– А сколько тебе лет?
   – Не могу знать, ваше сиятельство!
   – Молодец! А как батька с маткой сказывали?
   – Как лоб забрили, сказывали – двадцать второй шел.
   – А когда забрили?
   – Об Миколы зимние три года будет.
   – Сколько ж тебе ныне лет?
   – Не могу знать, ваше сиятельство!
   Аракчеев поднял руку и потрепал солдата по плечу.
   – Из тебя толк будет. Я уж вижу…
   – Рады стараться, ваше сиятельство!
   – Ну, ребята, кончайте мне все эти доски, а завтра утром я приду погляжу: чтобы так, как я сказывал. Хорошо ли вы поняли? Радугой!
   – Точно так-с!
   – Вот, с этой самой с угольной доски и до последней, чтобы у меня радуга развернулась! Если какого колера не хватит, я вас велю выпороть.
   Аракчеев обернулся к сыну и выговорил отчасти насмешливо:
   – Вот ты – офицер, флигель-адъютант, в Пажеском тебя всяким наукам обучали – а вот пойди-ка, вымажь мне доску фиолетовой краской.
   – Что ж мудреного, – выговорил Шумский.
   – Что! – строже выговорил Аракчеев, – мудреного?! Мажь!
   Шумский стоял в нерешительности, не поняв слова.
   – Мажь! Бери кисть вот и малюй, благо храбр. Ну, валяй! А мы посмотрим! Дай ему кисть!
   Шумский получил в руки большую мохнатую кисть и стоял с нею почти разиня рот. Каждое мгновение он мог расхохотаться, как сумасшедший, но взглянув в лицо отца, сразу сообразил, что дело гораздо серьезнее, нежели он предполагает. У Аракчеева уже слегка сдвигались брови, опускаясь на переносицу, а стеклянные глаза начали быстро моргать. Крестьяне-маляры добродушно ухмылялись, а солдат, стоя истуканом, глядел на Шуйского, выпуча глаза, и тоже как бы думал: «какой ведь прыткий выискался!»
   – Слышал, что говорят, – произнес Аракчеев, – вон тебе свежая доска. – Валяй мне фиолетовую!
   Шумский, внутренне смеясь, двинулся к ведеркам, расставленным на полу и стал искать фиолетовую краску. Ведерок было около десяти с разноцветными красками, но фиолетовой не было.
   – Такой нету, – обернулся он к графу.
   – А! – вскрикнул Аракчеев на всю кордегардию. – Нету! То-то… Умная голова. – Нету! – А когда Господь-Бог сотворил небо и землю при начале творения – были рыбы? были дерева и плоды? была прародительница Ева?
   Шумский стоял перед отцом, оттопыря руку с кистью, и не понимал ничего. Единственное, что коснулось с силою его слуха, было имя Евы.
   «Чудно это, – подумалось ему, – пришел я сказать об моем намерении, заговорить с ним об Еве, а он сам первый раз в жизни сказал мне это имя. Как это странно!»
   И, вероятно, Шумский на несколько мгновений задумался, потому что его привел в себя уже нетерпеливый и громкий голос отца:
   – Да что ты, одеревенел, что ли, таскаясь день деньской по трактирам? Тебя спрашивают: как достать фиолетовый колер?
   – Его тут нету, – сухо вымолвил Шумский, несколько оскорбленный окриком при мастеровых.
   – Да, нету. Для тебя, умница, нету! Олух ты, господин флигель-адъютант, глупее ты вот этих сиволапых мужланов! Глупее даже вот этой выпи болотной, хоть он только начал еще у них обучаться! Гей, ты, выпь, – ласковее прибавил Аракчеев солдату, – пусти мне фиолетовый колер!
   Солдат быстро окунул кисть в одну краску, и набрызгал на доску, потом достал другой, третьей, и стал мазать. Из соединения их получился темно-фиолетовый цвет.
   – Ну, вот, видел? – выговорил Аракчеев. – Вот кабы вас разумнее воспитывали, так ваш брат всегда и ответствовал: «не знаю», а не врал бы! Давно слыхал, что не люблю я всезнаек, а не можешь свою глупую повадку бросить. – И граф прибавил мастеровым: – Ну, ребята, кончайте доски!
