Женщина быстро оправилась, а когда увидела и услыхала Пашуту, то совсем пришла в себя.
   – Хороша моя барышня? Видали вы много таких! – весело старалась произнести Пашута, но в голосе ее еще были слезы.
   – Я очень рада вас видеть, – заговорила Ева. – Пашута вас любит и часто мне об вас говорила. Вы у нас остановились?
   – Нет.
   – Жаль. Так приходите чаще к Пашуте. – И несколько медленная, мягкозвучная речь баронессы с особым акцентом тоже удивила Авдотью. Не случалось еще ей слышать такой голос и такую речь. Баронесса тихо вышла, и Авдотье показалось, что в горнице сразу стало темнее, точно будто девушка освещала ее собой. Благодаря серебристому искрящемуся платью оно было отчасти и правдой.
   – Вот от какой барышни зачах мой Мишенька! – подумала Авдотья. – Да… Разыскал! Поди-ко, найди другую такую. Да. Тяжко ему. Понятное дело, что молодец от эдакой ума решиться может.
   Авдотья глубоко взволновалась. Все в ней было настолько смущено под влиянием впечатления, произведенного баронессой, что она, почти не сознавая, что делает, рассеянно простилась с пришедшей к ней Пашутой. Выйдя из дому барона, как бы слегка опьяненная, она тихо шла и качала головой.
   – Красавица. Заморское диво. Наши русские такими не бывают. Волосики-то серые, а не седые, как у старух… А сама-то бела, бела. Вон он какую выискал себе в любовь. Что ж теперь тут делать. Делать-то что?! Пропадать! Или Пашуте или Мишеньке… А грех-то? Ведь грех он задумал?! Омут. Одно слово – омут. Карабкаешься и пуще вязнешь!..

XVIII

   Вернувшись домой, Шумский с нетерпением ждал возвращения мамки от Пашуты и не понимал, отчего она запаздывает. Усевшись в спальне, конечно, в халате и с трубкой – как бывало всегда, Шумский начал было снова обдумывать и передумывать в тысячный раз все ту же свою дикую и опасную затею.
   – Нет. Будет! Голова трещит! – воскликнул он. – Надо развлечься. А то эдак с ума спятишь.
   Развлечься был один лишь способ: ехать к кому-либо из приятелей и, поиграв в карты, напиться. Но подобное времяпрепровождение стало теперь ему окончательно противно и гадко. Ехать в гости в порядочный дом, на вечер, было невозможно. Он так разошелся с разными семействами, где бывал прежде, что теперь не мог появиться внезапно, как снег на голову.
   – Почитать что-нибудь? Есть тут где-то новый альманах. Говорят, стихи в нем недурны. Да ведь их на полчаса чтения хватит.
   Но вдруг Шумский ахнул, вспомнив, что у него есть одно рукописное французское сочинение, ходившее по рукам в городе в нескольких копиях. Когда-то он начал читать его, но встретив в церкви Еву, бросил и забыл, как и многое другое.
   Шумский стал всюду искать и шарить и, наконец, на подоконнике под кучей «Сенатских Ведомостей» нашел тетрадь. Рукопись была озаглавлена: «La science d'aimer, et fart de plaire». [19]Хотя сочинение было написано изящным французским языком, но сочинитель был русский, скрывшийся под псевдонимом Prince Nevsky. [20]
   В столице было известно, что автор – русский князь Темниковского происхождения по отцу и балтиец по матери. Это был пожилой уже дипломат, долго состоявший в качестве attache [21]при посольствах во Франции и в Австрии, человек очень образованный и остроумный, страстный поклонник и победитель прекрасного пола. В то же время он считался большим другом известного венского посла князя Андрея Кирилловича Разумовского, тоже знаменитого «beau и mangeur de coeur». [22]Многие уверяли, но без малейшего, конечно, основания, что сочинение это написано самим князем Разумовским.
