Сысойка, Апроська... И жалко тебе этих людей, хоть ты их никогда не видал и
они тебе совсем - ничего! По улице они такие, может, десятками живые ходят,
ты их видишь, а не знаешь про них ничего... и тебе нет до них дела... идут
они и идут... А в книге тебе их жалко до того, что даже сердце щемит... Как
это понимать?.. А сочинитель так без награды и умер? Ничего ему не было?
Я разозлился и рассказал ему о наградах сочинителям...
Коновалов слушал меня, испуганно тараща глаза, и соболезнующе чмокал
губами.
- Порядки, - вздохнул он всей грудью и, закусив левый ус, грустно поник
головой. "..."

"..."Поутру мы с ним встали, поставили опару, умылись и сели на ларе
пить чай.
- Что, у тебя есть книжка? - спросил Коновалов.
- Есть...
- Почитаешь мне?
- Ладно...
- Вот хорошо! Знаешь что? Проживу я месяц, возьму у хозяина деньги и
половину - тебе!
- На что?
- Купи книжек... Себе купи, которые по вкусу там, и мне купи - хоть
две. Мне - которые про мужиков. Вот вроде Пилы и Сысойки... И чтобы, знаешь,
с жалостью было написано, а не смеха ради... Есть иные - чепуха совсем!
Панфилка и Филатка - даже с картинкой на первом месте - дурость. Пошехонцы,
сказки разные. Не люблю я это. Я не знал, что есть этакие, вот как у тебя.
- Хочешь про Стеньку Разина?
- Про Стеньку? Хорошо?

- Очень хорошо...
- Тащи!
И вскоре я уже читал ему Костомарова: "Бунт Стеньки Разина". Сначала
талантливая монография, почти эпическая поэма, не понравилась моему
бородатому слушателю.
- А почему тут разговоров нет? - спросил он, заглядывая в книгу. И,
когда я объяснил - почему, он даже зевнул и хотел скрыть зевок, но это ему
не удалось, и он сконфуженно и виновато заявил мне:
- Читай - ничего! Это я так...
Но по мере того, как историк рисовал кистью художника фигуру Степана
Тимофеевича и "князь волжской вольницы" вырастал со страниц книги, Коновалов
перерождался. Ранее скучный и равнодушный, с глазами, затуманенными ленивой
дремотой, - он, постепенно и незаметно для меня, предстал предо мной в
поразительно новом виде. Сидя на ларе против меня и обняв свои колени
руками, он положил на них подбородок так, что борода закрыла ему ноги, и
смотрел на меня жадными, странно горевшими глазами из-под сурово нахмуренных
бровей. В нем не было ни одной черточки той детской наивности, которой он
удивлял меня, и все то простое, женственно мягкое, что так шло к его
голубым, добрым глазам, - теперь потемневшим и суженным, - исчезло куда-то.
Нечто львиное, огневое было в его сжатой в ком мускулов фигуре. Я замолчал.
- Читай, - тихо, но внушительно сказал он.
- Ты что?
- Читай! - повторил он, и в тоне его вместе с просьбой звучало
раздражение.
Я продолжал, изредка поглядывая на него, и видел, что он все более
разгорается. От него исходило что-то возбуждавшее и опьянявшее меня -
какой-то горячий туман. И вот я дошел до того места, как поймали Стеньку.
- Поймали! - крикнул Коновалов.
Боль, обида, гнев звучали в этом возгласе.
У него выступил пот на лбу и глаза странно расширились. Он соскочил с
ларя, высокий и возбужденный, остановился против меня, положил мне руку на
плечо и громко, торопливо заговорил:
- Погоди! Не читай... Скажи, что теперь будет? Нет, стой, не говори!
Казнят его? А? Читай скорей, Максим!
Можно было думать, что именно Коновалов, а не Фролка - родной брат
Разину. Казалось, что какие-то узы крови, неразрывные, не остывшие за три
столетия, до сей поры связывают этого босяка со Стенькой и босяк со всей
силой живого, крепкого тела, со всей страстью тоскующего "без точки" духа
чувствует боль и гнев пойманного триста лет тому назад вольного сокола.
- Да читай, Христа ради!
Я читал, возбужденный и взволнованный, чувствуя, как бьется мое сердце,
и вместе с Коноваловым переживал Стенькину тоску. И вот мы дошли до пыток.
Коновалов скрипел зубами, и его голубые глаза сверкали, как угли. Он
навалился на меня сзади и тоже не отрывал глаз от книги. Его дыхание шумело
над моим ухом и сдувало мне волосы с головы на глаза. Я встряхивал головой
для того, чтобы отбросить их. Коновалов увидал это и положил мне на голову
свою тяжелую ладонь. "..."
"..." Весь этот день прошел у нас в странном тумане, мы все говорили о
Стеньке, вспоминая его жизнь, песни, сложенные о нем, его пытки. Раза два
Коновалов запевал звучным баритоном песни и обрывал их.
Мы с ним стали еще ближе друг к другу с этого дня."..."

