Временщик, не хотевший или не умевший быть отцом, хотя давно не видал сына, взглянул теперь не на него, а на столовые часы, стоявшие против него среди книг и бумаг Под прелестным амуром с крылышками, с колчаном и стрелами, часы показывали восемь минут девятого.
   Граф Аракчеев, по-прежнему не поворачивая головы к сыну, слегка приподнял руку и ткнул молча пальцем на амура.
   Между кудрявым, грациозным богом любви и этим властителем было так мало общего, была такая нравственная пропасть, что от движения руки «великого мира сего» амур, если бы не был бронзовым, непременно бы гадливо шарахнулся, вспорхнул и улетел из горницы.
   – Виноват, задержали, – пробормотал Шумский. – Прислали! Дело важное, запоздал.
   Шумский лгал.
   Аракчеев знал, что он лжет.
   – Справедлив закон, возбраняющий государственным мужам брать к себе на службу родственников. Гауптвахтой не напугаешь, отставить от должности не могу, выпороть и того менее. Что же! Ну и республиканство.
   – Простите, – прошептал Шумский.
   – Надоело, – протянул Аракчеев, как бы равнодушно и лениво и как бы про себя. – Всякий день от зари до зари всех кругом прощай. Никто своего самомалейшего долга не чувствует и не исполняет. Зараза французская вольнодумствования – всех сожрала, как ржавчина. Ну, иди, докладывай и принимай.
   Шумский двинулся.
   – Да смотри в оба! Ты прапора какого прежде генерала впустишь. С тебя станется. Кто там налез?
   Шумский, хотя быстро прошедший горницу, мог тотчас же перечислить поименно почти всех, ожидавших приема.
   – А кроме того-с, – прибавил офицер, – княгиня Аврора Александровна. Как прикажете ее просить?
   – Княгиня, – выговорил Аракчеев себе под нос и слегка двинул губами, будто хотел ухмыльнуться. – Знаю, зачем. Не испугает.
   Аракчеев фыркнул носом и прибавил.
   – Думает, сама приехала, так я для нее колесом пойду. Помнится, когда покойный родитель привез меня сюда, отдавал в корпус, привез на поклон к этой Авроре, долго мы сидели у ней в передней с холопами. А там покуда батюшка умаливал ее оказать нам помощь, меня сдали к какой-то ключнице с бельмом на глазу, чтобы в девичьей чаем напоить. С одним чаем вприкуску я тогда и остался, а в кадеты не попал. Спасибо, другой благодетель вступился. Помнится мне, и в передней, и в девичьей у Авроры отсидел я часика два. Что же делать! Посиди и она теперь столько же.
   Все это проговорил Аракчеев тихо, медленно, вяло, глядя как бы сонными глазами на пустую стену.
   Шумский вошел в приемную и как бы вступил в должность. Постоянно входя и выходя из одной комнаты в другую, он докладывал Аракчееву с порога имена тех лиц, которые не были лично известны временщику.
   К некоторым граф Аракчеев поднимался, и обойдя стол, стоял и тихо, вяло разговаривал, но больше выслушивал, изредка прибавляя сухо и отрывисто:
   – Слушаюсь. Постараюсь. Готов служить.
   Но в этих выражениях звучало совершенно противоположное; особый оттенок говорил:
   «Конечно, не постараюсь. Конечно, служить не буду. Что из твоего дела выйдет, не знаю, там видно будет».
   Некоторых граф отводил к окну, просил сесть на подоконник, присаживался сам и разговаривал несколько менее сухо.
   Прием продолжался уже около часа. Каждый раз, что кто-нибудь выходил из комнаты временщика, Шумский снова входил с докладом о следующем лице. Прошло уже человек пятнадцать.

XXI

   Доложив об каком-то невзрачном генерале, Шумский оглянул лишний раз залу, как бы размышляя о том, когда вся эта канитель кончится и вдруг вздрогнул, и ахнул почти вслух. Сердце шибко застучало в нем, как от удара.
