить ее позволить ему войти с ней к Пашуте и ничего не сказывать барину – напрасный труд.
   Таким образом, Авдотья случайно с первого шага в Петербурге становилась как бы во враждебные отношения с ним, Васькой, и с его сестрой.
   Женщина вошла во двор дома, а Копчик вернулся обратно и доложил барину, что доставил мамку.
   Вечером квартира Шуйского была против обыкновения совершенно темна, а людям было велено отказывать всем, кто бы ни приехал.
   Сам хозяин сидел один в спальне, в халате, не раздражительный и угрюмый, как бывало часто за последнее время, а просто задумчивый и печальный.
   Его пылкая натура будто начинала уступать гнету обстоятельств, дерзость и самонадеянность временно уступили место тихой грусти.
   – Что делать?! Что?! – без конца повторял он и мысленно, и вслух. – Храбриться можно, да толку мало.
   Изредка он прислушивался к шуму на улице и в доме, как бы ожидая кого-то… Действительно, он нетерпеливо ждал с часу на час приятеля Квашнина, за которым послал Копчика. Зачем он звал приятеля, он сам не знал. Казалось просто затем, чтобы поговорить откровенно, душу отвести и, пожалуй, посоветоваться.
   Наконец, раздались шаги в соседней комнате. Шумский привстал навстречу, но никто не входил.
   – Кто там? Квашнин, ты? Иди сюда! – крикнул он громко.
   Дверь отворилась и появилась маленькая и худенькая фигурка, чрезвычайно неказистая на вид. Затворив тихонько дверь, фигурка как-то съежилась и поклонилась подобострастно.
   – А… Вот кто! Ну, что? – холодно произнес Шумский, снова садясь.
   В комнате появился, уже несколько дней отсутствовавший, Лепорелло Шваньский.
   – Приехал-с, Михаил Андреевич, – доложил Шваньский, улыбаясь.
   – Неужели?
   – Да-с… Приехал сейчас.
   – Вижу. Не слепой. Привез?
   – Привез-с.
   – Не обман?
   – Как можно-с. Я с тем брал, что если обман, то мы под суд отдадим, в Сибирь сошлем.
   – У кого достал…
   – Ездил за сто тридцать три версты-с от Новгорода-с. Около Старой Руссы сказали мне-с… Живет человек такой, не то знахарь, не то колдун. Во всей губернии ему почет… Да и боятся его все страсть как… Вот я из Руссы, сказавшись подъячим из Москвы…
   – Ну, ладно… Перестань… Это не любопытно. Давай сюда…
   Шваньский расстегнул сюртук, бережно достал из бокового кармана что-то небольшое в бумажке и подал молодому человеку.
   – Что такое?
   – Пузыречек-с…
   Шумский развернул бумагу и, вынув маленькую скляницу с мутно-желтой жидкостью, стал смотреть на нее…
   – Ну, а если это ядовито? – пробормотал он как бы сам себе…
   – Как можно-с, – усмехнулся Шваньский. – Он сказывал, божился пред образами, что самое пустое средство. Только приятный сон дает. И очень крепкий. Хоть, говорит, пори человека розгами – не проснется ранее положенного срока.
   – Какого срока? На сколько часов действует?
   – На двенадцать-с.
   – Все это выпить? Зараз?
   – Нет. Тут на три раза. По ложечке. В воде или в чае принимать. А все если дать сразу, то, говорит, будет человек суток двое без просыпу и без всякого дыхания валяться, на подобие мертвого. Даже весь похолодеет, и посинеет. Очень он просил всего не давать зараз.
   – Очень? – расхохотался вдруг Шумский.
   – Да-с.
   – Просил?
   – Да-с…
   – Ах, мерзавцы!.. Чем торгуют… А?.. Сколько же ты заплатил?
   – Сто рублей-с.
   По голосу Шваньского можно было догадаться, что он лжет. Как ни хитер и ни подл был он, но голос его лгать не умел.
   – Ну, Бог с тобой… Рублей 75 нажил…
   – Ей Богу-с… Михаил Андреевич… Помилуйте.