   Автор очень остроумно развивал и доказывал тезис, что истинно прекрасная женщина, поэтичная и неотразимо пленительная для мужчин, должна непременно иметь основной чертой своего нравственного облика – малый разум, даже неразумие, попросту сказать, должна быть дурой.
   Идеальная женственность и твердый ум – это огонь и вода. Одно другое исключает или уничтожает. Женщина родится исключительно для любви. А при возникновении любви сердце женское всегда вскипятит разум и доведет до окончательного испарения. Или разум, руководя женской природой в деле любви, затушит чудный и теплый пламень ее сердца, и останется одна гарь и один чад.
   Все чудные женщины в истории всех народов, прославившиеся любовью, были женщины простые, недальновидные, легкомысленные, пагубно неосмотрительные, доверчивые, бесхитростные и, следовательно, глупые. Их судьба была почти всегда трагическая. А венец мученицы во имя любви и ореол жертвы своей любви – всегда были женщине лучшим украшением и много возвышали ее в глазах современников и потомства.
   Все женщины в великих созданиях гениальных поэтов всего мира и всех времен – воплощение пленительного неразумия. Они восхищают и увлекают людей своей детской наивностью и ангельской простотой… Недаром русская пословица гласит: где просто – там ангелов со сто, где мудрено – там ни одного. Возможность походить на ангела есть преимущество женщины пред мужчиной. А умных ангелов был только один, да и тот перестал им быть и, низвергнутый, стал синонимом уродства нравственного и физического.
   Кто были, каково жили и как кончили свое земное поприще, действительные или воображаемые, в истории или в фантазии поэтов, все чудные женщины…
   Начиная сочинение с наивной и простоватой Леды, побежденной лебедем, и ее дочери Елены Прекрасной, смутившей весь современный ей мир своим легкомыслием, автор через все века доходил до XIX столетия. Рассказав подробно историю многих женщин вроде Марии Стюарт, он кончал рассказом об одной пленительной женщине, которая во дни императрицы Екатерины смутила всю столицу своей красотой, неразумием и трагическим концом.
   Переходя к таким идеальным и чарующим женским обликам, как шекспировские Офелия, Юлия и Дездемона, Маргарита Гетевская и т. п., автор спрашивал: есть ли хотя малая доля разума и рассудительности в их поведении?.. Можно ли было поступить наивнее и поэтому безрассуднее, т. е. глупее… А между тем, заставь поэт каждое из этих светлых созданий действовать умно, дальновидно, хитро или холодно расчетливо, что же сталось бы с ними, что осталось бы от волшебной прелести их очаровательных образов.
   Самый ценный камень в короне женщины, властительницы нашей – наивность!..
   Что бы стоило Дездемоне искусно и тонко обмануть и провести Яго и предать с головой кровожадному мавру.
   Что бы стоило Маргарите предложить Фаусту дождаться возвращения ее брата с войны и сделать ей формальное предложение руки и сердца, причем даже, пожалуй, пригласить в шафера своего друга, г. Мефистофеля…
   Все бы кончилось посрамлением сатаны, богомольная жена Фауста замолила бы его грех и спасла его душу.
   Но Маргарита – супруга и мать многочисленного семейства – не Маргарита.
   А опрометчивость Марии Стюарт, стоившая ей жизни. А почти все жены Генриха VIII и Иоанна Грозного, уступавшие или погибавшие как ягнята, наивно покорно, без малейшей хитрости, без тени борьбы, без всякой простой попытки на бегство и спасение себя.
   Неразумие и женственность – синонимы. Все замечательные красавицы были все простоваты. А все женщины, известные своим умом, были некрасивы или дурны. И чем умнее, тем дурнее. Если и были умные женщины, которых современники прославили как красавиц – то это плод лжи или плод лести уму, или самообман, потому что мужчины, ищущие или ценящие в женщине ум, не судьи в красоте.