1897 г.

^TЛ.Н.АНДРЕЕВ - КНИГА^U

<> 1 <>

Доктор приложил трубку к голой груди больного и стал слушать: большое,
непомерно разросшееся сердце неровно и глухо колотилось о ребра,
всхлипывало, как бы плача, и скрипело. И это была такая полная и зловещая
картина близкой смерти, что доктор подумал: "Однако!", а вслух сказал:
- Вы должны избегать волнений. Вы занимаетесь, вероятно, каким-нибудь
изнурительным трудом?
- Я писатель, - ответил больной и улыбнулся. - Скажите, это опасно?
Доктор приподнял плечо и развел руками.
- Опасно, как и всякая болезнь... Лет еще пятнадцать-двадцать
проживете. Вам этого хватит? - пошутил он и, с уважением к литературе, помог
больному надеть рубашку. Когда рубашка была надета, лицо писателя стало
слегка синеватым, и нельзя было понять, молод он или совсем уже старик. Губы
его продолжали улыбаться ласково и недоверчиво.
- Благодарю на добром слове, - сказал он.
Виновато отведя глаза от доктора, он долго искал глазами, куда положить
деньги за визит, и, наконец, нашел: на письменном столе, между чернильницей
и бочонком для ручек, было уютное, скромное местечко. И туда положил он
трехрублевую зелененькую бумажку, старую, выцветшую, взлохматившуюся
бумажку.
"Теперь их новых, кажется, не делают", - подумал доктор про зелененькую
бумажку и почему-то грустно покачал головой.
Через пять минут доктор выслушивал следующего, а писатель шел по улице,
щурился от весеннего солнца и думал: почему все рыжие люди весною ходят по
теневой стороне, а летом, когда жарко, по солнечной? Доктор тоже рыжий. Если
бы он сказал пять или десять лет, а то двадцать - значит, я умру скоро.
Немного страшно. Даже очень страшно, но...
Он заглянул к себе в сердце и счастливо улыбнулся.
Как светит солнце! Как будто оно молодое, и ему хочется смеяться и
сойти на землю.

<> 2 <>

Рукопись была толстая; листов в ней было много; по каждому листу шли
маленькие убористые строчки, и каждая из них была частицею души писателя.
Костлявою рукою он благоговейно перебирал страницы, и белый отсвет от бумаги
падал на его лицо, как сияние, а возле на коленях стояла жена, беззвучно
целовала другую костлявую и тонкую руку и плакала.
- Не плачь, родная, - просил он, - плакать не нужно, плакать не о чем.
- Твое сердце... И я останусь одна во всем мире. Одна, о боже!
Писатель погладил рукою склонившуюся к его коленям голову и сказал:
- Смотри.
Слезы мешали глядеть ей, и частые строки рукописи двигались волнами,
ломались и расплывались в ее глазах.
- Смотри! - повторил он. - Вот мое сердце. И оно навсегда останется с
тобою.
Это было так жалко, когда умирающий человек думал жить в своей книге,
что еще чаще и крупнее стали слезы его жены. Ей нужно было живое сердце, а
не мертвая книга, которую читают все: чужие, равнодушные и нелюбящие.