   – Не помилую. Но и не жалею. А вот что ты мне скажи: если это ядовито?.. А?
   – Он мне божился… Только приятный сон-с.
   – Божился? Вот доказательство хорошее нашел дурак. Да ты-то разве сейчас не побожился, что сто рублей отдал. Вот что, друг, Иван Андреевич, я еще слава Богу с ума не сходил, чтобы не опробовавши эту дрянь – дать выпить женщине, которую обожаю… Стало быть, найди мне, на ком испробовать.
   – Мудрено-с. На ком же?
   – Да ты скажи, крепко веришь ты, что это средство безопасное и хорошее, только крепкий да еще приятный сон дает. Веришь ты сам-то?!.
   – Верю-с. Вестимо… Совершенно-с.
   – Всем сердцем и всем разумением?..
   – Точно так-с.
   – Ну так и выпей ложечку…
   – Тоись это как же-с?..
   И Шваньский разинул рот.
   – В чае или в кофее. В чем тебе приятнее.
   – Я тоись не об этом… А как же, помилуйте, я вдруг пить буду… Зачем же-с?
   – Ради пробы, друг сердечный.
   – Что вы, Михаил Андреевич, шутите?!.. Ну, а на грех, если…
   – А-а? – проорал Шумский на весь дом. – На грех, если подохну, мол! Да! То-то, голубчик. Так снадобье-то для баронессы – ничего. Только приятный сон даст. А ты подохнуть можешь…
   Шваньский, кисло улыбаясь, развел руками.
   – Ну, убирайся. Я и без тебя найду, на ком испробовать.
   Шваньский вышел, бережно затворил за собой дверь и, двигаясь в другой комнате ощупью в темноте, покачал головой и пробормотал:
   – Сам на себе испробовал бы. Чего вернее? А то вишь я разыщи, я привези, да я же и пей всякую пакость.
   – Какую пакость пить? – раздался голос в противоположных дверях.
   Это был Копчик.
   – Ах, это ты, Василий, – встрепенулся Шваньский. – Я так, про себя. Ты откуда?..
   – Ездил по приказу, – резко отозвался Копчик.
   – К кому?
   – Вам-то что же… Дело поручено было.
   И Копчик, пройдя мимо Шваньского, вошел к барину.
   – Ну? – встретил его Шумский.
   – Не могут быть. Хворают. Просят, если нужно, вас самих пожаловать.
   – Что у него?..
   – Грудь заложило, сказывали, – усмехнулся Васька. – А люди говорят, что у них одна ихняя барыня была днем и они очень шибко повздорили. Она в Петра Сергеевича шандалом пустила и ушибла их в лицо. Может, оттого и не едут.
   – О-го… Рожу разбила.
   – Да-с. На лбу синяк малость видать. Шишка.
   – И здоровая?!.
   – Средственная-с.
   Шумский усмехнулся и, бросив трубку, снял халат и начал одеваться. Через несколько минут он был уже на улице и, взяв первого попавшегося навстречу извозчика, приказал ехать в Галерную.

XIV

   Квашнин жил в небольшом домике в самом конце Галерной. Напрасно приятели убеждали его переехать ближе к Невскому или к казармам полка. Квашнин уверял, что ему жаль бросить квартиру ради очень порядочного садика, в котором он постоянно копался, ухаживая за цветами.
   В действительности причины были совершенно другие, известные лишь немногим и хорошо известные Шумскому.
   Преображенец Петр Сергеевич Квашнин был добрый, скромный, на вид простоватый, но очень неглупый малый, золотой человек, как товарищ, исполнительный и примерный офицер, любимец начальства, товарищей и солдат.
   У Квашнина не было на свете ни единого врага, да и быть не могло при его мягкости во всем, как в слове и в движеньи, так и в поведении, в обращении со всеми.
   Он был высокий, стройный и красивый блондин, на вид лет 25-ти, но, собственно, уже лет на десять старше Шуйского.
