Сестра Квашнина знала, что медальон этот куплен братом на ее глазах при распродаже выморочного имущества после некоей одиноко умершей помещицы их губернского города. Чей был этот портрет русой женщины, конечно, никто не знал. Равным образом, откуда был платочек, повешенный теперь в киоте, ни Квашнин, ни сестра, хорошо не помнили. Кажется, это была находка Квашнина при разъезде с какого-то бала, которая вдруг стала драгоценностью.
   А тайна все-таки была! И не простая!.. Тайна характера добродушного, правдивого и честного во всяком слове Квашнина. Считая ни во что свои, чуть не ежедневные, победы, относясь совершенно равнодушно или шутливо ко всем живым женщинам, которые в него влюблялись, иногда очень серьезно, он обожал, лелеял, боготворил одну женщину, никогда для него не жившую, призрак, пред которым он привык на словах, а затем и мысленно, преклоняться. Его кумиром была утопившаяся варшавянка Мария, которая была выдумана и никогда на свете не существовала.
   Портрет и волосы принадлежали кумиру-призраку, уже более десяти лет живущему в воображенья офицера. Однако, этот призрак становился для него в силу привычки как бы фактом прошлого, и он, казалось, иногда уже почти верил сам в свое измышленье.
   Всякий, кто узнал бы правду про Марию, медальон и платочек в киоте – объяснил бы дело просто – глупым хвастовством, часто встречаемым в мужчинах. Но это сужденье было бы полной ошибкой. Надо было искать объясненье гораздо глубже…
   Почему же Квашнин не хвастался сотнями побед и подсмеивался над ними. В числе этих женщин были две, жизнь которых была, действительно, отравлена им, как говорится, разбита.
   Года два назад, одна еще молодая женщина, покинутая им в то время, когда она надеялась на брак с ним, от нежданного удара вдруг заболела и долго была при смерти. Другая, после больших усилий снова сойтись с Квашниным и полной неудачи, с горя постриглась в монахини около Москвы.
   Квашнин все это тщательно скрывал от товарищей и не находил возможным или нужным хвастаться этим, а наоборот, мысленно подшучивал над «новой монашкой своего изделия».
   Почему же он хвастал перед товарищами измышленной варшавянкой Марией, грешил, заказывая по ней заупокойные обедни и носил, не снимая ни днем, ни ночью портрет и волосы какой-то неведомой женщины. Кого же он обожал в ней? Женщину отвлеченную! Понятие о женщине?.. «Многое есть на свете, друг Горацио, чего и не снилось мудрецам».

XV

   – Никакой пташки не спугнул я? Не помешал? – говорил Шумский, входя в квартиру приятеля.
   – Помилуй, тебя жду! – весело отозвался Квашнин, встречая гостя.
   – Может, у тебя собирались чай пить твои какие приятельницы! – усмехнулся Шумский.
   – Нет. Уж были… На вот!..
   И Квашнин, смеясь, нагнулся, приподнял волосы на лбу и показал здоровую шишку.
   – Шандалом! – кратко прибавил он.
   – Были и били! – сострил Шумский. – Ну, не в первый раз. До свадьбы заживет! А я хотел тебя повидать ради дела. Совета попросить.
   – Чтобы ему не последовать, – усмехнулся Квашнин. – Что ж, изволь. Я все-таки добрый совет другу дам.
   Шумский уселся на диван; хозяин опустился тоже на кресло и придвинулся ближе. После недолгой паузы, Шумский заговорил просто, тихо, но каким-то неестественно-спокойным голосом. Он стал рассказывать все то, чего еще приятель не знал…
   Он объявил о прибытии мамки, о доставленном Шваньским снадобье от знахаря и, наконец, передал почти подробно свое роковое объяснение с возлюбленной.
   После всего Шумский кратко объявил про свое, принятое бесповоротно, решенье, и, наконец, смолк и вздохнул.
   – Опоить дурманом, пролезть тайком в дом и воровски взять? – проговорил Квашнин, оттягивая слова. – Все та же затея, что и прежде сказывал мне. Так ли друг? Три преступленья вместе, в одном.