   И круто повернувшись, он вышел из кордегардии во двор и медленным шагом направился к подъезду своих горниц.
   Шумский пошел за отцом, отступя шага на два. Уже приближаясь к подъезду, Аракчеев, не оборачиваясь, выговорил на воздух:
   – Ко мне идешь?
   – Если изволите? Есть одно дело, – отозвался Шумский, настигая.
   – Знаю, что есть! Тебя только и увидишь, когда у тебя это дело. – Это дело ты аккуратно справляешь. Сколько надо?
   – Нет-с, мне денег не надо.
   – Это еще что за новости! Ты, к довершению, вольнодумничать еще начнешь. Денег не надо? Скажите пожалуйста, какой важный барин!
   – У меня, батюшка, дело совсем иное, много важнее денег. Дело первой важности.
   Аракчеев приостановился на ходу, слегка обернулся назад через плечо и выговорил:
   – Убил кого?
   – Как можно-с!
   – Как! Под пьяную руку, вестимо. А коли трезвый начнешь людей убивать, так уж совсем хлопотливо будет. Какое же такое дело?
   – А вот, позвольте – доложу подробно.

XLII

   Оба тихо и молча двинулись снова. Пройдя швейцарскую между двух рядов вытянувшихся в струнку служителей и солдат, а в другой горнице мимо также вытянувшихся офицеров в полной форме и чиновников в вицмундирах, они вошли в маленькую горницу, где была спальня. Большая казенная кровать красного дерева была сдвинута с места к печке, а тяжелые гардины постельные из толстой материи были скручены, подобраны и привязаны к гвоздю на стене. Вместо дворцовой, стояла маленькая складная кровать графа с тонким матрацем и красной сафьяной подушкой, без наволочки, а поверх вязаного одеяла лежала растянутая военная шинель. Остальная мебель была, очевидно, вынесена и оставался только один стул, обитый такой же материей, как спальные занавеси кровати. В переднем углу стоял столик, покрытый белой салфеткой, и на нем были три иконы, перед которыми горела лампадка. Невдалеке был другой столик, точь-в-точь такой же, также покрытый белой салфеткой, и на нем стояли темные лакированные лоханка и рукомойник, были разложены разные принадлежности бритья, а около полотенца на стене висел здоровый арапник. Эти иконы, составлявшие вместе большой складень, английские лоханка и рукомойник из войлока и арапник были предметы, всегда сопутствовавшие графу повсюду. Аракчеев собственноручно бил кого-либо крайне редко, но зато всякому – от домашнего печника, кучера, повара или иного служителя до обер-офицеров, и мелких чиновников включительно – часто указывал на этого постоянного своего спутника и говорил:
   – Арапник видишь?
   И на всегдашний ответ: «вижу-с» прибавлял:
   – То-то же!
   Войдя в спальню, Аракчеев сел на единственный стул. Шумский остался на ногах.
   – Ну, объясняйся да не тяни! – выговорил он.
   Шумский начал свое объяснение все-таки очень издалека. При первых же словах лицо Аракчеева несколько изменилось и стало изображать некоторое недоумение. Он мысленно бегал и искал, хотел догадаться, о чем хочет говорить сын, о чем будет просить, но чем больше говорил Шумский, тем менее он догадывался.
   Шумский уже говорил о бароне Нейдшильде, об его дочери-красавице, о том, как она сразу пленила его в церкви на чьих-то похоронах, а граф все еще не догадывался, в чем будет просьба. И это было совершенно естественно. Аракчеев слишком хорошо знал сына и, следовательно, теперь, прежде всего, предположил именно то, что, собственно, и было до того дня, когда Шумский вдруг решился жениться.
   Он ждал, что сын признается в совершенном им каком-либо безобразии по отношению к семье Нейдшильда. Он точно так же был далек от мысли о женитьбе, как сам Шумский был далек от нее дня два тому назад.
