Страница:
[9]законность, необходимость, непреложность… Знаете ли вы, например, что буква б – голубой… Звук с – золотисто-желтый… Впрочем, я забыл! это не про вас, господин Андреев…
Шумский стоял, опустив глаза в пол, как бы выслушивая равнодушно периодически-одинакий выговор, или прислушиваясь к ветру на улице.
– Это, конечно, очень интересно, – вымолвил молодой человек, стараясь не рассмеяться. И он прибавил мысленно: «Bete, [10]болван, башка – тоже на б начинаются».
– А знаете ли вы, кто первый написал сочинение почти на эту же тему… О родстве, так сказать, красок и звуков. Гениальный Гёте, к которому я два раза ездил поклониться в Веймар и скоро в третий раз поеду! – восторженно проговорил барон.
«И поезжай, да поскорее, – мысленно проговорил Шумский. – Да там застрянь подольше. Или совсем подохни… И лжет ведь… Станет умный человек таким вздором заниматься. Гёте не тебе чета… Его стихи и я читал во французском переводе».
Видя, что беседа с бароном может затянуться, что изредка случалось, Шумский взял со стола тетрадь и слегка попятился, как бы собираясь раскланяться.
– Узнайте… Может быть, Ева и даст вам сеанс… Да, кстати, скажите… Когда же портрет будет готов?
– Скоро-с, – тихо вымолвил Шумский, как бы смущаясь.
– Скоро?.. Вот уже более месяца, что я слышу от вас это слово.
– Мне этот портрет, как я докладывал вам, барон, не задался… Две недели назад я начал сызнова, другой…
– Другой… А первый?..
– Первый я бросил, изорвал…
– Напрасно. Он был, по-моему, очень хорош… Но я надеюсь, что вы не изорвете второго и не начнете третий… И Ева позволила вам изорвать первый портрет…
– Я сделал это вдруг… В минуту вспышки и гнева на мою работу…
– На глазах моей дочери у вас, господин Андреев, не должно быть вспышек, – вдруг сухо вымолвил барон. – Каких бы то ни было!.. Гнева, радости, досады или чего-либо подобного. Вы поняли?!..
Шумский молчал, но лицо его слегка вспыхнуло, и он чуть не в кровь кусал себе губы.
«Создатель мой! Какое терпение надо с тобой иметь!» – думал он про себя.
– Я не желаю оскорбить вас, – продолжал более кротко барон. – Я, как старик и старинного рода дворянин, напоминаю вам, что вы человек, труды которого я оплачиваю… по найму… Если вы, в качестве талантливого художника, допущены в комнату моей дочери, баронессы, ради писания портрета… то все-таки, господин Андреев… надо помнить… себя… Не надо забывать или забываться…
Наступила пауза. Шумский потупился совершенно и тяжело дышал.
– Да, кстати… Кажется, сегодня вам следует получение месячное, toucher vos appointements. [11]
– Нет-с… Послезавтра, – глухо вымолвил Шумский.
– Верно ли? Я думал сегодня…
– Наверное.
– Но если вы, господин Андреев, желаете… Может быть, вам нужны деньги… Пожалуйста… Днем ранее или позднее, это ведь все равно… Мне…
– И мне тоже все равно-с, – выговорил Шумский и невольно вдруг улыбнулся веселой и смешливой улыбкой.
– C'est comme il vous plaira… Adieu… [12]
Барон наклонил голову ласково, но важно. Шумский низко поклонился и быстро вышел из кабинета, как бы убегая.
Когда дверь затворилась за ним, он остановился и проворчал вполголоса среди столовой:
– Когда-нибудь я или со смеху прысну тебе в лицо, или того хуже… отдую, вспылив негаданно от какой твоей дерзости… Да… чертовски… дьявольски все задумано и обдумано. Но хватит ли терпенья… Уменье – не мудреное дело… Терпенье – вот что мудрено.
И молодой человек вдруг задумался и стоял, не шевелясь.
«Пашута? Больна?» – вертелось в его голове.
«Неужели это хитрая канитель с ее стороны, – думал он. – Неужели дворовая девка, Прасковья, такая бой-баба. Такая шустрая? Такое колено надумала, чтобы затянуть мне все дело… Не может этого быть! Ведь тогда я ни вызвать ее к себе, ни даже видеть не могу… Ах, ты!..»
И Шумский вздохнул тяжело от приступа гнева.
«Каково я наскочил!.. Взял за прыткость, а она против меня пошла… Да ведь это ужасно… Это лбом об стену бить и себя… да и ее об стену ухлопать… А сердце мое чует, что это игра, комедия… Она здоровехонька, но хочет оттянуть… Ах, проклятая девчонка!..»
Постояв еще мгновенье, Шумский двинулся.
– Надо велеть доложить о себе, – проворчал он вслух и пошел в переднюю.
Тот же лакей, Антип по имени, который докладывал об нем барону, дремал на лавке.
– Доложи баронессе обо мне, – сказал Шумский.
Лакей очухался наполовину и, ничего не ответив, сонно пошел из передней.
– Насчет тоись патрета? – обернулся он уже с порога.
– Это не твое дело… Доложи, что я приехал…
– Да барышня уж знают… И сказывали, скажи, что патрет писать нынче не будем… Вам тоись…
Шумский сильно изменился в лице и стоял в нерешимости, что-то соображая.
«Нет… Не надо, – подумал он. – Может рассердиться, если послать переспрашивать… Но что же это значит… Пашутка? Или иное что? Или случайность?..»
– Что Прасковья? Захворала? – спросил он вдруг.
– Не знаю, – лениво и сонно отозвался Антип.
– На ногах она или в постели…
– Я ее нынче еще не видел… Да… и то правда… слыхал… лежит! Жалится на живот, что ли…
Шумский повернулся нетерпеливо и досадливо на каблуках, сам взял пальто с вешалки, накинул его и пошел по ступеням к выходу.
«Дьявол какой – девчонка!» – ворчал он сквозь зубы.
– Что теперь делать? Сколько она проломается. День, два?.. Или неделю?.. Ах, дьявол! – уже вслух говорил он, шагая по улице.
И вдруг он остановился, как вкопанный.
– А что, если она меня совсем выдаст, назовет. Скажет Еве – кто этот живописец!
VI
VII
Шумский стоял, опустив глаза в пол, как бы выслушивая равнодушно периодически-одинакий выговор, или прислушиваясь к ветру на улице.