   Шумский пожал плечами, как бы говоря: «разумеется! понятно!»
   Наступило молчанье.
   Квашнин встал и заходил по комнате из угла в угол. Он был, видимо, взволнован.
   – И это решенное дело. Бесповоротно? – спросил он, останавливаясь перед сидящим другом.
   – На днях будет сделано! – равнодушно отозвался Шумский, закуривая трубку, которую взял с подстановки.
   – Да ведь это безумие…
   – Может быть. Но ведь я без ума и люблю…
   – Слышал еще в прошлый раз. Ну, а если узнается и откроется, что ты был…
   – Был не Шумский, а Андреев. Ищи в Питере Андреева, а Шумский уедет в Грузино. Я на днях назначен состоять при особе графа Аракчеева по военным поселениям и могу безвыездно жить в Грузине хоть сто лет.
   – А если узнается именно, что это дело Шумского. Это ведь лишение флигель-адъютантского звания и ссылка в гарнизон какой-нибудь. А то и хуже… Разжалованье в солдаты!
   – Пускай…
   – Потеря всего. Положенья, честного имени, наконец, потеря… возможности жить в обществе и в столице. Ты умрешь с тоски в какой-нибудь трущобе…
   – Ах, милый друг. Пойми, что мне на все наплевать. У меня одно желание и одно мечтанье, чтобы женщина, которую я полюбил, была моею. Ценой всего остального.
   – Да ведь это гадость! – вдруг закричал Квашнин, как бы не утерпев. – Ведь это преступленье и гадкое, мерзкое…
   – Разумеется, – тихо отозвался Шумский.
   – И тебе все равно… У тебя хватает на него духу.
   – Стало быть.
   – Ты дурной человек, Михаил Андреевич.
   – Отвратительный… по-вашему! – усмехнулся Шумский. – Да, по-вашему, а не по-моему… Пойми ты, что я то, что я есть… Убить, зарезать кого, я не могу. Украсть даже не могу… Духу не хватит. А эдакое дело мне ничего… Совесть молчит… Вот и рассуди.
   – Нужды не было! – тихо произнес Квашнин. – А будет нужда, зарежешь и украдешь. Это все одно и то же. Ты тут крадешь честь и этим убиваешь девушку. Может быть, она… с ума сойдет, зачахнет, умрет, а то с собой покончит… То же убийство…
   – Она спать будет!.. – резко и грубовато выговорил Шумский. – Проснется и ничего знать не будет…
   Квашнин закрыл лицо руками и выговорил:
   – Ох, гадко!.. Ох, как гадко!.. Не дурачишь ли ты меня? Мне что-то и не верится. Уж очень богомерзко. Дурачишь, что ли?
   Шумский молчал…
   Квашнин сел снова и в комнате водворилась мертвая тишина.
   – Что же тебе от меня нужно. Какого совета? – выговорил, наконец, Квашнин другим голосом, сухо и почти неприязненно.
   – Да, собственно, ничего… Сказать хотел!.. А совет твой я вестимо исполнять не стану… Да это и не совет, сказать человеку не делай, мол, того, что решил сделать. Это, мол, погубление себя. Знаю! Потеря своего положения! Знаю. Дурной поступок. Знаю. Противозаконие. Знаю… Ну что ж, мне удавиться, что ли. Застрелиться. Так я лучше это после сделаю. Это всегда успеть можно.
   – Женись! – вдруг воскликнул Квашнин. – Ведь она дворянка. Кто они такие, я не знаю. Ты фамилии их не сказываешь, но ты сказывал, она на придворных балах бывает… Семья, стало быть, из высшего круга! Так женись…
   – Хотел…
   – Ну, а теперь… Расхотел, что ль… Опомнись! Что ты!
   – Она за меня не пойдет, – резко выговорил Шумский. – Отец не захочет отдать, да и сама она любит другого. Почти любит. Что? Молчишь? Видишь, иного исхода нет. Один исход.
   – Преступленье законов. Хорош исход!
   – Ваших…
   – Каких это наших… Про тебя они, стало быть, не писаны. Или все писаны про других.