<> 3 <>

Книгу стали печатать Называлась она "В защиту обездоленных".
Наборщики разорвали рукопись по клочкам, и каждый набирал только свой
клочок, который начинался иногда с половины слова и не имел никакого смысла.
Так, в слове "любовь" - "лю" осталось у одного, а "бовь" досталось другому,
но это не имело значения, так как они никогда не читали того, что набирают.
- Чтоб ему пусто было, этому писаке! Вот анафемский почерк! - сказал
один и, морщась от гнева и нетерпения, закрыл глаза рукою. Пальцы руки были
черны от свинцовой пыли, на молодом лице лежали темные свинцовые тени, и
когда рабочий отхаркнулся и плюнул, слюна его была окрашена в тот же темный
и мертвенный цвет.
Другой наборщик, тоже молодой - тут старых не было - вылавливал с
быстротою и ловкостью обезьяны нужные буквы и тихонько пел:

Эх, судьба ли моя черная,
Ты как ноша мне чугунная.

Дальше слов песни он не знал, и мотив у него был свой: однообразный и
бесхитростно печальный, как шоpox ветра в осенней листве. Остальные молчали,
кашляли и выплевывали темную слюну. Над каждым горела электрическая
лампочка, а там дальше, за стеною из проволочной сетки, вырисовывались
темные силуэты отдыхающих машин. Они выжидательно вытягивали узловатые
черные руки и тяжелыми, угрюмыми массами давили асфальтовый пол. Их было
много, и пугливо прижималась к ним молчаливая тьма, полная скрытой энергии,
затаенного говора и силы.


<> 4 <>

Книги пестрыми рядами стояли на полках, и за ними не видно было стен;
книги высокими грудами лежали на полу; и позади магазина, в двух темных
комнатах, лежали все книги, книги. И казалось, что безмолвно содрогается и
рвется наружу скованная ими человеческая мысль, и никогда не было в этом
царстве книг настоящей тишины и настоящего покоя.
Седобородый господин с благородным выражением лица почтительно говорил
с кем-то по телефону, шепотом выругался: "идиоты", и крикнул:
- Мишка! - и, когда мальчик вошел, сделал лицо неблагородным и свирепым
и погрозил пальцем. - Тебе сколько раз кричать? Мерзавец!
Мальчик испуганно моргал глазами, и седобородый господин успокоился.
Ногой и рукой он выдвинул тяжелую связку книг, хотел поднять ее одною рукою
- но сразу не мог и кинул ее обратно на пол.
- Вот отнеси к Егору Ивановичу.
Мальчик взял обеими руками за связку и не поднял.
- Живо! - крикнул господин. Мальчик поднял и понес.