– Это, конечно, очень интересно, – вымолвил молодой человек, стараясь не рассмеяться. И он прибавил мысленно: «Bete, [10]болван, башка – тоже на б начинаются».
– А знаете ли вы, кто первый написал сочинение почти на эту же тему… О родстве, так сказать, красок и звуков. Гениальный Гёте, к которому я два раза ездил поклониться в Веймар и скоро в третий раз поеду! – восторженно проговорил барон.
«И поезжай, да поскорее, – мысленно проговорил Шумский. – Да там застрянь подольше. Или совсем подохни… И лжет ведь… Станет умный человек таким вздором заниматься. Гёте не тебе чета… Его стихи и я читал во французском переводе».
Видя, что беседа с бароном может затянуться, что изредка случалось, Шумский взял со стола тетрадь и слегка попятился, как бы собираясь раскланяться.
– Узнайте… Может быть, Ева и даст вам сеанс… Да, кстати, скажите… Когда же портрет будет готов?
– Скоро-с, – тихо вымолвил Шумский, как бы смущаясь.
– Скоро?.. Вот уже более месяца, что я слышу от вас это слово.
– Мне этот портрет, как я докладывал вам, барон, не задался… Две недели назад я начал сызнова, другой…
– Другой… А первый?..
– Первый я бросил, изорвал…
– Напрасно. Он был, по-моему, очень хорош… Но я надеюсь, что вы не изорвете второго и не начнете третий… И Ева позволила вам изорвать первый портрет…
– Я сделал это вдруг… В минуту вспышки и гнева на мою работу…
– На глазах моей дочери у вас, господин Андреев, не должно быть вспышек, – вдруг сухо вымолвил барон. – Каких бы то ни было!.. Гнева, радости, досады или чего-либо подобного. Вы поняли?!..
Шумский молчал, но лицо его слегка вспыхнуло, и он чуть не в кровь кусал себе губы.
«Создатель мой! Какое терпение надо с тобой иметь!» – думал он про себя.
– Я не желаю оскорбить вас, – продолжал более кротко барон. – Я, как старик и старинного рода дворянин, напоминаю вам, что вы человек, труды которого я оплачиваю… по найму… Если вы, в качестве талантливого художника, допущены в комнату моей дочери, баронессы, ради писания портрета… то все-таки, господин Андреев… надо помнить… себя… Не надо забывать или забываться…
Наступила пауза. Шумский потупился совершенно и тяжело дышал.
– Да, кстати… Кажется, сегодня вам следует получение месячное, toucher vos appointements. [11]
– Нет-с… Послезавтра, – глухо вымолвил Шумский.
– Верно ли? Я думал сегодня…
– Наверное.
– Но если вы, господин Андреев, желаете… Может быть, вам нужны деньги… Пожалуйста… Днем ранее или позднее, это ведь все равно… Мне…
– И мне тоже все равно-с, – выговорил Шумский и невольно вдруг улыбнулся веселой и смешливой улыбкой.
– C'est comme il vous plaira… Adieu… [12]
Барон наклонил голову ласково, но важно. Шумский низко поклонился и быстро вышел из кабинета, как бы убегая.
Когда дверь затворилась за ним, он остановился и проворчал вполголоса среди столовой:
– Когда-нибудь я или со смеху прысну тебе в лицо, или того хуже… отдую, вспылив негаданно от какой твоей дерзости… Да… чертовски… дьявольски все задумано и обдумано. Но хватит ли терпенья… Уменье – не мудреное дело… Терпенье – вот что мудрено.
И молодой человек вдруг задумался и стоял, не шевелясь.
«Пашута? Больна?» – вертелось в его голове.
«Неужели это хитрая канитель с ее стороны, – думал он. – Неужели дворовая девка, Прасковья, такая бой-баба. Такая шустрая? Такое колено надумала, чтобы затянуть мне все дело… Не может этого быть! Ведь тогда я ни вызвать ее к себе, ни даже видеть не могу… Ах, ты!..»
И Шумский вздохнул тяжело от приступа гнева.
«Каково я наскочил!.. Взял за прыткость, а она против меня пошла… Да ведь это ужасно… Это лбом об стену бить и себя… да и ее об стену ухлопать… А сердце мое чует, что это игра, комедия… Она здоровехонька, но хочет оттянуть… Ах, проклятая девчонка!..»
Постояв еще мгновенье, Шумский двинулся.
– Надо велеть доложить о себе, – проворчал он вслух и пошел в переднюю.
Тот же лакей, Антип по имени, который докладывал об нем барону, дремал на лавке.
– Доложи баронессе обо мне, – сказал Шумский.
Лакей очухался наполовину и, ничего не ответив, сонно пошел из передней.
– Насчет тоись патрета? – обернулся он уже с порога.
– Это не твое дело… Доложи, что я приехал…
– Да барышня уж знают… И сказывали, скажи, что патрет писать нынче не будем… Вам тоись…
Шумский сильно изменился в лице и стоял в нерешимости, что-то соображая.
«Нет… Не надо, – подумал он. – Может рассердиться, если послать переспрашивать… Но что же это значит… Пашутка? Или иное что? Или случайность?..»
– Что Прасковья? Захворала? – спросил он вдруг.
– Не знаю, – лениво и сонно отозвался Антип.
– На ногах она или в постели…
– Я ее нынче еще не видел… Да… и то правда… слыхал… лежит! Жалится на живот, что ли…
Шумский повернулся нетерпеливо и досадливо на каблуках, сам взял пальто с вешалки, накинул его и пошел по ступеням к выходу.
«Дьявол какой – девчонка!» – ворчал он сквозь зубы.
– Что теперь делать? Сколько она проломается. День, два?.. Или неделю?.. Ах, дьявол! – уже вслух говорил он, шагая по улице.
И вдруг он остановился, как вкопанный.
– А что, если она меня совсем выдаст, назовет. Скажет Еве – кто этот живописец!
VI
Поручик конной артиллерии и флигель-адъютант Шумский, осторожно и таинственно выезжающий из дому в статском платье и с именем г. Андреева являющийся в доме финляндского барона, было, конечно, явлением не заурядным, а крайней дерзостью «блазня».
Молодой человек, очевидно, решился на все… ради вновь затеянного «сердечного дела».
Дело же, которым Шумский был поглощен, которому теперь отдался всеми помыслами, от зари до зари обдумывая, что и как предпринять – было собственно преступным замыслом.
Только в той среде, где он жил и вращался, только в эти дни особенной разнузданности нравов между военной молодежью и только в таком избалованном людьми и обстоятельствами человеке, каков был Шумский – мог зародиться подобный замысел.