   Было много замечательных красавиц, слывших очень умными, и это понятная ложь потому, что мужчины в награду за красоту несут дань обожания и боготворения, а нет того свойства, которым бы человек охотно не одарил своего божества.
   Даже каменным идолам приписывалось всемогущество.
   Один великий человек, гений прошлого столетия, сделав замечательное для человечества открытие в области науки, явившееся плодом его ума и многолетних трудов, клялся, что все было сделано не им, а совершенно случайно его горничной, замечательно красивой девушкой.
   Венера, богиня красоты, самая популярная из обитательниц Олимпа, долго боготворимая на земле и особенно почитаемая людьми до сих пор, отличалась чрезвычайной наивностью и простоватостью. Иначе невозможно объяснить многие ее легкомысленные поступки и мило предосудительное поведение, приводившее в соблазн весь сонм олимпийских богов, которые сами были не без греха.
   Pour en finir [23]– говорил автор: воплощением идеальной женщины было бы то существо, которое сочетало бы в себе красоту лица и тела, отсутствие мыслительной способности и наивно нежное сердце.
   Шумский читал долго и внимательно, затем бросил тетрадь на стол и начал ходить взад и вперед по своей комнате…
   – Как это диковинно! – произнес он вполголоса. – Именно теперь попалось мне это сочинение. Теперь, когда я, как дурак, будто попрекаю себя в том, что влюбился страстно в куклу… Да, она кукла. Попросту сказать, она дура. Светская и благовоспитанная девушка, умеющая очень умно говорить глупости. Или умеющая отвечать иногда так, что вдруг покажется сдуру и умной.
   И он вспомнил, как Ева сказала ему:
   «Нет. Я вас не понимаю. Если б я вас поняла! то я бы сейчас вышла из горницы».
   – Это очень мило, будто даже умно… А это светский фортель, что называют французы «жаргон» благовоспитанного общества. Да, Ева дура, красавица и дура… И да здравствуют все красавицы-дуры и ныне, и присно, и во веки веков!.. А мне, должно быть, стыдно самого себя, что я удивлялся было, как мог влюбиться в куклу. Влюбляются люди испокон веку в красоту, а не в ум… Этак можно бы пойти еще дальше, влюбляться в свойства ума. Начать женщину обожать за необыкновенную память, за быстрое соображение, за остроумие и черт знает еще за что… За математические способности!.. Нет! Богиня красоты и любви была дура. В науке мифологии, – как сказывал мне этот шут гороховый фон Энзе, – все имеет свое особое значение. Если Венера была самая красивая из богинь, но и самая простоватая и легкомысленная, то, стало быть, так и быть следует. Всякая красавица будь глупа, а умная будь дурнорожа. Только одно еще я бы от себя прибавил. В сотворении мира есть ошибка большая, маху дал Творец. Надо бы сотворить мужчину и красавицу женщину, а не красивую женщину сделать третьим существом, без пола. Так себе, ни то ни се… Существо, годное только для сравненья, чтобы женщина около него еще красивее казалась. Как день хорош тем, что ночь есть.

XIX

   Перебирая всякий вздор, который лез ему в голову, под влиянием прочтенного сочинения, Шумский, однако, нетерпеливо поглядывал на часы и начинал уже тревожиться. Был почти уже час ночи, а мамка еще не воротилась от Нейдшильдов…
   Шумский кликнул лакея.
   – Эй! Копчик! Авдотья вернулась?
   Малый прибежал на зов барина сонный, но опрометью, и заявил, что женщины еще нет.
   – Что ж это такое?
   – Не могу знать-с.
   – Не может она там сидеть до этих пор. Они спать ложатся до полуночи.
   – Не заплуталась ли Авдотья Лукьяновна в городе? В первый раз очутившись в Петербурге, могла сбиться.