   – Господи помилуй! – искренно перепуганный произнес он мысленно.
   В противоположном конце приемной, беседуя с тремя другими сановниками, стоял в мундире никто иной, как сам барон Нейдшильд.
   Шумский так оторопел, так смутился, что на минуту забыл где он находится и что делает.
   – Все пропало! Зарезан! – чуть не прошептал он вслух. – Вот что из твоих затей вышло, дьявол, – мысленно обратился он к той горнице, где в эту минуту вдруг раздался громкий и гневный голос Аракчеева:
   – Солдат в генералы не попадает в мгновение ока, а генерал в солдаты может попасть.
   Но Шумский не слыхал этой угрозы, ему было все равно, кто в кабинете временщика может быть разжалован в солдаты, он сам в эту минуту не испугался бы этого.
   Сейчас, сию минуту барон Нейдшильд, поговорив со знакомыми, подойдет к нему просить доложить о себе графу Аракчееву и увидит, узнает в флигель-адъютанте живописца Андреева. Все созидаемое давно в один миг рухнет, как башня, и раздавит ее строителя.
   Нейдшильд кончил беседу со знакомыми и стал оглядываться, как бы ища глазами того, кто должен доложить о нем графу Аракчееву. Кто-то указал ему на Шумского, он двинулся и стал подходить.
   Молодой человек, как уязвленный, мгновенно бросился к двери комнаты, где гремел голос Аракчеева. Он чуял, что делает роковую неосторожность, входя не во время. Но что же было делать? Оставаться там нельзя, но ведь оставаться тут тоже нельзя.
   Едва переступил он порог и стал подходить к столу, сам не зная зачем и что сделает, как Аракчеев обернулся к нему и выговорил резко:
   – Тебе что? Вон!
   Шумский как-то завертелся во все стороны между столом и дверями, совершенно как если бы собирался начать вальсировать и, наконец, двинулся снова к дверям, с тем чувством, с каким человек с высого утеса решается броситься в пропасть.
   Но едва он очутился снова в приемной, в нескольких шагах от того же барона Нейдшильда, находчивость, никогда не оставлявшая его в жизни, и тут помогла.
   Барон Нейдшильд уже подошел, уже вглядывался в его лицо, пристально и внимательно, уже произносил:
   – Позвольте просить вас, господин офицер…
   Но он запнулся, лицо его выразило удивление. Быстрые дерзкие, хорошо знакомые глаза, испуганно глянули на него. Как ни менял человека флигель-адъютантский мундир, все-таки барон глядел на этого офицера и что-то такое особенное возникало, готово было родиться в его голове.
   Но в этот самый миг офицер выхватил носовой платок из кармана, закрыл им все лицо от подбородка до лба, увернулся от барона и, обратясь к лысому чиновнику с крестом на шее, выговорил:
   – Доложите графу, кровь носом, не могу…
   И Шумский, быстро пройдя с платком у лица мимо стоявших военных и штатских, выбежал из приемной.
   – Там хоть в распросолдаты разжалуй, черт эдакий, – думал он. – Не стану я губить себя из-за твоих дурацких затей.
   Шумский выбежал в переднюю, набросил шинель, и, сев в дрожки, через несколько минут стрелой подкатил к подъезду своей квартиры.
   «Ну что, если узнал, – думал он, входя к себе. – Что будет, если узнал? Как я сразу не догадался схватиться за платок. Ах дьявол! Мало у него офицеров, чтобы мне при нем должность лакейскую исправлять. Чудесники, дуболомы, черти!»
   Войдя к себе, Шумский крикнул Копчика и быстро, нервно побросал с себя на пол все платье и надел штатское. Через минут пять он уже ехал на извозчике, погоняя и обещая на чай, по направлению к Васильевскому Острову.
   Через полчаса живописец Шумский сидел в столовой в ожидании выехавшего из дома барона. Антип сказал ему, что барон отправился во дворец к царю.