Враги Аракчеевского сынка, надеявшиеся и ожидавшие, что он не ныне завтра «зарвется» в своих буйных и преступных затеях и хватит через край – соображали совершенно логично. Так и должно было кончиться.
Квашнин, самый скромный и благоразумный человек из всего круга приятелей Шумского, был прав тоже, когда думал или говорил другу:
– Пошел кувшин по воду ходить, там ему и голову сложить!
А между тем все, что делал Шумский уже давно и то что затевал, наконец, теперь в пылу страсти к околдовавшей его женщине – так просто, понятно, естественно и чуть даже не обыденно и законно представлялось его разуму и его совести.
Казалось, что понятия самого начального о добре и зле не было никогда в этом человеке.
Так зачалась и сложилась вся его жизнь. Обстоятельства сделали его таковым… Виною всего было Грузиновское домашнее житье-бытье…
Знаменитая Аракчеевская усадьба, Грузино, созданная временщиком, которую он посещал постоянно не только летом, но и зимой, была родиной Шумского.
Тому назад лет тридцать, простая дворовая женщина, горничная, обратила на себя внимание сурового графа и, поселенная в доме, сделалась барской барыней.
Аракчеев, тогда еще простой смертный, но уже любимец великого князя Павла, жил одиноко, как холостой, имел большую слабость к женщинам красивым, и довольно часто менял их из среды простых мещанок. Между тем, будущий временщик был уже женат на девушке хорошего дворянского рода Хомутовой, но молодая женщина после двух лет сожительства покинула мужа, не снеся его грубого обращения.
Появившаяся же на этот раз в Петербурге, в квартире его, новая экономка на смену прежних была, видно, не чета прежним.
Она была молода и красива, хотя не особенно, умна не очень, но зато очень хитра. Это была только пригожая собой и чрезвычайно лукавая женщина. Вскоре барин и все люди почуяли, что эту женщину лишь не скоро сменит другая, новая. И все ошиблись… Никакой другой уже не суждено было никогда явиться на смену этой.
Настасья Федоровна Минкина осталась у графа на веки вечные и из экономки стала правой рукой во всех его делах и первым, самым дорогим другом.
После нескольких лет счастливой жизни они вместе поселились в Грузине, подаренном императором любимцу. У всемогущего временщика и у его наложницы-друга явилась только одна помеха для полноты счастья и благополучия… Этого не могли дать ни всемогущество, ни власть, ни деньги… Тридцатилетнему уже Аракчееву хотелось иметь сына, наследника всего, что вдруг нажил он… Не сердце его просило этого у судьбы… Сердце, если таковое было в нем, никаким чувствам, свойственным простому смертному – доступно не было. К другу Настасье он был привязан не сердцем. Он был порабощен тем, что было и осталось тайной для всех.
Граф, однако, упорно, сердито, прихотливо, желал сына. У него на земле все земное есть, только сына нет! Следовательно, только этого и остается еще упрямо желать и требовать у баловницы-судьбы.
И однажды, лет двадцать с небольшим тому назад, он узнал, что судьба и тут уступила покорно. У Настасьи должен родиться ребенок.
Но сын ли это будет? Дочери он не желает.
У Настасьи Федоровны Минкиной родился сын.
Рожденье мальчика в Грузинском дворце было, конечно, событием для всех, от самого графа до последнего его верного раба. Но первый человек, для которого существование этого мальчика стало вдруг уже не важным обстоятельством, а мелкой подробностью житья-бытья – был тот же прихотливый избранник Фортуны. К родившемуся, а затем подраставшему маленькому Мише, граф стал вскоре относиться так же, как и ко всем, ко всему на свете. Он снисходил к сыну с высоты своего величия, холодно, безучастно, иногда грозно. Настасья Федоровна, вероятно, благодаря влиянию на нее друга-сожителя или из невольного подражания, тоже относилась к ребенку сдержанно.
Мальчика, однако, и отец и мать стали баловать с первых же лет, но на особый лад. Баловали не ребенка, а барчонка. Заботились, чтобы все у него было. Вскоре всякая его прихоть исполнялась немедленно, Аракчеевым, Минкиной и, следовательно, всеми обитателями усадьбы… Но чего маленький Миша не видал никогда от отца и редко видел от матери – была нежность родительская, теплая ласка, благотворно касающаяся детского сердца, а затем влияющая и на его детский разум.
Миша знал и видал ласку только от крестьянки, взятой к нему в кормилицы и оставшейся при нем в качестве няньки. Если б не Авдотья, он, быть может, одичал бы совсем и ходил бы по большому Грузинскому дворцу, как дикий зверек, пойманный в лесу и тщательно прикармливаемый людьми.
Миша, когда оглянулся несколько сознательно, т. е. был уже не младенец, тоже не нашел в себе к сумрачно-величественному отцу и к равнодушно-ласковой матери – ничего… Ни любви, ни боязни, ни даже привычки. Ему была нужна одна «Дотюшка», но и то только в минуты какой-либо прихоти и ожидания ее исполненья… Когда мамка упрямилась или журила его, отказывая в чем-либо своему дорогому питомцу – он не только не говорил с ней целый день и два дня, но даже не взглядывал на нее… Вечером, ложась спать, он наотрез отказывался Богу молиться, и никакие уговоры и застращиванья Авдотьи не помогали.
– Мне никого не нужно… Я один буду… Что захочу, то сам себе и достану! – ворчал десятилетний мальчик.
– Да ведь это грех! – говорила Авдотья. – На меня гневайся, а на Господа Бога, нешто это можно? Господь тебя накажет…
«Накажет» – было слово, которое для Миши не имело смысла. Его никто никогда ни за что не наказывал. Стращали его наказаньем и отец, и мать, но нянька упорно, отчаянно заступалась за ребенка, выходила из себя и иногда загадочно грозилась господам… Во всем молчаливая раба, Авдотья Лукьяновна преображалась, доходила до остервенения, когда надо было спасти питомца от розог или от холодного чулана… И все обитатели Грузина дивились, потому что грозный барин и беспощадная в наказаниях Настасья Федоровна, оба равно, каждый раз, уступали мамке Авдотье… Махнув рукой на Мишу и его заступницу, они никогда не приводили угрозы в исполненье.
И наказанье для ребенка стало призраком… Это было привиденье, которым люди людей пугают, иногда сами верят, но никогда сами не видали.
А Миша верил только тому, что сам видел и слышал. Таков он уродился.