<> 5 <>

На тротуаре Мишка толкал прохожих, и его погнали на середину улицы, где
снег был коричневый и вязкий, как песок. Тяжелая кипа давила ему спину, и он
шатался; извозчики кричали на него, и когда он вспомнил, сколько ему еще
идти, он испугался и подумал, что сейчас умрет. Он спустил связку с плеч и,
глядя на нее, заплакал.
- Ты чего плачешь? - спросил прохожий.
Мишка плакал. Скоро собралась толпа, пришел сердитый городовой с саблей
и пистолетом, взял Мишку и книги и все вместе повез на извозчике в участок.
- Что там? - спросил дежурный околоточный надзиратель, отрываясь от
бумаги, которую он составлял.
- Неподсильная ноша, ваше благородие, - ответил сердитый городовой и
ткнул Мишку вперед.
Околоточный вытянул вверх одну руку, так что сустав хрустнул, и потом
другую; потом поочередно вытянул ноги в широких лакированных сапогах. Глядя
боком, сверху вниз, на мальчика, он выбросил ряд вопросов:
- Кто? Откуда? Звание? По какому делу?
И Мишка дал ряд ответов.
- Мишка. Крестьянин. Двенадцать лет. Хозяин послал.
Околоточный подошел к связке, все еще потягиваясь на ходу, отставляя
ноги назад и выпячивая грудь, густо вздохнул и слегка приподнял книги.
- Ого! - сказал он с удовольствием. Оберточная бумага на краю
оборвалась, околоточный отогнул ее и прочел заглавие: "В защиту
обездоленных".
- Ну-ка, ты, - позвал он Мишку пальцем. - Прочти. Мишка моргнул глазами
и ответил:
- Я неграмотный.
Околоточный засмеялся.
- Ха-ха-ха!
Пришел небритый паспортист, дыхнул на Мишку водкой и луком и тоже
засмеялся:
- Ха-ха-ха!
А потом составили протокол, и Мишка поставил под ним крестик.

"1901 г."