   Шумский вынул пятирублевую бумажку, сунул Антипу в кулак и выговорил:
   – Голубчик мой, окажи мне великую милость. Приказал мне барон быть сегодня спозаранку, а я запоздал. Скажи ты ему, как приедет, что как, мол, вы из дверей, а г. Андреев в двери.
   – Да они вас нынче не ждали, – заметил Антип.
   – Ждал, тебе говорю. Уж я знаю, что ждал, приказал быть. Я тебе еще дам завтра.
   – Зачем, помилуйте.
   – Еще дам, только как приедет барон, спросит или не спросит, ты свое: господин, мол, Андреев. Да ты слушай! Господин Андреев, как вы с подъезда, он на подъезд. И вот с тех пор здесь сидит, ждет. Понял ли ты?
   – Чего же тут не понять.
   – Ну вот, пожалуйста.
   И Шумский тревожно, взволнованно снова два раза повторил то же самое:
   – Спросит ли, не спросит, ты ему свое!
   – Слушаю-с, слушаю-с. И чего вы растревожились, – говорил удивленный Антип.
   Шумский был настолько взволнован, что даже не подумал спросить о баронессе, или о Пашуте.
   Когда он собрался снова позвать из буфета кого-нибудь из людей, чтобы узнать, здорова ли Пашута и дома ли баронесса, у подъезда раздался топот и гром экипажа. Человек отпер парадную дверь.
   Шумский прислушался к дверям передней.
   – Здесь? – послышался голос барона.
   – Здесь.
   – Андреев?
   – Точно так-с.
   – Не знаю, не звал.
   Барон вошел в залу, Шумский поклонился и внутренне озлился на себя, потому что чувствовал, что вопреки его воле и усилиям, легкий румянец выступает на его щеках.
   «Собой не владеешь, где тебе другими командовать», – вертелось у него в голове.
   – Вы приказали явиться, – вымолвил он и старался стоять, наклонив голову, чтобы хоть немного скрыть от барона черты лица.
   Барон, забывший по дороге о том, что какой-то флигель-адъютант там, во дворце, чем-то удивил его, теперь снова вспомнил. Он пристально и молча вглядывался в лицо Шумского и, наконец, вымолвил:
   – Удивительно! Inimaginable! [24]Знаете ли, mon cher monsieur [25]Андреев, что вы удивительно похожи на ординарца или докладчика у господина графа Аракчеева. Я сейчас к нему являлся и имел беседу. Не будь вы здесь, побожился бы, что это вы сами. Брата у вас нет?
   – Точно так-с, – поспешил выговорить Шумский, – у меня есть двоюродный брат, но замечательно похожий на меня. Совершенно родной брат! Совершенно близнец! Он военный, при графе состоит. Это он по всей вероятности и был.
   – Ну вот. Une ressemblance extraordinaire. [26]Вы напрасно пожаловали сегодня, я вас не ожидал. Дела никакого нет, можете отправляться.
   Шумский уже довольный, почти счастливый, двинулся.
   – Un moment, [27]г. Андреев. Ваше жалованье?
   – Успеется, барон, успеется.
   – Странно! Как хотите.
   Через минуту Шумский был уж на подъезде, весело улыбался и бормотал вслух:
   – Как все просто обошлось, даже глупо. Слава тебе Господи! От осла отбоярился, теперь только как с медведем справиться. Скажу, пол-лоханки крови вышло. Что же, мне было – весь дворец перепачкать.
   И Шумский, снова наняв извозчика, двинулся домой. Он был так доволен и счастлив, что избегнул удачно рокового события, что начал что-то напевать. Затем, треснув извозчика по плечу, он обещал ему рубль целковый и стал расспрашивать, как его зовут, из какой он губернии и сколько ему лет.
   Поворачивая из улицы на набережную Невы, Шумский заметил на тротуаре девчонку лет тринадцати, грязно одетую, почти обтрепанную, худую, с бледным лицом. Она сидела на тумбе, подтянула к себе босую ногу и, – держа в руках большой палец ноги, внимательно разглядывала его. Около нее лежал на панели огромный серый узел, по-видимому, с бельем.