   – Да ты ей дорогу-то велел запомнить…
   – Как же-с. Ехали, я ей все показывал, – солгал Копчик. – Где какой куда поворот, где дом какой особый, где церковь… Для памяти…
   Прошел еще целый час в ожидании и Шумский начал уже усмехаться. Приключение с мамкой его невольно забавляло.
   – Копчик! – крикнул он опять лакея. – Что ты скажешь? А? Ну, как мамку-то в Питере ограбили да ухлопали? Вот штука-то будет!..
   И Шумский невольно расхохотался звонким смехом. Копчик улыбнулся ради приличия, но сам тоже невольно думал:
   «Хорош ты! Неча сказать. А она еще его обожает, как андела какого».
   – Ухлопал ее непременно какой-нибудь жулик ночной. Вот будет оказия-то… Как в романах описуется… Приключение нежданное ради развязки истории.
   Копчик снова ушел к себе в угол, лег, зевая, на ларь и стал размышлять о том, «какие господа бывают свиньи безжалостные».
   Через несколько минут наружная дверь со двора растворилась, и в прихожей послышался шорох и шаги.
   Копчик привстал и окликнул.
   – Я… Я… – отозвался голос Авдотьи.
   Копчик выскочил в прихожую…
   – Что с вами? Где вы пропали? Второй час.
   – Я верст двадцать, оглашенный человек, исходила. А то и все двадцать пять.
   – Заплутались?
   – Нет! Гуляла! Вестимо, запуталась. Оттуда пошла, как следует. И речку вашу прошла по мосту, как следует.
   – Какую речку… Неву…
   – Вестимо… Ну, и пошла прямо, ища вас… И пришла в Лавру…
   – Невскую Лавру!! С Васильевского-то острова?
   – А оттуда назад. Шла, шла, шла. И говорят мне – в Коломну я пришла. Все не туда!..
   – Ахтительно. Вам бы уж оттуда на Охту… Ради любопытствия. Что ж вы не спрашивали дорогу-то у прохожих?
   – Опрашивала, кто попадался… Да не знаю, как улицу-то назвать. Куда мне идти-то не знаю! Понял? Оглашенный человек! Ведь не дура же я. А вы дураки! Иван Андреич привез, а ты вывез. Да и пустили! А где вы живете, как званье месту – никто из вас мне не сказал. Так бы и осталась на улице до утра. Да и днем бы не знала, куда идти. Просто хоть домой в Новгород иди пешком. Спасибо, попался солдат, да спросил, у кого живу. Я сказала. Он Михаила Андреевича знает. Наш был, говорит, антилерец. Ну, и провел прямо сюда… Да, уж оглашенные вы оба с Иваном-то Андреичем.
   И Авдотья, сильно угрюмая и раздраженная, уселась на стул, не снимая своей кацавейки и платка с головы.
   – Ноги-то гудут! Просто гудут! – вымолвила она сердито. – Оглашенные. Один привез в дом, а другой вывез из дому. И хоть бы слово сказали, как званье вашему жительству. Прокаженные! Ей-Богу!
   Шумский вышел на голос мамки и, узнав в чем дело, не рассмеялся, а рассердился тоже на Копчика.
   Если убийство мамки жуликами показалось ему забавным, то плутанье ее было слишком простым и нелюбопытным случаем, который только замедлил получение вестей о Пашуте и баронессе.
   Шумский позвал женщину к себе в спальню и стал расспрашивать. Авдотья, все еще угрюмая, а отчасти сильно утомленная, отвечала кратко и глядела сонными глазами.
   – Ну, до завтра… Ты теперь загонялась очень, – вымолвил Шумский. – Завтра все расскажешь. А теперь скажи только, будет Пашута тебя слушаться… Рада была тебе очень…
   – Еще бы не радой быть.
   – Будет слушаться…
   – Будет… – выговорила Авдотья, чувствуя, что лжет от усталости и готовая на всякую хитрость, только бы отпустили ее спать…
   – Пашута какова показалась тебе. Барышня?
   – Барышня…
   – Баронессу не видала?