Когда однажды зашла речь между ним и одним мужичонкой из деревни о столице Москве, Миша на какой-то вопрос крестьянина отвечал:
– Не знаю… сказывают все, такой город столичный есть в России… Но я его не видал, и есть ли он на свете, не знаю!
Поездки в Москву его отца и других обитателей и постоянные сношения Грузина с отсутствующими были для мальчика не доказательством. Он сам этой столицы не видал!.. А верил он только себе! Мало ли что «они» говорят, его отец и мать. Мало ли что «она» говорит, мамка.
«Они» и «она» были обычным наименованьем на языке мальчика, когда он думал или говорил об этих самых ему близких людях, родных и няне. Когда они повиновались ему, т. е. исполняли просимое, давали желаемое, он был только доволен ими, а не благодарен им. Когда же они отказывали, он чувствовал неприязнь к ним и вступал бессознательно в борьбу, и почти всегда после долгой и упорной борьбы побеждал.
И чем более подрастал Миша, тем менее чувства ощущал в себе к родным, тем менее, по-видимому, любили и они его.
Когда же минуло Шумскому двенадцать лет, и Аракчеев отдал сына в Пажеский корпус, то и последняя связь порвалась. Вскоре же родители впервые пожали посеянное! Через три года после поступленья в корпус произошло серьезное столкновенье между родителями и отроком, который среди товарищей корпуса быстро развился и «развернулся» не по летам.
Разумеется, за эти три года пребывания в столице Миша набрался всякого ума-разума. Он отлучался из корпуса чаще товарищей, ходил и ездил верхом совершенно свободно и, конечно, завел множество всяких знакомых. При свидании с родными он уже был смел и резок. Однажды он явился к матери с вопросом:
– Отчего я зовусь Шумский, а батюшка графом Аракчеевым? Сын и отец одинаково должны зваться.
Настасья Федоровна оторопела и несколько мгновений сидела, разиня рот. Простой вопрос уподобился удару грома.
Наконец, она собралась с духом и с мыслями и вымолвила сердито:
– Это что за глупые речи?!.. Кто тебя надоумил эдакое спрашивать? Питерский какой вертопрах?
– Глупого ничего нет… И никто не надоумил. Я и в Грузине прежде об этом думал давно, да не говорил… А теперь иное дело… Так пришлось, что надо спросить.
– Не хочет граф, чтобы ты теперь назывался его именем. Будешь умник, будешь называться. Вот тебе и все! – резко ответила Настасья Федоровна.
– Да он отец мне?..
– А то кто же… Кум, что ли?
– Ты мать мне…
– Да что ты? Очумел? – воскликнула Минкина, рассерженная и еще более удивленная. – С чего ты это вдруг такие речи повел?
– Стало быть, ты не жена его, батюшкина, не венчалась с ним, как все жены? Ты отвечай только… Я верно знаю это, но мне надо слышать это от тебя самой. Скажи. Нет? Не венчалась? Не жена ведь его – настоящая?!.
Настасья Федоровна вспылила окончательно и выкрикнула вне себя:
– Вон ступай!.. Уходи!.. Грубиян-мальчишка! Нынче же графу скажу, какие ты со мной негодные разговоры заводишь. Вон пошел, дурак эдакий. Пень!..
Шумский, усмехаясь насмешливо, покачал головой и проворчал что-то… Минкина ясно расслышала только вздох его и два слова: – «Ах, дуры бабы!»
Этого было достаточно, чтобы привести женщину в ярость. Она двинулась и из всей силы ударила сына по щеке… Пощечина смаху свалила Мишу на пол… Но, вскочив на ноги, он, остервенелый, как кошка, одним прыжком бросился на мать и вцепился ей в чепец и в волосы… Еще два удара сильных и здоровых кулаков Минкиной, снова ошеломив, сбили его на пол… Миша не сразу пришел в себя… а когда поднялся, зарыдал и опрометью бросился вон из горницы. Это было первое оскорбление в жизни, которое ему приходилось перечувствовать. Вдобавок оно было им почти не заслужено и получено от родной матери.
15-тилетний малый весь день пробродил, как в чаду, по улицам Петербурга. Настасья Федоровна, взбешенная, конечно, не утерпела и тотчас пожаловалась графу на сынка. Но, разумеется, она передала все Аракчееву в несколько ином и смягченном виде. Он узнал от сожительницы только про упрямство сына в его желании разъяснить обстоятельства своего рождения.
Наутро Шумский был позван к отцу и, не робея нисколько, предстал пред грозные очи временщика. Час целый простоял он пред сидящим в кресле отцом и слушал нравоучение со ссылками на законы российские, на Евангельское учение и на тексты посланий апостольских. Проповедь графа сводилась к тому, что дети не должны судить родителей, должны почитать их, чтобы снискать благословение Божеское, а главное – долгоденствие на земле. И тут впервые юный Михаил Шумский будто прозрел и глянул вдруг иными глазами на графа, Настасью Федоровну и на себя… Ему показалось или почуялось, что он им совершенно чужд, что он для них какой-то предмет, какая-то затея… Они же для него тоже ничто, лишь какое-то любопытное явление…
Ему показалось, что она, его мать – женщина ограниченная и себялюбивая, злая ко всем, кроме своего благодетеля, которому предана рабски, как холопка, но предана, однако, не сердцем, а лукаво и расчетливо. Ему показалось, что и он тоже, его отец, человек замечательно черствый, полный самообожания, боготворящий даже себя самого и презирающий всех кругом себя… Но, главное, что возникло в голове Шумского вопросом и поразило его самого, был вопрос:
«Умен ли этот человек, как говорит мать, говорят все кругом?»..
На этот вопрос Шумский ответил себе определенно и решительно только впоследствии. Но теперь явилось впервые подозренье, что этот всеобщий идол, закажденный окружающими его и в Грузине, и в столице, будто совмещает в себе двух лиц, двух человек, два существа… Один граф Аракчеев, временщик, наперсник царя, неограниченно всемогущий и властный – показался Мише только злым пугалом для всех и «кровопийцей» своих рабов. Другой граф Аракчеев, сожитель и покровитель его матери, его родитель, показался ему человеком просто глупым, привередником, брюзгой, которого многие кругом часто рядят в шуты.
Ведь он правит Россией, а простая, дурашная и малограмотная женщина правит им, будучи сама во всем управляема ключницей Агафошихой, из которой – ключницы – делает, что хочет молодой скотник, красавец и пьяница Кузька… Что же это? Скотник Кузька может, стало быть, если захочет, порешить по-своему государственное дело.