   Когда Шумский поравнялся с девчонкой, она уже встала и начала со страшными усилиями взваливать на себя огромный узел, в котором, по-видимому, было более пуда веса. Стараясь взвалить на себя узел, девчонка вдруг потеряла равновесие. Узел шлепнулся на панель, а она, поскользнувшись, упала тоже около него.
   – Стой! – заорал Шумский так, что извозчик вздрогнул и повис на вожжах.
   Офицер соскочил с дрожек и подбежал к девчонке так быстро, что даже напугал и ее.
   – Что? Белье? Тяжело? Далеко несешь? – выговорил он.
   Девочка, оторопев, не ответила и, поднявшись на ноги, только косилась на барина.
   – Белье?
   – Белье-с, – тихо отозвалась она.
   – Далеко ли несешь?
   – А вон туда, – махнула она худой, костлявой рукой.
   – Далеко ли?
   – Далече.
   – Извозчик, – крикнул Шумский. – Иди, что ли, слезай. Ну! Вот бери узел, вали на дрожки.
   Подошедший извозчик вытаращил глаза на барина; но Шумский вынул блестящий целковый из кармана, сунул ему в руку и крикнул уже сердито:
   – Очумел? Вали узел на дрожки, сажай девчонку и вези куда надо.
   Через несколько мгновений узел был на дрожках, а между ним и извозчиком, кое-как, как на облучке, села не столько обрадованная, сколько изумленная, почти испуганная девчонка.
   – Ну, отвези ее, куда след. А смотри, обманешь, я тебя разыщу и в полиции выпорю.
   – Как можно, помилуйте. Нешто возможно, – возопил извозчик обидчиво.
   И быстро собрав вожжи, он оглядывал и девчонку, и узел, и лошадь, с таким выражением лица, как если бы случившееся было вовсе не нечаянностью, а ожидалось им еще издавна, как будто во всем случившемся была самая главная задача всей его жизни.
   Дрожки с покачивающимся огромным серым узлом двинулись в обратную сторону, а Шумский пошел пешком к берегу с намерением нанять лодку и переехать Неву, а то и покататься. На душе его было весело, радужно, изредка в голове возникал вопрос:
   – А граф? Его родительское сиятельство? И тут же был ответ:
   – А черт его побери! Хоть разжалывай в распросолдаты. Мне Ева и Ева! А там все, – хоть трава не расти!

XXII

   Неожиданное происшествие, встреча с бароном, сначала опасное, но затем благополучно окончившееся, так подействовало на молодого человека, что он забыл самое главное. Шумский забыл, что в это самое утро Авдотья должна была побывать у Пашуты и сказать ей свое страшное слово.
   А, между тем, в те самые часы, когда Шумский скакал во дворец и на Васильевский Остров, успев по дороге перерядиться, Авдотья явилась рано утром в дом барона Нейдшильда.
   Сначала напившись чаю в комнате Пашуты, мамка начала издалека, намеками предупреждать свою приемную дочь, что у ней есть нечто крайне важное до нее.
   – Ты должна, Пашута, – говорила Авдотья, – всей душой послужить Михаилу Андреевичу.
   – Не могу и не могу, – отзывалась Пашута, грустно мотая головой.
   – Теперь так сказываешь. А когда я тебе выкладу все, что есть у меня на душе, ты мысли свои переменишь. Скажу я тебе такое одно диковинное слово, что ты на самую смерть пойдешь за Михайло Андреевича.
   Пашута недоверчиво улыбалась и морщила брови.
   «Такого слова нет, – думалось ей, – чтобы я за этого сатану хоть палец на отруб дала, а не только душу погубила».
   Наконец, проснулась баронесса и позвала к себе любимицу.
   Покуда Ева одевалась, а продолжалось это чрезвычайно долго, Авдотья сидела в горнице Пашуты, понурившись, угрюмая, грустная и все вздыхала.