   – Конечно, не про меня. Я их не признаю. Их вы сочинили. Вы люди-человеки, такие же, как и я. Это не Божеские законы.
   – Как не Божеские. Что ты! Это заповеди: «Не укради! Не прелюбы сотвори!» Еще Моисеевы заповеди! – вскрикнул Квашнин.
   – То-то Моисеевы! – спокойно отозвался Шумский.
   – Господом Богом данные ему.
   – Ладно!.. Меня при этом не было. А с чужих слов петь я не охотник.
   – Что ты, Михаил Андреевич… Так ты бы уж свои заповеди или законы сочинил, новые…
   – Я и сочинил! – усмехнулся Шумский. – Первая моя заповедь: Добродетель есть мать всех пороков. Закон писан умницей, для дураков. Faites ce que je dis, et ne faites pas ce que je fais. [18]Надо, братец мой, Петр Сергеевич, больше мыслями раскидывать, во всякой вещи до корня доходить, все глупое и негодное к черту отбрасывать. Надо жить на свой образец, а не так как тебе дурень какой сказывает… На свете одно верно: рождение, мучение и смерть… Остальное люди выдумали…
   – Так ведь эдак все стало быть… все… все… – Квашнин развел руками и запнулся на мгновенье. – Эдак у тебя все к черту пойдет… Все пустяки да трын-трава, что ни есть на свете. Это Вольтеровщина, да только не на словах, а на деле. Господин Вольтер писал всякое такое в книжках, а сам-то жил законно и порядливо, и кончил-то жизнь не в крепости и не в ссылке, а в собственном богатом доме, говорят, чуть не во дворце. А ты по его писаниям действовать хочешь. Ну и пропадешь. Что ж больше-то?
   – И пропаду… Мне себя не жаль. Мне все в ней. Хочу я ее… Она мне – все… А все остальное – ничего.
   – Ну, так пропадай… Что ж я скажу. Видно тебе так на роду написано. Баловала, баловала тебя судьба. Дала тебе все как есть! И фигуру, и деньги, и важное положение, и отличья, и все… все… Тебе мало всего этого… Подавай чего нельзя. Так видно и случиться долженствовало… По крайности все твои завистники перестанут тебе завидовать, когда услышат, как ты кончил.
   – Ну, а если все обойдется счастливо! Тогда что скажешь? – вдруг вымолвил Шумский веселее и даже улыбаясь.
   – Скажу: счастлив твой Бог. Подивлюся. Но все-таки скажу, что ты…
   – Что…
   – Что ты нехорошо поступил, т. е. извини, подло, мерзко. Не по-дворянски, а по-холопски.
   – А твоя Мария из-за чего утопилась? Варшавянка? – произнес вдруг Шумский. – А позапрошлый год та, что постриглась в монастырь…
   – Это совсем иное дело. Я шутил, а она полюбила сильней, думала женюся… Ну и пошла в монастырь. Но я ее не дурманил и не силой…
   – А Мария вот эта, что век на груди носишь…
   – Это совсем другое дело. Тут, как честный человек говорю, я был ни при чем. Это не пример. Вот тебе честное слово, не пример. Тут не было преступленья законов.
   – Заладил! Закон – пугало огородное для воробьев, – раздражительно и капризно заговорил Шумский. – Нельзя жить по законам, если жить с ними нельзя. Хороши все эти законы тогда, когда в них человеку нужды нет. Исполняй закон, если он не становится у тебя поперек дороги, а который душит, давит, мертвит, жить не дает – черт с ним, по боку его, вдребезги его. И его, и все, и всех, что помеха! Зачем я на свет родился. Мучиться, что ли, как все. Нет, брат, шалишь. Не за этим. А затем, чтобы брать и взять все, что захочется!
   – Да если все эдак заговорят, то ведь мир-то Божий кверху ногами станет!