На этом логичном, но диковинном соображении Шумский остановился и мысленно махнул рукой. У него еще не хватало достаточно дерзости разума, чтобы считать свои помыслы и догадки непреложными истинами. Это свойство его характера должно было развиться немного позже.
Но теперь покуда возникло и сказалось в нем ясно, крепко и решительно только крайнее недоверие к тому, как судят все этого грузинского властелина.
И с этого именно времени в Шумском началась та душевная работа и переработка всех ощущений и впечатлений его прошедшего и настоящего, которая постепенно сделала из него «маловера», как метко окрестила его однажды Авдотья.
– Бог его знает, что из него вырастилось, – сказала нянька однажды, оставшись наедине с барыней Настасьей Федоровной. – Он маловер!.. Он не токмо на графа, он в храме Божьем на иконы исподлобья смотрит… Так чего уж тут спрашивать! С сглазу, что ли, это какого приключилось?.. Ладанку бы на него от мощей надеть.
– Мало драли!.. Вот что! – решила Настасья Федоровна. – Без розог коли вырос молодец или девка – значит вся жизнь их прахом пойдет, а после смерти прямо к чертям на сковороду. Ты за него ответ дашь, мамка, пред Господом Богом. А мы с графом – сама ты знаешь – за Мишу не ответчики. Людей обмануть можно, а Господь-то ведь все видит!..
Молодой человек, очевидно, решился на все… ради вновь затеянного «сердечного дела».
Дело же, которым Шумский был поглощен, которому теперь отдался всеми помыслами, от зари до зари обдумывая, что и как предпринять – было собственно преступным замыслом.
Только в той среде, где он жил и вращался, только в эти дни особенной разнузданности нравов между военной молодежью и только в таком избалованном людьми и обстоятельствами человеке, каков был Шумский – мог зародиться подобный замысел.
Враги Аракчеевского сынка, надеявшиеся и ожидавшие, что он не ныне завтра «зарвется» в своих буйных и преступных затеях и хватит через край – соображали совершенно логично. Так и должно было кончиться.
Квашнин, самый скромный и благоразумный человек из всего круга приятелей Шумского, был прав тоже, когда думал или говорил другу:
– Пошел кувшин по воду ходить, там ему и голову сложить!
А между тем все, что делал Шумский уже давно и то что затевал, наконец, теперь в пылу страсти к околдовавшей его женщине – так просто, понятно, естественно и чуть даже не обыденно и законно представлялось его разуму и его совести.
Казалось, что понятия самого начального о добре и зле не было никогда в этом человеке.
Так зачалась и сложилась вся его жизнь. Обстоятельства сделали его таковым… Виною всего было Грузиновское домашнее житье-бытье…
Знаменитая Аракчеевская усадьба, Грузино, созданная временщиком, которую он посещал постоянно не только летом, но и зимой, была родиной Шумского.
Тому назад лет тридцать, простая дворовая женщина, горничная, обратила на себя внимание сурового графа и, поселенная в доме, сделалась барской барыней.
Аракчеев, тогда еще простой смертный, но уже любимец великого князя Павла, жил одиноко, как холостой, имел большую слабость к женщинам красивым, и довольно часто менял их из среды простых мещанок. Между тем, будущий временщик был уже женат на девушке хорошего дворянского рода Хомутовой, но молодая женщина после двух лет сожительства покинула мужа, не снеся его грубого обращения.
Появившаяся же на этот раз в Петербурге, в квартире его, новая экономка на смену прежних была, видно, не чета прежним.
Она была молода и красива, хотя не особенно, умна не очень, но зато очень хитра. Это была только пригожая собой и чрезвычайно лукавая женщина. Вскоре барин и все люди почуяли, что эту женщину лишь не скоро сменит другая, новая. И все ошиблись… Никакой другой уже не суждено было никогда явиться на смену этой.
Настасья Федоровна Минкина осталась у графа на веки вечные и из экономки стала правой рукой во всех его делах и первым, самым дорогим другом.
После нескольких лет счастливой жизни они вместе поселились в Грузине, подаренном императором любимцу. У всемогущего временщика и у его наложницы-друга явилась только одна помеха для полноты счастья и благополучия… Этого не могли дать ни всемогущество, ни власть, ни деньги… Тридцатилетнему уже Аракчееву хотелось иметь сына, наследника всего, что вдруг нажил он… Не сердце его просило этого у судьбы… Сердце, если таковое было в нем, никаким чувствам, свойственным простому смертному – доступно не было. К другу Настасье он был привязан не сердцем. Он был порабощен тем, что было и осталось тайной для всех.
Граф, однако, упорно, сердито, прихотливо, желал сына. У него на земле все земное есть, только сына нет! Следовательно, только этого и остается еще упрямо желать и требовать у баловницы-судьбы.
И однажды, лет двадцать с небольшим тому назад, он узнал, что судьба и тут уступила покорно. У Настасьи должен родиться ребенок.
Но сын ли это будет? Дочери он не желает.
У Настасьи Федоровны Минкиной родился сын.
Рожденье мальчика в Грузинском дворце было, конечно, событием для всех, от самого графа до последнего его верного раба. Но первый человек, для которого существование этого мальчика стало вдруг уже не важным обстоятельством, а мелкой подробностью житья-бытья – был тот же прихотливый избранник Фортуны. К родившемуся, а затем подраставшему маленькому Мише, граф стал вскоре относиться так же, как и ко всем, ко всему на свете. Он снисходил к сыну с высоты своего величия, холодно, безучастно, иногда грозно. Настасья Федоровна, вероятно, благодаря влиянию на нее друга-сожителя или из невольного подражания, тоже относилась к ребенку сдержанно.
Мальчика, однако, и отец и мать стали баловать с первых же лет, но на особый лад. Баловали не ребенка, а барчонка. Заботились, чтобы все у него было. Вскоре всякая его прихоть исполнялась немедленно, Аракчеевым, Минкиной и, следовательно, всеми обитателями усадьбы… Но чего маленький Миша не видал никогда от отца и редко видел от матери – была нежность родительская, теплая ласка, благотворно касающаяся детского сердца, а затем влияющая и на его детский разум.
Миша знал и видал ласку только от крестьянки, взятой к нему в кормилицы и оставшейся при нем в качестве няньки. Если б не Авдотья, он, быть может, одичал бы совсем и ходил бы по большому Грузинскому дворцу, как дикий зверек, пойманный в лесу и тщательно прикармливаемый людьми.