   Она не сомневалась ни одной минуты, что девушку поразит в самое сердце то, что она ей скажет, что эта Пашута, обязанная ей жизнью, волей-неволей станет повиноваться всякому приказу, хотя бы и прихотям ее Мишеньки.
   Но выкладывать свою душу, произнести громко давно затаенное от всех, Авдотья все еще боялась. Она охала и вздыхала, как бы идя на страшный ответ и суд. Ей казалось, что самая смерть не будет ей так ужасна, как ужасает предстоящее теперь объяснение с Пашутой.
   Наконец, девушка вышла к мамке и объявила ей, что баронесса желает ее опять видеть и побеседовать с ней.
   Авдотья двинулась в соседнюю комнату.
   Маленькая красивая спальня баронессы вся отделана была светлоголубым штофом. От мебели и гардин до ковра и даже до мелких письменных принадлежностей на столе все было голубое. И среди этого яркого веселого отблеска небесного цвета сидела на кушетке, сложив на коленях снежнобелые ручки, ладонями вверх, сама красивая «серебряная царевна», как прозвала ее Авдотья.
   – Здравствуйте, – произнесла Ева, окидывая тоже ясносиним взором вошедшую женщину. – Садитесь и расскажите, как спасли из воды милую Пашуту, – произнесла баронесса, едва шевеля губами и с легким иностранным акцентом, который придавал особую прелесть ее русской речи.
   – Как можно, я и постою, – промычала Авдотья, невольно любуясь на эту белую, как снег, барышню с серебристым сиянием вокруг головы.
   – Как есть писаный ангельский лик, – думала Авдотья.
   – Садитесь, – повторила Ева.
   – Увольте, матушка, – отзывалась Авдотья.
   – Ну, конца этому не будет, – весело воскликнула Пашута, – до завтра торговаться будете. Я сейчас вас помирю. Нате, вот!
   И Пашута быстро сунула около кушетки у самых ног Евы маленькую скамейку.
   – Садитесь, Авдотья Лукьяновна, на скамеечку, – прибавила она. – И спокойно, и почтительно.
   Авдотья уселась на скамейку, пыхтя и смущаясь близости прелестной собеседницы.
   Ева пристально, но мирным, бесстрастным взором оглядывала женщину.
   В иные минуты спокойствие и бесстрастие на лице и в позе баронессы доходили до того, что она могла показаться постороннему не в нормальном состоянии. Казалось, что эта красивая девушка только что поднялась с постели, где выдержала приступ смертельной болезни, и что она только что оправляется после борьбы на жизнь и на смерть. Здоровье, силы тела и духа, как бы еще не вполне вернулись к выздоровевшей.
   Так было и теперь. Ева говорила тихо и слабо; красивая головка, слегка склоненная к Авдотье, если и шевелилась, то медленно; руки по-прежнему лежали недвижно скрещенные на коленях вверх ладонями, как бы упавшие от слабости или внезапного нравственного потрясения.
   Зато именно благодаря этому красавица-девушка и походила еще более на ангельский лик и на серебряную царевну.
   Беседа баронессы с названной матерью ее дорогой Пашуты длилась довольно долго. Баронесса, собственно, говорила мало, только спрашивала. Рассказывала все подробно оживившаяся Авдотья.
   Баронессу особенно заинтересовала жизнь в Грузине, граф Аракчеев, его барская барыня Настасья и весь склад житья-бытья в усадьбе временщика.
   Только когда дело дошло до сына графа, известного в Петербурге Шуйского, то Авдотья смутилась, не знала, что и как говорить о нем.
   – Что он, каков собой? – спросила Ева. – Я его никогда не видала.
   Авдотья вспыхнула, и пунцовое лицо ее удивило Еву.
   – Как вы, должно быть, его любите, – поняла и объяснила она по-своему.
   Сделав несколько вопросов Авдотье об ее питомце, она получила несколько отрывочных ответов. Рассказ мамки о Шумском не клеился так же, как разные россказни о Грузине.
   – Я много об нем слыхала, – выговорила Ева, – и мне хотелось бы его видеть. Он, говорят, большой шалун. Скажите, добрый он или злой?