   В личности Квашнина было два совершенно разных человека. Один был порядливый и усердный служака, первый на ученьи, смотрах и парадах, отличный фронтовик и хороший стрелок. Кроме того, он был «ученый» офицер, знавший как «Отче наш», такие книжки, как «Ротное ученье», писавший сам уже несколько лет маленькое сочинение под названьем «Значенье каре в бою, со времен Карла XII и до нашего времени». К этому сочинению товарищи его относились, однако, очень жестокосердно. Однажды на заглавном листе чисто переписанной рукописи Квашнин нашел заглавие зачеркнутым и надпись: «Злоключенья квашнинского каре от праотца Адама и до будущего пришествия Мессии».
   Так как это сочинение писалось офицером уже лет шесть и конца писания он сам не предвидел, то добродушно сносил все шутки и прибаутки товарищей.
   Но помимо службы, там, где кончался, так сказать, преображенец офицер и где начиналась частная жизнь молодого человека, – все было оригинально. Если по службе Квашнин копировал некоторых фронтовиков-солдафонов, вышедших в люди и даже в сановники шагистикой и ружейными приемами, то в частной жизни он не копировал никого. Если он, быть может, и начал с подражательства, то давно опередил и далеко оставил за собой оригинал и перестал быть копией с кого-либо.
   Квашнин был, как его звали товарищи, «любовных дел мастером», но не таким, какие могли быть в царствование Екатерины Великой и не таким, которые могли явиться впоследствии в виде Печориных.
   У Квашнина бывало за раз по три и по четыре «предмета», и все эти предметы чередовались быстро. Все свободное от службы время он посвящал поискам красивых женщин из какой бы то ни было среды, ухаживанью за ними и стараньям достигнуть цели, т. е. победить и вписать в число своих метресс. Не проходило недели, чтобы у Квашнина не появлялось новой знакомки, барыни, мещанки, горничной, русской, немки, шведки. Не проходило недели, чтоб он не разошелся с какой-либо прежней победой…
   По вечерам он никого из товарищей к себе не пускал, так как вечера предназначались для его «подруг» и посвящались дамскому обществу… Часто случалось, и это особенно забавляло его, что у него случайно встречались соперницы, сами того не подозревая. Каждая в свою очередь считала себя предметом красивого преображенца, а собеседницу свою просто гостьей или родственницей офицера. Когда обман обнаруживался, случались шумные разговоры, бывали иногда и легкие стычки, в которых примирителю тоже доставалось.
   Ближайшим товарищам Квашнина было хорошо известно одно сражение, происшедшее в квартире офицера с год назад. У Квашнина съехались, совершенно случайно, три «предмета» – ревельская белобрысая немочка, цыганка из Московского хора, гостившего в Петербурге, и соседка по квартире, молодая дьяконица… Квашнин сплоховал, гостьи поняли, что они все три не простые гостьи… Немочка осторожно спаслась бегством, но цыганка, шустрая и молодец на все руки, сочла долгом удовлетворить свое оскорбленное самолюбие, а дьяконица храбро встретила врага. И несмотря на красноречивые увещания Квашнина, произошло такое побоище, что пришлось после него ремонтировать квартиру, исправить мебель, стекла в рамах и купить новую чайную посуду…
   Но главная беда – огласка – случилась по другой причине.
   К довершению всех зол, дьяконица, ушедшая домой в плачевном виде, не сумела, или не смогла, скрыть от мужа этого своего несчастного вида и объяснила мужу все происшедшее с ней совершенно иначе. На другой же день отец дьякон отправился к командиру полка, обвиняя господина поручика Квашнина в том, что он встретил его жену на улице и, будучи не в трезвом виде, исколотил ее без всякого повода.
   Разумеется, дело окончилось благополучно, так как Квашнину пришлось покаяться в истинной правде.
   Главная характерная черта в похождениях этого Невского Дон-Жуана своего времени заключалась в том, что все его предметы не только ничего ему не стоили деньгами, но все бывали им же обложены податями и налогами.
   У офицера не было почти никакого состояния, а денег бывало всегда довольно. Кроме того, почти все, что он имел в квартире, явилось и являлось в виде подарков и подношений «верному другу» от побежденной им прелестницы.