Миша, когда оглянулся несколько сознательно, т. е. был уже не младенец, тоже не нашел в себе к сумрачно-величественному отцу и к равнодушно-ласковой матери – ничего… Ни любви, ни боязни, ни даже привычки. Ему была нужна одна «Дотюшка», но и то только в минуты какой-либо прихоти и ожидания ее исполненья… Когда мамка упрямилась или журила его, отказывая в чем-либо своему дорогому питомцу – он не только не говорил с ней целый день и два дня, но даже не взглядывал на нее… Вечером, ложась спать, он наотрез отказывался Богу молиться, и никакие уговоры и застращиванья Авдотьи не помогали.
– Мне никого не нужно… Я один буду… Что захочу, то сам себе и достану! – ворчал десятилетний мальчик.
– Да ведь это грех! – говорила Авдотья. – На меня гневайся, а на Господа Бога, нешто это можно? Господь тебя накажет…
«Накажет» – было слово, которое для Миши не имело смысла. Его никто никогда ни за что не наказывал. Стращали его наказаньем и отец, и мать, но нянька упорно, отчаянно заступалась за ребенка, выходила из себя и иногда загадочно грозилась господам… Во всем молчаливая раба, Авдотья Лукьяновна преображалась, доходила до остервенения, когда надо было спасти питомца от розог или от холодного чулана… И все обитатели Грузина дивились, потому что грозный барин и беспощадная в наказаниях Настасья Федоровна, оба равно, каждый раз, уступали мамке Авдотье… Махнув рукой на Мишу и его заступницу, они никогда не приводили угрозы в исполненье.
И наказанье для ребенка стало призраком… Это было привиденье, которым люди людей пугают, иногда сами верят, но никогда сами не видали.
А Миша верил только тому, что сам видел и слышал. Таков он уродился.
Когда однажды зашла речь между ним и одним мужичонкой из деревни о столице Москве, Миша на какой-то вопрос крестьянина отвечал:
– Не знаю… сказывают все, такой город столичный есть в России… Но я его не видал, и есть ли он на свете, не знаю!
Поездки в Москву его отца и других обитателей и постоянные сношения Грузина с отсутствующими были для мальчика не доказательством. Он сам этой столицы не видал!.. А верил он только себе! Мало ли что «они» говорят, его отец и мать. Мало ли что «она» говорит, мамка.
«Они» и «она» были обычным наименованьем на языке мальчика, когда он думал или говорил об этих самых ему близких людях, родных и няне. Когда они повиновались ему, т. е. исполняли просимое, давали желаемое, он был только доволен ими, а не благодарен им. Когда же они отказывали, он чувствовал неприязнь к ним и вступал бессознательно в борьбу, и почти всегда после долгой и упорной борьбы побеждал.
И чем более подрастал Миша, тем менее чувства ощущал в себе к родным, тем менее, по-видимому, любили и они его.
Когда же минуло Шумскому двенадцать лет, и Аракчеев отдал сына в Пажеский корпус, то и последняя связь порвалась. Вскоре же родители впервые пожали посеянное! Через три года после поступленья в корпус произошло серьезное столкновенье между родителями и отроком, который среди товарищей корпуса быстро развился и «развернулся» не по летам.
Разумеется, за эти три года пребывания в столице Миша набрался всякого ума-разума. Он отлучался из корпуса чаще товарищей, ходил и ездил верхом совершенно свободно и, конечно, завел множество всяких знакомых. При свидании с родными он уже был смел и резок. Однажды он явился к матери с вопросом:
– Отчего я зовусь Шумский, а батюшка графом Аракчеевым? Сын и отец одинаково должны зваться.
Настасья Федоровна оторопела и несколько мгновений сидела, разиня рот. Простой вопрос уподобился удару грома.
Наконец, она собралась с духом и с мыслями и вымолвила сердито:
– Это что за глупые речи?!.. Кто тебя надоумил эдакое спрашивать? Питерский какой вертопрах?
– Глупого ничего нет… И никто не надоумил. Я и в Грузине прежде об этом думал давно, да не говорил… А теперь иное дело… Так пришлось, что надо спросить.
– Не хочет граф, чтобы ты теперь назывался его именем. Будешь умник, будешь называться. Вот тебе и все! – резко ответила Настасья Федоровна.
– Да он отец мне?..
– А то кто же… Кум, что ли?
– Ты мать мне…
– Да что ты? Очумел? – воскликнула Минкина, рассерженная и еще более удивленная. – С чего ты это вдруг такие речи повел?
– Стало быть, ты не жена его, батюшкина, не венчалась с ним, как все жены? Ты отвечай только… Я верно знаю это, но мне надо слышать это от тебя самой. Скажи. Нет? Не венчалась? Не жена ведь его – настоящая?!.
Настасья Федоровна вспылила окончательно и выкрикнула вне себя:
– Вон ступай!.. Уходи!.. Грубиян-мальчишка! Нынче же графу скажу, какие ты со мной негодные разговоры заводишь. Вон пошел, дурак эдакий. Пень!..
Шумский, усмехаясь насмешливо, покачал головой и проворчал что-то… Минкина ясно расслышала только вздох его и два слова: – «Ах, дуры бабы!»
Этого было достаточно, чтобы привести женщину в ярость. Она двинулась и из всей силы ударила сына по щеке… Пощечина смаху свалила Мишу на пол… Но, вскочив на ноги, он, остервенелый, как кошка, одним прыжком бросился на мать и вцепился ей в чепец и в волосы… Еще два удара сильных и здоровых кулаков Минкиной, снова ошеломив, сбили его на пол… Миша не сразу пришел в себя… а когда поднялся, зарыдал и опрометью бросился вон из горницы. Это было первое оскорбление в жизни, которое ему приходилось перечувствовать. Вдобавок оно было им почти не заслужено и получено от родной матери.
15-тилетний малый весь день пробродил, как в чаду, по улицам Петербурга. Настасья Федоровна, взбешенная, конечно, не утерпела и тотчас пожаловалась графу на сынка. Но, разумеется, она передала все Аракчееву в несколько ином и смягченном виде. Он узнал от сожительницы только про упрямство сына в его желании разъяснить обстоятельства своего рождения.