   – Ох, как можно! – отозвалась Авдотья. – Он не злой. Балованный он, вестимо дело. Причудник, затейник, но не злой. Золотое сердце…
   Протяжный и глубокий вздох Пашуты, стоявшей в стороне от кушетки, был как бы ответом и оценкой слов Авдотьи.
   Ева перевела глаза на любимицу и выговорила кротко:
   – Пашута не любит вашего Мишу, очень не любит. Все, впрочем, в Петербурге о флигель-адъютанте Шумском разно сказывают. Кто хвалит его очень, кто очень бранит. Мне любопытно было бы хоть на минуту где-нибудь повидать его.
   Авдотья странно улыбнулась в ответ, как бы смущаясь за то, что без вины виноватая сидит перед этой серебряной царевной.
   Пашута снова тяжело вздохнула, не проронила ни слова и отошла к окну. Она тяжело задумалась о том, чего ждала теперь, через несколько мгновений, когда окончится беседа Авдотьи с баронессой.
   Что хочет сказать ей эта женщина, которой она многим обязана? Пашута хорошо знала Авдотью и знала, что она, как умная и серьезная, даром не станет говорить то, что уже высказала намеками.
   Неужели что-то, всегда поражавшее Пашуту в Грузине, что-то таинственное в отношениях мамки и питомца, а равно разные слухи, тайно, пугливо, подспудно бродившие всегда в Грузине, будут теперь затронуты Авдотьей? Ведь она хочет говорить о себе и Михаиле Андреевиче. Быть может, она скажет то самое, за что десять лет назад один садовник исчез из Грузина и пропал без вести. Только спустя три года узнали, что он сослан графом в дальние пределы Сибири, за то что в пьяном виде глупое слово сказал про молодого барина.
   Слово это запало в крепостные души графа Аракчеева. Теперь Авдотья обещается сказать ей страшное слово про себя и Шумского. Быть может, то же самое, которым погубил себя тот садовник.
   Пашута стояла у окна, сложив руки на груди и склонив свою красивую цыганскую голову, курчавую и смуглую. Черные, огневые глаза ее были пристально устремлены на улицу, где мелькали прохожие и проезжие; но она ничего и никого не видала. Взор ее умчался туда же, где были мысли, горькие и тревожные.
   Когда Пашута очнулась, то увидала, что баронесса тихо выступает из комнаты в гостиную, а Авдотья следует за ней. Она машинально двинулась тоже. Оказалось, что баронесса пожелала показать женщине свой портрет пастелью, почти оконченный художником Андреевым.
   Авдотья хорошо знала, что ее питомец когда-то хорошо рисовал, он даже с нее когда-то, будучи ребенком, делал портреты, и настоящие, как называл он их, и смешные, и добрые, и злые. И себя самого часто рисовал он в зеркале и дарил мамке. Все стены в горнице Авдотьи в Грузине были увешаны портретами питомца и ее собственными.
   Увидя портрет баронессы, Авдотья вспомнила про талант своего Мишеньки. Когда баронесса начала хвалить работу, Авдотья не выдержала.
   – И мой Михайло Андреевич тоже рисовать может, и эдак малевать может.
   – Как? – почему-то удивилась Ева.
   – Точно так-с, Михайло Андреевич хорошо рисует и человечьи лики, и всякие фигуры. Вот эдакими разными карандашами…
   Авдотья и не подозревала, что есть неосторожность в ее словах; но, переведя глаза с портрета на стоящую перед ней Пашуту, она вдруг оторопела.
   Пашута, широко раскрыв свои красивые глаза, сурово смотрела на Авдотью. Она не только удивлялась, но боялась того, что сейчас может прибавить разболтавшаяся женщина. Но умная Авдотья в один миг сообразила, чьей работы этот портрет баронессы.
   – Мой Мишенька, – робко добавила она, не любя и не умея лгать, – таких больших патретов никогда не рисовал. Это, стало быть, настоящий маляр, а мой барчук только ради баловства занимается.