   Рассказывая, каким образом он, затем, проник в дом барона, Шумский нечаянно проговорился, хотя сначала не предполагал упоминать о секретаре Андрееве.
   – Ну, так! – прервал его Аракчеев. – Больше не надо! – Понял все. Так я и думал: пробрался лисой в курятник и скушал курочку! Ну, что ж! Теперь ведь Нейдшильд государю пожалуется, а то уж и нажаловался, а ты ко мне прибежал. Что же я тут могу?
   – Как можно, батюшка! Вы совсем меня иначе поняли, – выговорил Шумский, но видя, что Аракчеев предполагает именно то, что и должно было быть, если бы не ночное дежурство фон Энзе, Шумский невольно усмехнулся догадливости отца:
   – Я проник в дом барона, – прибавил он, – чтобы только чаще видеть ее и заставить себя полюбить.
   – Так в чем же дело? – все-таки с удивлением произнес граф.
   – Я хочу просить вашего благословения.
   – Жениться?! – воскликнул Аракчеев. – Ты? На год не венчают. Ведь на всю жизнь венчают.
   – Точно так-с, но я… я ее люблю…
   Аракчеев замолчал и думал. Наступила пауза.
   – Да ведь она же чухонка, не нашей веры! – выговорил он наконец.
   Шумский слегка пожал плечами.
   – Что ж из этого-с? Все-таки христианка.
   – Христианка? – выговорил Аракчеев и стал качать головой. – Вот что значит ничему-то не учиться и ничего не ведать. Да знаешь ли ты, что есть христиане хуже татарина и жида. Знаешь ли ты, молокосос, что такое протестант, что такое лютеранин, знаешь ли ты, что будь я Всероссийский Царь, я бы всех их искоренил, а уж изгнал бы из империи беспременно. – Аракчеев подумал и заговорил глубокомысленно. – Слушай меня. Войдем мы с тобою, – к примеру буду я говорить, – в храм Божий, и будут православные люди стоять, креститься и земные поклоны класть. Ну, вот, мы стоим с ними и тоже молимся. Понимаешь?
   – Понимаю, – протянул Шумский, ничего, конечно, не понимая. Он знал только, что Аракчеев любил изредка говорить затейливыми аллегориями, и они всегда выходили у него чрезвычайно своеобразными.
   – Ну, вот, мы стоим в храме и видим: стоит в уголке человек, не крестится, не молится, стоит, разиня рот, приглядывается и прислушивается – ничего не понимает, совсем он тут, как отрезанный ломоть, не про него, стало быть, служба, литургия ли, вечерня ли – все равно. А другой человек в другом углу стоит, кулаками на алтарь грозится, рычит, ругается, надо всеми насмехается. Как ты думаешь, который из них хуже?!
   Шумский едва заметно двинул плечом и крепко сжал губы, чтобы скрыть невольно проскользнувшую улыбку, а затем выговорил сдавленным голосом, чтобы не рассмеяться:
   – Хуже вестимо… который ругается.
   – Ну, вот! который стоит в уголке смирно, это, будем к примеру говорить, мухамеданин, он своей веры, ему в нашей ничего не понятно, а человек, который богохульничает да ругается, это протестант – лютеранец, он же и вольтерьянец, или сквернослов и сквернодумец. Он, стало быть, был христианин, но свихнулся сердцем и разумом навольничал, всю религию наизнанку вывернул, или свою собственную измыслил, да и бахвалится ею. Он изувер, еретик, его повесить мало! Язычники, коих Господь Иисус Христос, во ад сойдя, взыскал ради спасения, будут в раю, а этим лютерьянцам и всяким иным поганцам никогда царствия Божия не удостоиться. Вот тебе что такое твоя чухонка-невеста. Соберись ты на турчанке жениться, я бы сказал: окрестить ее и концы в воду. А лютерьянка твоя, считая себя христианкой, не захочет веру менять. Ведь не захочет?
   – Я об этом, батюшка, еще не спрашивал.
   – Так спроси.