Наутро Шумский был позван к отцу и, не робея нисколько, предстал пред грозные очи временщика. Час целый простоял он пред сидящим в кресле отцом и слушал нравоучение со ссылками на законы российские, на Евангельское учение и на тексты посланий апостольских. Проповедь графа сводилась к тому, что дети не должны судить родителей, должны почитать их, чтобы снискать благословение Божеское, а главное – долгоденствие на земле. И тут впервые юный Михаил Шумский будто прозрел и глянул вдруг иными глазами на графа, Настасью Федоровну и на себя… Ему показалось или почуялось, что он им совершенно чужд, что он для них какой-то предмет, какая-то затея… Они же для него тоже ничто, лишь какое-то любопытное явление…
Ему показалось, что она, его мать – женщина ограниченная и себялюбивая, злая ко всем, кроме своего благодетеля, которому предана рабски, как холопка, но предана, однако, не сердцем, а лукаво и расчетливо. Ему показалось, что и он тоже, его отец, человек замечательно черствый, полный самообожания, боготворящий даже себя самого и презирающий всех кругом себя… Но, главное, что возникло в голове Шумского вопросом и поразило его самого, был вопрос:
«Умен ли этот человек, как говорит мать, говорят все кругом?»..
На этот вопрос Шумский ответил себе определенно и решительно только впоследствии. Но теперь явилось впервые подозренье, что этот всеобщий идол, закажденный окружающими его и в Грузине, и в столице, будто совмещает в себе двух лиц, двух человек, два существа… Один граф Аракчеев, временщик, наперсник царя, неограниченно всемогущий и властный – показался Мише только злым пугалом для всех и «кровопийцей» своих рабов. Другой граф Аракчеев, сожитель и покровитель его матери, его родитель, показался ему человеком просто глупым, привередником, брюзгой, которого многие кругом часто рядят в шуты.
Ведь он правит Россией, а простая, дурашная и малограмотная женщина правит им, будучи сама во всем управляема ключницей Агафошихой, из которой – ключницы – делает, что хочет молодой скотник, красавец и пьяница Кузька… Что же это? Скотник Кузька может, стало быть, если захочет, порешить по-своему государственное дело.
На этом логичном, но диковинном соображении Шумский остановился и мысленно махнул рукой. У него еще не хватало достаточно дерзости разума, чтобы считать свои помыслы и догадки непреложными истинами. Это свойство его характера должно было развиться немного позже.
Но теперь покуда возникло и сказалось в нем ясно, крепко и решительно только крайнее недоверие к тому, как судят все этого грузинского властелина.
И с этого именно времени в Шумском началась та душевная работа и переработка всех ощущений и впечатлений его прошедшего и настоящего, которая постепенно сделала из него «маловера», как метко окрестила его однажды Авдотья.
– Бог его знает, что из него вырастилось, – сказала нянька однажды, оставшись наедине с барыней Настасьей Федоровной. – Он маловер!.. Он не токмо на графа, он в храме Божьем на иконы исподлобья смотрит… Так чего уж тут спрашивать! С сглазу, что ли, это какого приключилось?.. Ладанку бы на него от мощей надеть.
– Мало драли!.. Вот что! – решила Настасья Федоровна. – Без розог коли вырос молодец или девка – значит вся жизнь их прахом пойдет, а после смерти прямо к чертям на сковороду. Ты за него ответ дашь, мамка, пред Господом Богом. А мы с графом – сама ты знаешь – за Мишу не ответчики. Людей обмануть можно, а Господь-то ведь все видит!..
VII
Выйдя из Пажеского корпуса 18-ти лет, Шуйский сделался модным гвардейским офицером, каких было много. Он отлично говорил по-французски, ловко танцевал, знал некоторые сочинения Вольтера и Руссо, которые, несмотря на тоску, все-таки прочитал, подражая другим товарищам, и рисовался повсюду свободомыслием и вольнодумством. Кутежи по трактирам и по разным зазорным местам были на втором плане. На первом же плане были «права человека», великие столпы мира: «свобода, равенство и братство», дешевое кощунство над религией, «божественность природы» пантеизм и, наконец, целые тирады, наизусть выученные из пресловутого «Эмиля» Руссо, забытого во Франции, но вошедшего в моду на берегах Невы.
Так длилось, однако, недолго… Вдруг случилось в Петербурге событие, которое повлияло на весь строй жизни гвардейцев… Разыгралась история в Семеновском полку, прозванная и известная под именем семеновского бунта… История кончилась пустяками, но молодежь гвардейцев стали подтягивать. Пуще всего принялись искоренять всякое вольнодумство, предоставляя одновременно широкий простор «правам молодости», чуть не поощряя всякие проявления разнузданности, всякие буйства, соблазны и скандалы.
«Пускай молодежь тешится всякой чертовщиной, лишь бы бросила Вольтеровщину!» – выразилось однажды крупное начальственное лицо.
Поблажка всяким «шалостям» произвела моду на эти шалости… И скоро это поветрие дошло до того, что самый скромный и добродушный корнет или прапорщик, еще только свежеиспеченный офицер, как бы обязывался новой модой – отличиться, принять крещение или «пройти экватор», как выражались старшие товарищи.
Пройти экватор – значило совершить скандал… по мере сил и уменья, что Бог на душу положит! Вскоре, разумеется, явились и виртуозы, имена которых гремели на всю столицу, стоустая молва переносила их в захолустья и слава о подвигах героев расходилась по весям и городам российским.
Одним из этих виртуозов явился и Шумский… Первые его подвиги почему-то очень позабавили и утешили временщика-отца, прошли, конечно, безнаказанно, а нашумели много – дали ему известность… и стали для него роковыми. Он уже не вернулся вспять и не сошел с этого как бы избранного пути… Отец вскоре как бы спохватился, был недоволен и журил сына, но было поздно…
Однако, среди этой жизни, проводимой среди карт, вина и продажных женщин, с примесью непристойных скандалов и буйств – было собственно слишком много однообразия, не было пищи, не могло быть удовлетворенья для человека мало-мальски выдающегося и одаренного от природы. А таков был Шумский.
– Господи, какая, однако, тоска на свете жить! – восклицал часто баловень совершенно искренно.
– Влюбись! – советовали товарищи, зная, что это единственное, чего не испробовал еще Шумский.
Действительно, молодой человек, переставший давно бывать в обществе и танцевать на балах, как делал первый год после выпуска из корпуса, перестал видать степенных людей, не был знаком коротко ни с одним порядочным семейством. Поэтому он не мог и встретить кого-либо, девушку или женщину, достойную увлеченья… Женщин, которых видал он, и к которым зачастую привязывались сердцем иные из его товарищей, он не мог полюбить, он даже не считал женщинами…
В душе своей он носил женский облик, созданье мечты своей и, фантазируя в часы досуга или отдохновенья от кутежей, говорил себе…
– Вот такую полюбил бы… Да и не по-вашему… Не вздыхал бы и вирши не плел бы в ее честь. Сделал бы из нее идола-бога, которому бы приносил всякие жертвы… Конечно, и человеческие, если бы того потребовали обстоятельства.