   Баронесса уже хотела что-то снова спросить о Шуйском и, пожалуй, поставить женщину в затруднительное положение, когда на счастие Авдотьи явился из залы Антип и доложил, что барон просит дочь пожаловать к себе.
   Оказалось, что Нейдшильд только что вернулся из дворца.
   Ева отправилась к отцу и узнала, что барон ездил просить графа Аракчеева продать ему девушку Пашуту. И почти добился его согласия. Надо только молчать об этом до времени.
   Между тем, Авдотья снова прошла в горницу любимица и ждала, чтобы Пашута, убрав спальню своей барышни, пришла для роковой беседы.
   Когда баронесса, пробыв около часу у отца, вернулась к себе и села за чтение своего любимого поэта Шиллера, то до ее слуха достигли из соседней комнаты голоса, которых она в первое мгновение не узнала. Только прислушавшись, поняла она, что разговаривают Пашута и ее гостья.
   Голос Пашуты звучал иначе, как-то хрипливо и резко. Слов баронесса разобрать не могла, но чуяла, что Пашута говорит гневно, все себя, по-видимому грозится, пылко и страстно.
   – Неужели они поссорились? – изумилась Ева.
   А, между тем, по-видимому оно так и было.
   – Да Бог с тобой! Что ты! Опомнись, очнись! – ясно долетали слова, сказанные Авдотьей трепетным, перепуганным голосом.
   – Нет! нет! Мне лучше на смерть! – вскрикнула еще громче Пашута с отчаянием. – Тем паче! Тем паче! – два раза вскрикнула она чуть не на весь дом. – Теперь пусть он покорится мне, а не я ему покорюсь.
   Затем, на какую-то фразу Авдотьи, Пашута громко заговорила и, казалось Еве, зарыдала.
   – Люблю, помню все, но не могу. Не усовещивайте. Перемены не будет, я стою на своем. Не покоритесь, то я вас всех за баронессу отдам. Зачем говорили? Не я выспрашивала! А теперь, вы в моей власти. Так Господь судил! Уходите, велите ему мне покориться, а то я всех загублю.
   Баронесса, выронив книгу, невольно прислушивалась к странному разговору, скорее к страшной ссоре двух женщин. Но вдруг в горнице сразу все стихло и Ева принялась снова за чтение. Но в ту же минуту вбежала к ней в комнату Пашута с пунцовым лицом и с рыданиями бросилась перед ней на колени.
   – Что ты, что ты! – испугалась Ева.
   Но Пашута, забыв строгий приказ барышни и ее брезгливость, схватила ее руки и начала покрывать их поцелуями и орошать слезами.
   – Простите! Забыла! Простите! – выговорила Пашута. И схватив край платья своей дорогой барышни, она начала страстно целовать подол юбки.
   – Говори, что такое?
   – Ничего не скажу, хоть убейте. Но только не думайте… Беды нет! Все слава Богу! Господь милостив, Господь за нас! Сам Господь врагов наших мне в руки предал. Ослепил и предал.
   Напрасно Ева стала расспрашивать любимицу, в чем заключалась ее странная беседа с Авдотьей. Пашута отказалась наотрез объяснить что-либо. Понемногу, однако, девушка успокоилась, перестала плакать, улыбнулась почти весело и решительным голосом проговорила:
   – Теперь вам ничего я не скажу. Придет время, все узнаете. Одно только скажу: слава Богу, слава Творцу Небесному!
   И Пашута нервно перекрестилась несколько раз. На вопрос Евы, где Авдотья, Пашута махнула рукой, решительно и отчаянно…
   – Ушла, больше не придет!
   – Как не придет? – удивилась Ева. – Почему?!.
   – Не придет! Конец всему. Михаил Андреевич ее теперь у меня в руках… И граф тоже… И Настасья… И все… Только я слово одно скажи и столпотворенье в Грузине будет… Ах, да лучше уйти от вас. А то сорвется что с языка!..
   И Пашута, быстро поднявшись, почти выбежала из комнаты.