   – Видела.
   – Видела! Близко?
   – Близко.
   – Хороша она. А?
   – Ох, Михаил Андреевич. Смерть моя! – воскликнула Авдотья. – Отпусти меня. Завтра я вам все… Всю подноготную выложу. Умаялась. Не могу. Все во мне так и гудет, будто колокольный трезвон в нутре. Все помовается и трясется.
   – Ну, иди, Бог с тобой.
   Авдотья прошла в гардеробную, где ей было назначено спать барином-питомцем и, как делала всякую ночь, разостлала на полу свою шубку, а вместо подушки положила узел… Ей вспомнилась ее постель в Грузине и она вздохнула.
   – Что бы ему придти глянуть, как мамка спит по-собачьи. Э-эх, молодые люди. Все по себе старых меряют. А старые кости на полу ноют, да жалятся… Хоть бы кваску дали испить. В горле пересохло.
   И ворча себе под нос, мамка улеглась на пол и тотчас же захрапела на весь дом.
   Но не прошло полных четырех часов времени, как в квартире Шуйского снова задвигалось.
   Около шести часов утра кто-то стучал в дверь заднего крыльца. Копчик проснулся, удивился и, бранясь себе под нос, пошел отворять… Впустив в дом раннего посетителя в солдатской форме, и переговорив, малый побежал будить барина без всякого опасения, как бывало всегда.
   – Михаил Андреевич! Михаил Андреевич! – храбро и громко повторил он раз с десяток, покуда Шумский не пришел в себя.
   – Что такое? – воскликнул тот отчасти тревожно, поняв с первой секунды пробужденья, что Васька не станет и не смеет его будить без важного повода.
   – Михаил Андреевич. Вестовой прискакал. Граф приехали и требуют вас к себе, к восьми часам. Во дворец прямо…
   – Это еще что за новости?
   Васька молчал.
   – Вестовой? И приказал тебе меня будить?
   – Точно так-с.
   – А который час?
   – Должно, шесть, седьмой…
   – Что ж они там белены объелись? Черти.
   Копчик двинулся было из горницы, но барин остановил его и приказал разбудить себя через час.
   Лакей вышел, а Шумский заворчал:
   – Дуболом! Сам встает с петухами и другим спать не дает! Стало быть, в ночь приехал. И почему же во дворец? Говорил, что больше там останавливаться не будет. Все новости и все глупости. Дуболом!
   Шумский стал стараться заснуть, но именно эти старанья и легкая досада прогнали сон окончательно…
   Полежав полчаса с открытыми глазами, он крикнул лакея.
   – Трубку!.. – И Шумский прибавил тише: – Черти!
   Но слово это было сказано во множественном числе ради присутствия Васьки, который, однако, хотя и не знал грамматики, но, разумеется, отлично понимал, что слово это сказано неправильно.
   Через полчаса молодой человек был уже одет и принялся за кофе и за третью трубку.
   – Позови Авдотью, – приказал он, совершенно забыв, который час.
   – Они еще не просыпались… – заметил Васька.
   – Что ты? Очумел? А? – крикнул Шумский, и лакей выскочил из горницы, боясь, что чубук доскажет у него на голове то, чего барин не считал даже нужным объяснять.
   Не скоро Копчик добудился мамки. Авдотья, сильно уставшая, долго не приходила в себя и только мычала бессмысленно.
   Наконец, поняв в чем дело, Авдотья поднялась и, оправившись, пришла. Едва только она вошла, как увидела, что ее питомец сильно не в духе.
   – Ну, очухалась… Говори, об чем у вас была вчера беседа с Пашутой, – произнес он сухо.
   Авдотья, стоя у дверей, начала свой рассказ, изредка прерывая его отчаянными зевками, которые скрыть было невозможно. Рассказав почти все, Авдотья уже собиралась начать восторженное описание «ангельскаго лика барбанесы», но Шумский перебил мамку вопросом:
   – Ну, что же Пашутка твоего страшного слова испугалась?..