К удивленью Шумского, его идеал был, казалось, невоплотим на земле… Нигде, ни разу не встретилась ему такая женщина, которая хотя бы немного и издалека могла померяться и сравняться с его мечтой…
Таким образом, несмотря на то, что ему было уже почти 22 года, а на вид казалось 25 и даже более, он ни разу еще не был увлечен женщиной, не был влюблен и теперь был уже уверен, что он никогда не полюбит никого, так как, очевидно, его природа на это чувство не способна… И он ошибся…
Пришла ли просто пора любить, или простая случайность подействовала на скучающий разум и впечатлительный мозг или, действительно, его мечта вдруг воплотилась и явилась пред ним в образе девушки? Этого и сам он, холодно рассуждавший и обдумывавший сотни раз свою «первую встречу с ней», не мог решить.
– Может быть от тоски все это так приключилось и так разыгралось. От глупой, пьяной, пустой жизни! – говорил он иногда, но чувствовал, что лжет себе.
Месяца четыре тому назад, только что пожалованный в флигель-адъютанты, Шумский не долго тешился и гордился своим новым мундиром и положеньем и скоро начал снова пить, безобразничать и страшно скучать.
Однажды, в одно воскресенье, он шел по Невскому, как всегда, скучающий и рассеянный, едва кланяясь знакомым и кланяясь по ошибке тем, кто кланялся не ему, а соседу.
Навстречу ему показался, наконец, один новый его знакомый офицер уланского полка, заинтересовавший его накануне… Он вспоминал о нем даже ночью среди бессонницы, затем увидел его во сне. Улан как-то странно, дико пригрезился ему…
Так длилось, однако, недолго… Вдруг случилось в Петербурге событие, которое повлияло на весь строй жизни гвардейцев… Разыгралась история в Семеновском полку, прозванная и известная под именем семеновского бунта… История кончилась пустяками, но молодежь гвардейцев стали подтягивать. Пуще всего принялись искоренять всякое вольнодумство, предоставляя одновременно широкий простор «правам молодости», чуть не поощряя всякие проявления разнузданности, всякие буйства, соблазны и скандалы.
«Пускай молодежь тешится всякой чертовщиной, лишь бы бросила Вольтеровщину!» – выразилось однажды крупное начальственное лицо.
Поблажка всяким «шалостям» произвела моду на эти шалости… И скоро это поветрие дошло до того, что самый скромный и добродушный корнет или прапорщик, еще только свежеиспеченный офицер, как бы обязывался новой модой – отличиться, принять крещение или «пройти экватор», как выражались старшие товарищи.
Пройти экватор – значило совершить скандал… по мере сил и уменья, что Бог на душу положит! Вскоре, разумеется, явились и виртуозы, имена которых гремели на всю столицу, стоустая молва переносила их в захолустья и слава о подвигах героев расходилась по весям и городам российским.
Одним из этих виртуозов явился и Шумский… Первые его подвиги почему-то очень позабавили и утешили временщика-отца, прошли, конечно, безнаказанно, а нашумели много – дали ему известность… и стали для него роковыми. Он уже не вернулся вспять и не сошел с этого как бы избранного пути… Отец вскоре как бы спохватился, был недоволен и журил сына, но было поздно…
Однако, среди этой жизни, проводимой среди карт, вина и продажных женщин, с примесью непристойных скандалов и буйств – было собственно слишком много однообразия, не было пищи, не могло быть удовлетворенья для человека мало-мальски выдающегося и одаренного от природы. А таков был Шумский.
– Господи, какая, однако, тоска на свете жить! – восклицал часто баловень совершенно искренно.
– Влюбись! – советовали товарищи, зная, что это единственное, чего не испробовал еще Шумский.
Действительно, молодой человек, переставший давно бывать в обществе и танцевать на балах, как делал первый год после выпуска из корпуса, перестал видать степенных людей, не был знаком коротко ни с одним порядочным семейством. Поэтому он не мог и встретить кого-либо, девушку или женщину, достойную увлеченья… Женщин, которых видал он, и к которым зачастую привязывались сердцем иные из его товарищей, он не мог полюбить, он даже не считал женщинами…
В душе своей он носил женский облик, созданье мечты своей и, фантазируя в часы досуга или отдохновенья от кутежей, говорил себе…
– Вот такую полюбил бы… Да и не по-вашему… Не вздыхал бы и вирши не плел бы в ее честь. Сделал бы из нее идола-бога, которому бы приносил всякие жертвы… Конечно, и человеческие, если бы того потребовали обстоятельства.
К удивленью Шумского, его идеал был, казалось, невоплотим на земле… Нигде, ни разу не встретилась ему такая женщина, которая хотя бы немного и издалека могла померяться и сравняться с его мечтой…
Таким образом, несмотря на то, что ему было уже почти 22 года, а на вид казалось 25 и даже более, он ни разу еще не был увлечен женщиной, не был влюблен и теперь был уже уверен, что он никогда не полюбит никого, так как, очевидно, его природа на это чувство не способна… И он ошибся…
Пришла ли просто пора любить, или простая случайность подействовала на скучающий разум и впечатлительный мозг или, действительно, его мечта вдруг воплотилась и явилась пред ним в образе девушки? Этого и сам он, холодно рассуждавший и обдумывавший сотни раз свою «первую встречу с ней», не мог решить.
– Может быть от тоски все это так приключилось и так разыгралось. От глупой, пьяной, пустой жизни! – говорил он иногда, но чувствовал, что лжет себе.
Месяца четыре тому назад, только что пожалованный в флигель-адъютанты, Шумский не долго тешился и гордился своим новым мундиром и положеньем и скоро начал снова пить, безобразничать и страшно скучать.
Однажды, в одно воскресенье, он шел по Невскому, как всегда, скучающий и рассеянный, едва кланяясь знакомым и кланяясь по ошибке тем, кто кланялся не ему, а соседу.
Навстречу ему показался, наконец, один новый его знакомый офицер уланского полка, заинтересовавший его накануне… Он вспоминал о нем даже ночью среди бессонницы, затем увидел его во сне. Улан как-то странно, дико пригрезился ему…