   – Не думаю, – тотчас же прибавил Шумский, боясь, что может возникнуть новая помеха, и предпочитая тотчас же разрубить, завязываемый Аракчеевым узел.
   – Полагаю, батюшка, она от своей веры не отступится ни за что на свете.
   – Ну, так как же тогда? Я уж не знаю…
   – Мне, батюшка, хоть пулю в лоб.
   – Какую пулю?
   – Если мне не жениться на баронессе, так просто хоть застрелиться.
   – Я тебе, сударь мой, раз тысячу сказывал, когда еще ты махонький был, – вдруг мерно, и оттягивая, заговорил Аракчеев и начал пристукивать согнутыми пальцами себе по колену как бы в такт словам. – Всегда сказывал: не смей ты меня пужать! Я не баба, и ты не из таких молодцов. На это дух нужен, хоть оно и грешное дело. А у тебя такого духу никогда не бывало. Настасью Федоровну пужай пистолетами и саблями, хоть пушками. А меня оставь. Да и что ж! Застрелишься, я только плюну. Самоубийца – дурень, а дурням и родиться бы не след.
   – Я не пугаю, – тихо произнес Шумский. – Я так, к слову сказываю, что очень мне будет мудрено. Я не могу себе представить жизнь без нее, я ее обожаю.
   – Так и сказывай, а не грозись. Это мы дело разберем. Если я вызовусь быть ее крестным отцом, да государь пообещается быть на свадьбе, то, известно дело, обернется иначе и легко, может быть, что твой чухонец на все согласится. А она, девица, ничего в этом не смыслит и ей, конечно, все веры равны. Девица в религии и в других науках ни уха, ни рыла не смыслит: это совсем не про бабу и писано.
   Но Шумский, слушая, думал:
   «Ева в религии побольше тебя смыслит».
   – Ну, а главное… – продолжал граф. – Скажи мне: что, кроткая она нравом, тихая и скромная?
   – Как ангел! – воскликнул Шумский.
   – Ангел! Так! На один лад! Как втюрился, так ему и ангел. А я тебе скажу: всякая девка – щенок, а всякий щенок – будущий пес. И всякая-то баба – завсегда пес. Вот я женился на девице Хомутовой, стало, из истинного семейства дворянского. А сам знаешь, где она. Пожила со мною два года, да и ушла – и соломенная вдова. А и приди она ко мне, так я ее полицией спроважу на сторону. А ведь тоже венчались, в храме стояли, вокруг аналоя ходили, все, что полагается проделали, всякие клятвы приносили. А что из этого вышло? Мне она тоже была до свадьбы ангелом, а затем тотчас же стала рычать и лаяться псой. Вот так-то, смотри, и ты не женись.
   Шумский молчал, совершенно не зная, что отвечать, так как очень хорошо знал, что жена графа покинула мужа вследствие его грубого обращения с ней.
   – Все-таки, Михаил, обождем, – заговорил Аракчеев мягким голосом, которым говорил с сыном крайне редко.
   Одно уже имя Шуйского, произнесенное им, свидетельствовало, что на графа вдруг напал стих нежности, который был как-то даже и не к лицу ему.
   – Спешить не будем. Они – дворяне, хотя достояния у них мало, но это не нужно. Мое будет твоим. Все-таки они – прирожденные бароны, хоть и чухонские. Она точно, на чьи глаза красавица. На мои глаза она смахивает на какую-то овцу белобрысую. Видал я за границей – такие золоторунные овцы есть. Но нравиться она может; лицом и глазами как будто и красавица. Да это твое дело. Я только потребую к себе почтение и послушание. Чтобы слово мое для нее было святым словом. От нее я потребую больше почитания, чем от тебя. Ты все-таки парень молодой, мужчина, а она – баба. Ты прыгаешь и скачешь без узды, потому что я не пожелал на тебя ее нацепить, волю тебе давал и даю. А бабе твоей я воли не дам. Чтобы она в Грузине и предо мною и, наипаче, перед Настасьей Федоровной ходила неслышно, была тише воды, ниже травы! Ну, стало, дай мне подумать и явись за моим решением.