   – Как тоись?
   – Да ведь ты говорила, что у тебя есть на нее страшное слово…
   – Я, соколик мой, его ей не говорила… И времени не было, и боязно было.
   – Что-о? – протянул Шумский, вставая из-за столика, где пил кофе.
   Авдотья тихо и виновато стала объяснять, почему она свое «страшное слово» Пашуте не сказала.
   – Да что ты, очумела, что ль? – вскрикнул Шумский. – Когда ж этой канители конец будет. Что вы все сговорились, что ли, меня бесить. Да я вас всех в один мешок, да в…
   Молодой человек запнулся и продолжал спокойнее:
   – Ну, слушай, Авдотья. Не блажи и меня не серди! Я вот поеду к батюшке во дворец, и, надо думать, скоро и назад буду. Ты напейся чаю, и марш к Пашуте. Спит, вели разбудить, не важная барыня. Объяснись с ней, усовести и прикажи тотчас идти сюда за моими приказаниями. Послушается она тебя или не послушается – все равно мне. Я знаю, что с ней делать. А мне, главное дело, конец этой канители. Не послушается, то я ее… Ну, это мое дело!
   – Как можно, соколик. Она беспременно послушается. Мое слово ведь такое… Именно, страшное слово!
   – Так и говори его! – прокричал Шумский на всю квартиру, снова взбесившись сразу…
   – Скажу! – чуть слышно, но обидчиво отозвалась Авдотья.
   – Страшное да страшное, да такое, да сякое… А сама с этими своими словами, как дурень с писаной торбой… Ведь ты, прости меня, – чудесница! То бегала Богу молилась и у Царя Небесного советов просила, а теперь опять всякие сборы пошли… Ведь это глупо. Подумаешь, тебе приходится в каком преступленьи уголовном сознаваться, да каяться, да в каторгу…
   И Шумский, смотревший, говоря это, в лицо своей мамке, невольно запнулся.
   Лицо Авдотьи сильно и сразу изменилось и как-то потемнело.
   «Ну, вот и здравствуйте!» – подумал молодой человек, но тотчас двинулся, прибавив вслух:
   – Однако, мне пора к моему… чудеснику.

XX

   На дрожках, именовавшихся в народе «гитарой», верхом, как на коне, Шумский в полной флигель-адъютантской форме полетел стрелой на великолепном рысаке вдоль по Большой Морской. Раза два, несмотря на зычные окрики его толстого бородатого кучера, рысак чуть не задавил разносчика с лотком на голове и какую-то старуху, переходившую улицу.
   Шумский вспомнил, что его часы отстают и что он опоздал минут на десять. Он тревожился, однако, шутливо подумал:
   – Будь я Иисус Навин, сейчас бы сказал: «стой, солнце, и не движись, луна!» Впрочем, мой чудесник и Навина посадил бы под арест за вольнодумное командование природой.
   Выехав на Дворцовую площадь, Шумский увидел против одного из больших подъездов массу всяких экипажей, а равно несколько верховых лошадей, которых держали под уздцы конюха или денщики. На самом подъезде виднелись часовые, полицейские и в дверях огромного роста швейцар с булавой.
   Быстро соскочив с дрожек, Шумский сбросил шинель на руки первого попавшегося лакея и, приветствуемый поклонами дворцовых служителей, которые хорошо знали его в лицо, он быстро пошел в горницы.
   В довольно большой зале было уже человек до тридцати, ожидавших приема временщика. Это были почти все сплошь генералы, сановники, между ними два министра.
   Повсюду, от подъезда, где как идол стоял недвижно и выпятив грудь швейцар с булавой, в прислуге, в мелких чиновниках, и даже до самих сановников середи приемной, во всем пролился и лежал один отпечаток.