   – Все так не могут заговорить, на десяток людей всегда есть девять остолопов, которые с охотой рады, как волы, под всякое ярмо шеи подставлять. А если бы этот мир и перевернулся кверху ногами, то почему ты решил, что тогда будет хуже. Я думаю наоборот. Хуже того, как теперь живется людям – нельзя ничего и выдумать. А все отчего? От выдумок людских. Сами они себя связали по рукам и ногам всякими путами. А умный человек, зная, что всякий закон, обычай, правило, и все эдакое меняются совершенно чуть не с каждым столетием – не может уважать все эти перчатки людски…
   – Перчатки? – повторил Квашнин, думая, что ослышался.
   – Вестимо дело: перчатки… Даже веры и религии – человеческие перчатки. Придет такое время, что и религий никаких не будет. Придет!
   – Да ведь и Антихрист тоже придет! – вымолвил Квашнин, хотя смутно понимал то, что говорил Шумский.
   – Антихрист, – усмехнулся Шумский. – Конечно, он придет. Но придет не как враг людской, а как просветитель народов, как истинный законодатель разумных и не стеснительных законов, которые можно будет исполнять, не становясь от этого несчастным! – проговорил Шумский, оживясь.
   – Вот надымил-то! – произнес тихо Квашнин. – Ведь это хуже еще Вольтеровщины! Это какое-то масонство. Ты масон, что ли, Михаил Андреевич?
   – Избави Бог! – рассмеялся Шумский презрительно.
   – Да порешь ты масонскую ахинею!
   – Похоже…
   – Похоже… Да. Они богоотступники.
   – Нет, Петр Сергеевич. Я не масон. Масоны – дурни. Глупее их нет! Они говорят: надо всех людей любить, как братьев. А я всем сердцем мать свою презираю и отца ненавижу… Сестер и братьев не имел, а если бы имел, то чую, тоже не любил бы. Я никого никогда не любил и теперь никого не люблю, кроме «ее». Но себя я еще больше чем ее – люблю. Оттого я ею для себя и пожертвую. Все это просто, и ничего проще нет, как дважды два – четыре. Прощай. Домой пора. Мамка моя Авдотья ждет меня со свежими вестями от баронессы Нейдшильд!
   – Как?! Что?! – вскричал Квашнин, вскакивая со стула.
   – Ну да. Вот кто! Знай!
   Шумский вышел в переднюю, а Квашнин остался на месте, как вкопанный!

XVI

   В тот же самый вечер в доме барона Нейдшильда было темно и тихо. Барон с дочерью был в гостях. Только в крайнем окне дома виднелся свет, так как тут была комната любимой горничной баронессы. А у нее уже давно была дорогая гостья, которую она всячески угостила.
   В те самые минуты, когда Шумский сидел у друга, Авдотья Лукьяновна, сытно поев и напившись чаю, сидела у приемыша, дивилась на свою Пашуту.
   Когда мамка вошла в дом барона, то, не называя себя, велела доложить барышниной горничной, что к ней пришла одна женщина повидаться.
   Вскоре к Авдотье в переднюю вышла какая-то барышня и, в полусумраке комнаты остановясь на пороге, холодно спросила:
   – Кто ты такая?.. Откуда?
   – К Прасковье я…
   – От кого? Что тебе нужно?
   И в то же мгновенье барышня эта, присмотревшись к пришедшей, ахнула и всплеснула руками.
   – Авдотья Лукьяновна! Господи! Какими судьбами?!.
   Но Авдотья в полусумраке, да еще от природы близорукая – не узнала все-таки, кто к ней бросился на шею, только голос кинувшейся к ней барышни был положительно очень знаком.
   – Да я же ведь Пашута. Бог с вами. Подумаешь, вы год не видали меня.
   Но Авдотья в себя не могла прийти и стояла, вытаращив глаза.
   Из Грузина еще очень недавно уехала горничная Прасковья, черноволосая, румяная, пригожая лицом, с гладко зачесанными назад волосами и с длинной косой, ходившая в ситцевых платьях, которых было у нее три. Одно пестрое будничное, другое темно-серое и третье розовое для праздников.