   – Когда позволите мне наведаться, батюшка? – выговорил Шумский, смущаясь видимо.
   – Мудрено. Дела много. Я вот теперь государю доклад готовлю. Вон, видел, в сарае малевали доски? Хочу я, сударь мой, всю империю Российскую тремя колерами вымазать.
   И при виде совершенно изумленного лица сына, который широко раскрыл рот, Аракчеев прибавил, улыбаясь самодовольно:
   – Что, удивительно? Думаешь, это невозможно? А вот я тебе покажу. Апробует государь доклад мой, так увидишь ты пеструхой всю матушку Русь православную из края в край. Вся будет выкрашена тремя колерами. Мосты, столбы, заставы, гауптвахты, караулки, даже тумбы и все присутственные места – все будет у меня под один манер в три колера: белый, красный и черный. Это еще царица Екатерина собиралась этак учинить, да только все собиралась. И при том дело шло только о верстах да о мостах. А я и присутственные места все так-то окрашу. По крайности, вся Россия как бы мундир наденет и станет в этом мундире, чисто как солдат на смотру – чинно, порядливо. А ты думал, я зря балуюсь с краской, да с ведерками, да с кистями!
   – Когда же позволите придти? – решился Шумский перебить хвастливо болтливую речь.
   – Ну, через две недели.
   – Батюшка, я не вытерплю. Позвольте просить вас решить мою судьбу, не томя меня.
   – Ну, через неделю. Я только в четверг об тебе думать буду, а остальные дни все распределены.
   – Слушаю-с.
   – А коли потрафится иначе – я тебе и раньше дам знать. Тогда оповестишь барона, чтобы ехал ко мне за моим согласием.
   – Простите, батюшка, но полагается по обычаю, что родители жениха первые визит делают.
   – Да, это всякие родители женихов, но не граф Аракчеев. Ты так ему, чухонцу, и объясни. К графу Аракчееву какие ни есть на свете живые люди – все иди с поклоном, все, за исключением государя императора и членов царской фамилии! Ну, ступай! Много ты у меня времени отнял. Государственные дела не ждут!
   Шумский снова приложился к рукаву сюртука отца и вышел, бормоча почти вслух:
   – Да, государственные? В ведерках, от которых маслом несет так, что задохнешься. Всю империю красить собрался. С тебя хватит и всех россиян вымазать в три колера. Тело зеленым бы колером, рожи – фиолетовым, а волосы и бороды – пунцовым. С тебя бы и начать!

XLIII

   Шумский посвятил весь следующий день на приготовление всего для своей вечеринки, которую он назвал «мальчишником». Он тотчас же послал за поваром в большой ресторан по соседству, и подробно обсудил с ним вопрос об ужине. Вместе с тем, он послал Копчика за вином. Спустя час лакей явился обратно пешком, а за ним шагом подъехали два извозчика с большими ящиками вина.
   Шумский хотел устроить пир горой. Он ожидал к себе всех прежних своих приятелей, с которыми постоянно кутил до встречи с Евой, но, кроме того, некоторых из этих приятелей он просил привезти с собой всякого, кто пожелает с ним познакомиться и ехать прямо ужинать без церемонии.
   Часов в восемь вечера квартира Шумского начала уже наполняться. Скоро все горницы были полны, а в одной из них на карточных столах уже началась игра. Известный в Петербурге картежник, обычный банкомет, Бышевский, держал банк за главным столом, где шли самые крупные ставки.
   Шумский, пройдясь по всем горницам и оглядев все и всех, остановился в раздумьи.
   «Точь-в-точь, как бывало, – подумалось ему. – Вот эдак-то сколько времени в Петербурге было зря убито. Не встреть я ее, то так бы всегда и шло».
   И ему невольно пришло на ум, что с тех пор, когда здесь в последний раз были те же гости, шла та же игра, много, как говорится, воды утекло. За это время не случилось, собственно, ничего особенного – только встреча с девушкой, в которую он влюбился. Но, вероятно, что-нибудь, незамеченное им, все-таки приключилось. Он чувствовал себя теперь другим человеком, он озирался и спрашивал себя, каким образом мог он находить удовольствие вот в этой жизни – кутежа и карт, карт и пьянства, всякий день, всякую ночь!