   Не говоря уже об массе вышитых подушек, вязаных одеял, шитых туфель, трубок и кисетов, халатов, ермолок, галстуков, – все белье своеобразного Дон-Жуана никогда не бывало куплено, а всегда шилось «дорогими ручками». Счета портного и сапожника, равно магазин офицерских вещей, иногда и булочник, – все уплачивалось теми из жертв неотразимого покорителя сердец, у которых были средства. Наконец, даже квартира Квашнина уплачивалась домохозяйке-вдове сердечной привязанностью, а не деньгами.
   В этом отношении Квашнин был лишь подражателем молодежи иной поры, боярской, времен Екатерины Великой. Тогда молоденькие и небогатые офицеры гвардии открыто хвастались существованьем на счет своих покровительниц. Это было в обычае. Теперь нравы изменились и хотя было еще почти то же, но уже несколько скрывалось от посторонних, если не от товарищей.
   Разумеется, Квашнин ни разу не был ни влюблен, ни даже просто заинтересован кем-либо. Все это было или шалостью, ради забавы, или необходимостью, ради прямой выгоды.
   Но одновременно, и уже с незапамятных времен, Квашнин носил на груди, не снимая и никогда не скрывая ни от кого, иногда надевая даже поверх халата, большой золотой медальон с черным эмальированным крестом.
   В одной половине медальона были русые волосы, а в другой – акварельный портрет молодой женщины не очень красивой, но с «томным» взглядом.
   Квашнин говорил друзьям серьезным голосом:
   – Эта одна была для меня все!
   И всегда сам подшучивая над всеми своими предметами, Квашнин насчет этого медальона шуток не любил, становился мрачен, глядел обиженно на неосторожного шутника и даже иногда прекращал за это знакомство.
   – Шутите надо всем! Я и сам не прочь пошутить, – говорил он. – А «это» оставьте! Это другое совсем. «Оно» вот где!.. – показывал он на сердце. – Все это тут кровью написано… И теперь еще вспомнить тяжело. А говорить об этом еще тяжелее.
   И случалось Квашнин изменялся в лице говоря «об ней». Товарищи смутно знали кой-что, знали, что «она» была полька, варшавянка, что она бежала от мужа, и кончила романически, – утопилась… И ежегодно аккуратно, 4-го мая, Квашнин ходил в церковь, заказывал обедню за упокой Марии, молился горячо и затем весь день проводил дома, никого не видя, кроме самых близких друзей.
   Роковое квашнинское 4-е мая было известно не только в Преображенском полку, но и в других полках. Предполагали, конечно, все, что именно в этот день варшавянка Мария покончила свои счеты с жизнью. Сам же Квашнин об этом никогда ни единым словом не обмолвился.
   У образов в киоте висел шелковый розовый платочек. И хотя Квашнин тоже никогда не сказал никому, что это за платок, но все товарищи тоже знали, или передавали друг другу общую догадку, что это платок утопленницы, найденный на месте ее насильственной смерти.
   Таинственная и трагическая история прошлого Квашнина, медальон и платочек, 4-е мая и заупокойная обедня, сдержанность и обидчивость молодого офицера по отношению к этому грустному воспоминанию, – все это было давно и очень многим известно, но смутно, по догадкам, и в противоречивых подробностях.
   Была лишь одна личность на свете, знавшая близко и хорошо всю историю варшавянки Марии. Это была старшая сестра Квашнина, замужняя женщина уже лет сорока и мать многочисленного семейства, которая приезжала из провинции раз в год повидаться и погостить месяц у брата. Она одна знала всю правду. И ей, каждый почти раз, Квашнин говорил, показывая на медальон или на платок:
   – Смотри, Аннушка, не проговорись кому из товарищей об этом.
   – Будь спокоен. Я же не забыла и не безумная какая, – отвечала сестра добродушно.
   – Это, Аннушка, для меня великая тайна ото всех… Ты меня зарежешь без ножа.
   – Знаю. Знаю. Будь покоен.
   Но тайна, которую знали они двое, брат с сестрой, была особая, не та, о которой догадывались товарищи-офицеры.