   А теперь перед мамкой стояла барышня в шелковом голубом платье и в какой-то мантильи. Волосы были обрезаны и рассыпались правильными локонами кругом головы. В ушах блестели серьги, на руке сиял браслет… Это была не пригожая горничная, а красавица барышня, генеральская дочка или что-либо подобное… Даже букли и локоны ее, пахнущие душистой помадой, показались Авдотье много чернее, глаза ее много больше и быстрее, рост много выше, стройнее… Весь вид другой…
   – Да что ж это? – выговорила, наконец, мамка и чуть не прибавила: – Наше место свято.
   Но эта барышня уже давно повисла на шее Авдотьи и целовала ее…
   Затем она расплакалась и молча потащила свою названную мать за руку через все комнаты.
   Усадив Авдотью на диванчик, она стала перед ней на колени и выговорила:
   – Прежде всего, Авдотья Лукьяновна, говорите: на горе или на радость вижу я вас. Хорошую весточку или дурную привезли вы.
   – Не пойму я тебя, – отозвалась женщина.
   – Неужели вы за мной, волочить меня в Грузино…
   – Нет. Меня выписал Михаил Андреевич.
   – Зачем?
   – А вот… Вот все по порядку… Погоди. Дай себя оглядеть. Что ж это ты? Ведь ты совсем… Бог тебя знает… Тебя и признать нельзя. Барышня как есть…
   Пашута улыбнулась, но не весело.
   – Стало, хорошо живется. Любит тебя твоя… баронесса что ль… Одевает… Холит…
   – Баронесса во мне души не чает. А я ее боготворю. На нее молиться можно. Она святая как есть..
   – Ну-у?.. Что ты грешишь-то…
   – Такой другой на свете нет, Авдотья Лукьяновна. Увидите, узнаете, сами тоже скажете.
   – Зачем же ты обстрижена-то. Не в наказанье.
   Пашута рассмеялась.
   – Это в Грузине Настасья наша стрижет девушек ради посрамленья их. А баронесса меня остригла ради того, что ей так нравится и мне больше к лицу. Красивее, говорит. У меня целый шкаф платьев. Глядите. А вот комод. Полон белья… А вещей-то, вещей – все мое ведь. Все…
   – Да разве это твое все…
   – Это моя горница.
   – Твоя?! Я чаяла – мы в ее горнице сидим? Эта? Твоя! И все это твое… Ну-у!..
   Авдотья Лукьяновна развела руками.
   Расспросив любимицу еще подробнее, женщина узнала, что баронесса, вероятно, действительно обожает свою горничную, потому что обращается с ней скорее, как с сестрой, нежели с прислугой. Она уже выучила Пашуту читать и писать по-русски, хотя русский язык ей и самой не родной. Но вместе с тем, та же самая Пашута уже очень изрядно выучилась говорить и на родном языке своей барышни.
   – Это по-чухонскому-то? – ахнула Авдотья.
   Похвастав своей барышней и ее привязанностью, затем своим имуществом и новыми познаньями, Пашута еще более удивила Авдотью своей властью в доме. Желая угостить названную мать, Пашута приказала подать к себе в горницу целый «господский» обед. Авдотья дивовалась, но вместе с тем и покушала не спеша и плотно. Затем женщина и девушка сели за самовар, и Пашута снова начала рассказывать про свое житье-бытье. Она передала Авдотье, что могла бы быть безмерно счастлива и на всю жизнь, а между тем, плачет всякий день. Причина была простая. Барон писал графу Аракчееву, что желал бы выкупить на волю девушку дочери, но граф даже не ответил. Через брата своего Василия она знала, что Настасья Федоровна писала сыну об этом, говоря, что граф не желает ее отпустить на волю. Вместе с тем, молодой барин, поставив ее на место к баронессе, имел свои тайные виды и теперь ей одно остается – опять топиться, как в детстве.
   Пашута, сидя против Авдотьи, начала плакать. Она достала из кармана платочек с красивым вензелем и утирала им слезы. И вензель заметила Авдотья и опять невольно выговорила:
   – Барышня, как есть!