   И вдруг Шумскому пришло на ум то, о чем он ни разу не подумал за все лето. Ему теперь показалось, что за это время, когда сборища и попойки прекратились в его квартире, жизнь его была все-таки полна – полнее, чем когда-либо. И жизнь эта была осмыслена ею, баронессой. За это время у него была задача в жизни, хотя задача, по мнению Квашнина и других, преступная, но, тем не менее, все-таки у него было дело, была цель, к которой он стремился.
   «Что, если я женюсь, – думалось ему, – заживу совершенно иным образом и вдруг, сдуру, буду счастлив, буду доволен! Чудно это будет! Называл всех женящихся дураками и болванами, и вдруг сам в семейной жизни найду то, что люди, а главным образом глупые люди, называют счастьем. Чудно это будет!»
   И эта мысль оживила Шуйского. Он еще веселее стал двигаться по всей квартире, отдавал приказания наемным лакеям, смотрел, как накрывали в зале большой стол, затем подходил к играющим, отыскивал червонную даму и бросал ее на стол, назначал крупные ставки и, почти каждый раз проигрывая, весело отходил прочь.
   Однажды, поставив сто рублей все-таки на червонную даму у того стола, где метал банк Бышевский, Шумский проиграл, но, не снимая карты со стола, бросил на нее другую сотенную бумажку, снова проиграл, сделал то же самое в третий раз, и опять-таки, дама была бита.
   – Полноте, бросьте – выговорил Бышевский. – Вам не можно теперь играть! Вы все аракчеевское состояние проиграете. Обождите. Знаете пословицу, кто бывает несчастлив в картах? «Heureux en amour, malheureux au jeu.» [31]
   Сидевшие и стоявшие вокруг стола начали пересмеиваться, поглядывая на хозяина, кто просто радушно, кто заискивающим образом. Хотя Шумский еще ничего не сказал им и хотел лишь за ужином объявить о своей женитьбе, тем не менее, между присутствующими новость была уже известна.
   – Да, вам «не можно» играть, – подхватил кто-то из кучки понтёров, передразнивая польский выговор Бышевского.
   – Не те времена, Михаил Андреевич. Теперь бросить надо. Надо обождать! – выговорил Бышевский, срезая колоду.
   – Что вы хотите сказать? Как обождать? – возразил Шумский.
   – Обождать, чтобы прошло то, что мешает вам теперь играть счастливо.
   – Не понимаю, – отозвался Шумский.
   – Не все же так, Михаил Андреевич, ничто на свете не вечно, всему есть конец. Придет время, что мы к вам соберемся вновь, и вы будете счастливы в игре.
   Шумский вдруг вспыхнул.
   – Вы сами не знаете, что вы хотите сказать! – воскликнул он. – Что вы говорите?
   Бышевский поднял на хозяина удивленные глаза.
   – Я хочу сказать, Михаил Андреевич, что если теперь счастье в любви мешает вам выигрывать, то когда-нибудь оно пройдет. Не век же вы будете влюблены и взаимно любимы.
   – Почему же нет?
   – Потому, что ничто не вечно, как я уже сказал вам.
   Бышевский говорил простым голосом и улыбался добродушно.
   Шумский, ни слова не сказав, отошел от стола, прошел в другую горницу и сам себе подивился.
   «Что это такое? – подумал он. – Что за щепетильность! Почему мне показалось в простых словах что-то особенное. Какая-то грубость, какой-то грязный намек! Мне почудилось, что он хочет сказать черт знает что! Что у моей жены заведется любовник, и что я приду играть, украшенный рогами. Что же это такое? Неужели я способен тоже и на другое чувство, над которым всегда смеялся, на ревность!»
   И Шумский заметил тотчас же, что сейчас он в первый раз говорил с посторонними людьми о своем чувстве. Никто не был назван, большинство даже не знает, на ком он женится, разговор ограничился общими местами, а, между тем, в нем вдруг сказалось нечто особенное, как будто чьи-то неумытые руки полезли в его душу.