   Все были, по просторечью, «начеку», все ходили «по струнке». Всякий подтянулся, всякий озирался кругом с ощущением на сердце, именуемым «иметь ушки на макушке». Всякий оглядывал себя насколько мог, как бы занятый мыслью, все ли на нем в порядке. Некоторые изредка сдавленно вздыхали и отдувались, доказывая тем, что сердцебиение и дыхание совершались в них неправильно, слишком медленно или слишком ускоренно.
   В числе военных и штатских в углу приемной сидела маленькая, совершенно седая, но благообразная старушка в черном муаровом, очень изящном платье. На чистом лице ее, где глубоко впали большие выцветшие глаза и тоже впал давно беззубый рот, видны были все-таки остатки прежней строгой красоты. Но главное, во всей ее фигуре было какое-то достойное спокойствие, а на лице грустная задумчивость.
   Все, что приехало сюда и продолжало подъезжать, при виде старушки тотчас же подходило к ней. Всякий приближался к ее креслу и издали почтительно кланялся, или же подходил к самому креслу и, низко наклонившись, вежливо и чопорно целовал по обычаю протянутую ему руку.
   Среди кучек толпившихся сановников кое-где шел тихий говор и шепот об этой же старушке. Слышалось:
   – Княгиня-то! А!
   – Сама приехала.
   – Что же, что сама?
   – И ей порог обивать пришлось.
   – Напрасно голубушка унижается. С ним ничего не поделаешь.
   Шумский, проходя в приемную, завидел старушку, точно так же повернул тотчас в ее сторону и, приблизясь близко к креслу, низко поклонился. В одну секунду произошло нечто, что все заметили, а Шумский вспыхнул и внутренне взбесился. После поклона старушке он сделал шаг вперед, вполне ожидая, что придется поцеловать протянутую руку; но старушка не тронулась, ни одна черта на лице ее не двинулась, она только слегка подняла голову и, глянув на красивого флигель-адъютанта, упорно и презрительно смерила его с головы до пят. Судя по лицу ее, казалось, что ей даже обиден этот нижайший поклон офицера.
   Шумский поспешно двинулся в противоположные двери и, пропущенный с поклоном седым и плешивым чиновником с крестом на шее, вошел в другую горницу, меньших размеров, но которая казалась больше и просторнее.
   В этой комнате в два окна, выходивших на Дворцовую площадь, был большой стол, покрытый зеленым сукном с золотой бахромой, два большие шкафа, стекла и зеленые занавески которых скрывали от глаз содержимое в них, и больше ничего – ни кресла, ни стула. Кругом стояли пустые стены и только на одной из них, против дверей, висел большой портрет царствующего императора.
   За большим столом на единственном деревянном стуле сидел военный. На сюртуке с высоким красным воротником, подпиравшим подбородок и уши, не было ни одного ордена, но блистал бриллиантами царский портрет. Рукава сюртука, перехваченные у кисти, закрывали его руки и виднелись только пальцы обеих рук, лежавших на бумаге. Он был коротко острижен, но курчавые от природы волосы вились барашком, лишь кое-где блестела седина. Обритое лицо, некрасивое, с вульгарными чертами, сначала поражало отсутствием какого-либо оживления, но затем тотчас же за бесстрастно холодным выражением сказывалось что-то тупое, упрямое, и будто сонливо жестокое.
   Мясистый, неуклюжий, слегка вздернутый нос «дулей», как говорит народ, портил все лицо. Толстые, пухлые губы несколько смягчали жестокое выражение всего лица, но зато странные глаза своим тусклым светом производили тяжелое впечатление. Всегда наполовину опущенные веки, скрывающие зрачки, – «галачьи глаза» – делали все лицо тупосонливым и деревянно жестким.
   Шумский поспешно, но бережно и не стуча ногами по паркету, обошел стол. Сидевший протянул ему руку, не поворачивая головы. Молодой человек поцеловал позумент и пуговицу края рукава и, снова выпрямившись, стал как на часах.