   Действительно, никто бы не поверил, что эта молодая девушка – простая дворовая, ходившая в ситцевых платьях еще недавно. Смуглый цвет лица, почти южного типа, черные, как смоль, волосы, круто завитые в мелкие колечки. Тонкие прямые брови и поникшие черные глаза. Даже сухой овал лица, нос с горбиной и острый подбородок – все заставляло Пашуту смахивать не на русскую девушку. А ее изысканный туалет, хорошо сшитое дорогое платье, плотно облегавшее красивые формы полного тела, прибавляли обману. Это могла быть гувернантка-француженка, итальянка, но никак не русская дворовая девушка из-под Новгорода.
   Одно только выдало бы Пашуту опытному глазу. Красноватые кисти рук, шероховатая кожа их, и толстые, короткие пальцы. Вместе с тем из-под платья виднелись очень большие ступни ног, плоские и широкие, которые, казалось невольно, едва умещаются в башмаках. На таких ногах и новая обувь кажется сношенной и разбитой.
   Но эти красноватые руки и толстые ступни выкупались стройностью тела, легкостью и мягкостью всех движений и, наконец, действительно красивым профилем с блестящими умными глазами, с живостью во всех чертах лица и почти дерзостью в улыбке тонких губ.
   Если Пашута и прежде казалась пригожей в своем пестром ситцевом платьишке и считалась в Грузине самой красивой из всех, то теперь, конечно, она могла по праву назваться красавицей.
   Барон однажды в беседе с Шуйским, сравнив Пашуту с красивым чертенком – был только отчасти неправ. Девушка была несколько полна для такого лестного наименования.

XVII

   Было уже поздно, а женщина не собиралась домой. Умная Авдотья, выпытав и прослушав внимательно все, что ей передала ее любимица, снова глядела на нее во все глаз и путалась мысленно… Эта Пашута, помимо лица и фигуры, как-то изменилась и в ином отношении. А в чем, Авдотья не могла уловить и догадаться. Говорить ли девушка стала иначе, выражаться и произносить слова, или держится она иначе, ходит и сидит не так, как в Грузине… А давно ли?.. Давно ли она оттуда уехала?.. Да и говорит-то она все дело. Права она, а Мишенька ее неправ выходит. Красно говорит.
   – Чудно! Диву дашься, хочешь не хочешь… – произнесла, наконец, Авдотья в полголоса и прибавила громче. – Вон оно что, Пашута, в столице да в холе пожить… Добреет человек… Вот как сытый да отскобленный скребницей конь не ходит шагом, а все вприскок, трусит, да ноги поджимает. У нас на графском конном заводе так-то. Я завсегда дивовалась на этих коней. Вот и ты, Пашута, эдак же… Отчистили тебя. Отхолили. Ну играть бы тебе. А ты вот плакать третий раз принимаешься!
   – Вы, стало быть, Авдотья Лукьяновна, ничего не знаете или на свой лад все понимаете. Зачем меня Михаил Андреевич сюда выписал и к баронессе определил? А теперь зачем вас выписал тоже? Зачем он сюда под прозвищем маляра Андреева ходит? Что он замыслил, а мне приказывает помогать себе? Знаете вы все или ничего не знаете?!.
   – Знаю. За этим я и привезена сюда, чтобы тебя глупую усовестить. Тебя мой Мишенька облагодетельствовал, а ты вот благо дворянкой оделась, грубиянствовать стала и его не слушаешься, противничаешь…
   – Ах, Авдотья Лукьяновна! – воскликнула Пашута отчаянно. – Да вы поймите, могу ли я предать, как Иуда какой, мою барышню, которая меня любит так, как ни вы, никто другой никогда не любили.
   И Пашута сразу решилась все прямо открыть женщине, без утайки. Девушка горячо, страстно и с малейшими подробностями передала Авдотье все свои прежние совещания с Шумским, их уговор, его обещанья и, наконец, его требованье участвовать в преступном замысле.
   – Посудите сами, могу ли я мою барышню с головой предать и погубить. Могу ли я ему в срамном и преступном деле помогать и губить баронессу за всю ее ласку, любовь и благодеяния. Сатана этого не сделал бы, если бы его тем добром взяли, каким баронесса меня взяла и к себе приворожила.