   «Стало быть, я в самом деле ее люблю, – подумал он, – и глубоко люблю. Стало быть, я сам себя обманываю, прикидываюсь перед самим собою, будто это все одно баловство».
   В эту минуту к Шумскому подошел Квашнин, только что приехавший. Они не видались с того дня, что Квашнин почти убежал под влиянием тех слов, которые сказал Шумский.
   – Ах, Петя! – оживился Шумский. – Я уже боялся, что ты не приедешь.
   – Нет, почему же! – отвечал Квашнин, но голос его был какой-то странный.
   – Вижу, – рассмеялся Шумский, – ты все еще помнишь то, что я тогда сказал.
   – Что такое?
   – Что! Небось помнишь, чего же спрашивать, ведь ты выскочил от меня, как ошпаренный. Я, брат, ведь зря болтал, а у тебя всякое лыко в строку.
   – Да ведь какое лыко, Михаил Андреевич. Да, впрочем, я думаю, что иногда ты и сам не знаешь, что говоришь, клевещешь на себя. Если бы я был вполне уверен, что ты способен на то, о чем тогда говорил, то, пожалуй бы, и не приехал.
   – Ну, успокойся, голубчик. Я женюсь! И буду, должно быть, как дубина какая, обожать жену. Я сватался, принят формально и женюсь с помощью священника, а не дурмана.
   – Ну, и слава Богу, – улыбнулся Квашнин радостной и добродушной улыбкой. – Воистину рад за тебя. Ну, а насчет улана как? – прибавил он.
   – Да как! Не знаю. Надо бы драться, да как-то теперь глупо выходит. И жениться, и драться!
   – Вестимо глупо. Понятно, что бросить надо, – отозвался Квашнин.
   – Уж не знаю, как тебе и сказать. Тут есть только одна загвоздка. Не стал бы он по поводу моей свадьбы опять мне пакостить. Ты все-таки лучше поди да перетолкуй с капитаном, он здесь.
   В эту же самую минуту Ханенко, переваливаясь по-утиному с ноги на ногу, с длинной трубкой в зубах, самой длинной, какая только была у Шумского в квартире, появился в дверях.
   – А, вот и он – легок на помине! – воскликнул Шумский, смеясь. – Ну, господа, честь имею вас познакомить – вторично, как секундантов. Войдите ко мне в спальню да и обсудите дело со всех сторон.
   – Обсудить нетрудно, – отозвался Квашнин, – да на кой прах…
   – Стало выходит, Михаил Андреевич, – заговорил Ханенко, выпуская целый столб дыма изо рта, – стало быть вы и венчаться и стреляться будете одновременно. Что же прежде-то будет?
   – Как придется, дорогой мой! – отозвался Шумский, смеясь. – Я этого вопроса сам решить не могу.
   – А вы этим не смущайтесь: прежде ли, после ли венца!
   – Мой вам совет, Михаил Андреевич, – серьезно вымолвил капитан, – прежде венчаться… вернее, знаете ли…
   Ханенко хотел продолжать и, по-видимому, собирался сострить, но Шумский отошел от него, так как в эту минуту вошло несколько человек гостей вновь прибывших.

XLIV

   Ханенко и Квашнин, переговариваясь, вышли в коридор и отправились в спальню хозяина. Там они уселись и стали толковать о деле. Шумский, посидев немного около карточного стола, снова вышел в столовую, оглядел несколько бутылок с вином, отдал несколько приказаний, и вдруг вспомнил, что отсутствует на столе большая серебряная чаша, в которой обыкновенно варилась у него жжёнка, она была им дана кому-то из товарищей на один вечер и назад не получена. С тех пор прошло уже месяца полтора.
   «Хорош гусь, – подумал он. – Будь она простая – ну, забыл; а ведь она пятьсот рублей стоит».
   Шумский двинулся в коридор и крикнул Ваську. Копчик рысью прибежал на голос барина.