   Авдотья несколько раз принималась нерешительно уговаривать любимицу повиноваться во всем приказаниям своего питомца, но вдруг под влиянием страстных и убедительных речей Пашуты – сама начала сомневаться и путаться, наконец, совсем сбитая с толку, она глубоко вздохнула и заплакала.
   – Что ж тут делать-то! – выговорила она, утирая кулаком набегавшие слезы.
   Женщине почудилось, что она с питомцем своим и с Пашутой попала как бы в какой-то омут, в котором ни оставаться, ни выбраться благополучно нельзя. Ей приходилось советовать или приказывать девушке идти на всякое бессовестное и грешное… Или же, став на сторону Пашуты, изменить своему питомцу.
   Между тем, времени прошло много и среди паузы, наступившей в их горькой беседе, среди полной тишины в комнатах, раздался звонок и резко огласил весь дом. Авдотья вздрогнула всем телом и невольно вскочила.
   – Господа, – сказала Пашута. – Вот сейчас увидите моего ангела. Уж именно ангела, и душой, да и видом.
   Авдотья, все еще не исполнившая, собственно, самого главного, зачем пришла на свидание – засуетилась и не знала, что делать – оставаться еще немного или уходить тотчас.
   – Я уйду лучше. А завтра приду опять и мы с тобой потолкуем порядком. Я тебе скажу. Я все тебе скажу!.. Может, тогда ты переменишь мысли свои и послушаешься Михаила-то Андреевича. А теперь я лучше уйду.
   – Нет. Нет! Как можно! – воскликнула Пашута. – Все-таки посмотрите на нее. Увидите, какая она. А завтра с утра приходите. Опять поговорим… Как мне себя упасти… Я сейчас. Обождите.
   Пашута вышла из горницы… Авдотья стала прислушиваться в растворенную дверь и до нее долетел мужской голос – слегка хрипливый, но мерный и мягкий. Слов речи она не понимала… Затем ближе, в соседней комнате послышался другой голос, и он показался Авдотье каким-то особенным.
   «Поет – говорит! – подумала женщина. – Не вижу, а вот чую, что эта она самая, Пашутина барбанеса… Как сладко говорит. Тихая, добрая… Видать, что ну вот совсем добреющая…»
   Послышалось шуршанье платья по ковру, дверь отворилась совсем, и на пороге появилась белая фигура. Авдотья невольно попятилась и от чувства уважения к хозяйке дома, и от иного чувства, которое сразу овладело женщиной, как бы врасплох.
   «Что ж это, Господи Батюшка», – чуть не прошептала Авдотья вслух, раскрывая глаза, раскрывая и рот от удивления.
   В комнату вошла Ева и остановилась у дверей, глядя на женщину. Она что-то сказала, но Авдотья не расслышала, вся обратившись в зрение. Эта Пашутина барышня носившая такое странное наименование, какого Авдотья еще ни разу не слыхала – была и впрямь не простая барышня. А именно, что-то особое, чудное.
   – Впрямь барбанеса! – мысленно повторяла женщина, оглядывая вошедшую.
   Перед ней стояла высокая и стройная женщина, вся в белом платье из серебристой ткани, с обнаженными плечами и руками такой белизны, какой Авдотья никогда не видывала и не предполагала даже возможной. Большие голубые глаза под светлыми серебрящимися бровями глянули ей прямо будто в душу. Даже жутко ей стало от этих глаз. А голова вся в сияньи! Вот как лики пишут на образах. Сиянье это от светло-сероватых серебряных волос, что гладко приглажены на голове. Вся эта диковинная барышня с головы до ног – будто та серебряная царевна, которую Иванушка-дурачок в Серебряном Царстве повстречал. Сама бела, как снег, а платье н волосы светятся, искрятся и сияют.
   – Господи Иисусе. Вон что такое барбанесой-то быть.
   Однако, Авдотья, женщина неглупая, скоро сообразила, что пред ней светло-белокурая и очень красивая барышня в богатом серебристом платье, что этот туалет, очень искусно придуманный, к ней чрезвычайно идет. И не только Авдотья, а часом ранее целое блестящее общество приходило в восторг от красавицы баронессы Евы.