^TИ. А. БУНИН - ГРАММАТИКА ЛЮБВИ^U

Некто Ивлев ехал однажды в начале июня в дальний край своего уезда.
Тарантас с кривым пыльным верхом дал ему шуринов имении которого он
проводил лето. Тройку лошадей, мелких, но справных, с густыми сбитыми
гривами, нанял он на деревне, у богатого мужика. Правил ими сын этого
мужика, малый лет восемнадцати, тупой, хозяйственный. Он все о чем-то
недовольно думал, был как будто чем-то обижен, не понимал шуток. И,
убедившись, что с ним не разговоришься, Ивлев отдался той спокойной и
бесцельной наблюдательности, которая так идет к ладу копыт и громыханию
бубенчиков.
Ехать сначала было приятно: теплый, тусклый день, хорошо накатанная
дорога, в полях множество цветов и жаворонков; с хлебов, с невысоких сизых
ржей, простиравшихся насколько глаз хватит, дул сладкий ветерок, нес по их
косякам цветочную пыль, местами дымил ею, и вдали от нее было даже туманно.
Малый, в новом картузе и неуклюжем люстриновом пиджаке, сидел прямо; то, что
лошади были всецело вверены ему и что он был наряжен, делало его особенно
серьезным. А лошади кашляли и не спеша бежали, валек левой пристяжки порою
скреб по колесу, порою натягивался, и все время мелькала под ним белой
сталью стертая подкова.
- К графу будем заезжать? - спросил малый, не оборачиваясь, когда
впереди показалась деревня, замыкавшая горизонт своими лозинами и садом.
- А зачем? - сказал Ивлев.
Малый помолчал и, сбив кнутом прилипшего к лошади крупного овода,
сумрачно ответил:
- Да чай пить...
- Не чай у тебя в голове, - сказал Ивлев. - Все лошадей жалеешь.
- Лошадь езды не боится, она корму боится, - ответил малый
наставительно.
Ивлев поглядел кругом: погода поскучнела, со всех сторон натянуло
линючих туч и уже накрапывало - эти скромные деньки всегда оканчиваются
окладными дождями... Старик, пахавший возле деревни, сказал, что дома одна
молодая графиня, но все-таки заехали. Малый натянул на плечи армяк и,
довольный тем, что лошади отдыхают, спокойно мок под дождем на козлах
тарантаса, остановившегося среди грязного двора, возле каменного корыта,
вросшего в землю, истыканную копытами скота. Он оглядывал свои сапоги,
поправлял кнутовищем шлею на кореннике; а Ивлев сидел в темнеющей от дождя
гостиной, болтал с графиней и ждал чая; уже пахло горящей лучиной, густо
плыл мимо открытых окон зеленый дым самовара, который босая девка набивала
на крыльце пуками ярко пылающих кумачным огнем щепок, обливая их керосином.
Графиня была в широком розовом капоте, с открытой напудренной грудью; она
курила, глубоко затягиваясь, часто поправляла волосы, до плечей обнажая свои
тугие и круглые руки; затягиваясь и смеясь, она все сводила разговор на
любовь и между прочим рассказывала про своего близкого соседа, помещика
Хвощинского, который, как знал Ивлев, еще с детства, всю жизнь был помешан
на любви к своей горничной Лушке, умершей в ранней молодости. "Ах, эта
легендарная Лушка! - заметил Ивлев шутливо, слегка конфузясь своего
признания. - Оттого, что этот чудак обоготворил ее, всю жизнь посвятил
сумасшедшим мечтам о ней, я в молодости был почти влюблен в нее, воображал,
думая о ней, бог знает что, хотя она, говорят, совсем нехороша была собой".
"Да? - сказала графиня, не слушая. - Он умер нынешней зимой. И Писарев,
единственный, кого он иногда допускал к себе по старой дружбе, утверждает,
что во всем остальном он нисколько не был помешан, и я вполне верю этому -
просто он был не теперешним чета..." Наконец, босая девка с необыкновенной
осторожностью подала на старом серебряном подносе стакан крепкого сивого чая
из прудовки и корзиночку с печеньем, засиженным мухами.
Когда поехали дальше, дождь разошелся уже по-настоящему. Пришлось
поднять верх, закрыться каляным, ссохщимся фартуком, сидеть согнувшись.
Громыхали глухарями лошади, по их темным и блестящим ляжкам бежали струйки,
под колесами шуршали травы какого-то рубежа среди хлебов, где малый поехал в
надежде сократить путь, под верхом собирался теплый ржаной дух, мешавшийся с
запахом старого тарантаса... "Так вот оно что, Хвощинский умер, - думал
Ивлев. - Надо непременно заехать, хоть взглянуть на это опустевшее святилище
таинственной Лушки... Но что за человек был этот Хвощинский? Сумасшедший или
просто какая-то ошеломленная, вся на одном сосредоточенная душа?" По
рассказам стариков-помещиков, сверстников Хвощинского, он когда-то слыл в
уезде за редкого умницу. И вдруг свалилась на него эта любовь, эта Лушка,
потом неожиданная смерть ее - и все пошло прахом: он затворился в доме, в
той комнате, где жила и умерла Лушка, и больше двадцати лет просидел на ее
кровати - не только никуда не выезжал, и даже у себя в усадьбе не
показывался никому, насквозь просидел матрац на Лушкиной кровати и Лушкиному
влиянию приписывал буквально все, что совершалось в мире: гроза заходит -
это Лушка насылает грозу, объявлена война - значит, так Лушка решила,
неурожай случился - не угодили мужики Лушке...
- Ты на Хвощинское, что ли, едешь? - крикнул Ивлев, высовываясь под
дождь.
- На Хвощинское, - невнятно отозвался сквозь шум дождя малый, с
обвисшего картуза которого уже текла вода. - На Писарев верх...
Такого пути Ивлев не знал. Места становились все беднее и глуше.
Кончился рубеж, лошади пошли шагом и спустили покосившийся тарантас размытой
колдобиной под горку; в какие-то еще не кошенные луга, зеленые скаты которых
грустно выделялись на низких тучах. Потом дорога, то пропадая, то
возобновляясь, стала переходить с одного бока на другой по днищам оврагов,
по буеракам в ольховых кустах и верболозах... Была чья-то маленькая пасека,
несколько колодок, стоявших на скате в высокой траве, краснеющей
земляникой... Объехали какую-то старую плотину, потонувшую в крапиве, и
давно высохший пруд - глубокую яругу, заросшую бурьяном выше человеческого
роста... Пара черных куличков с плачем метнулась из них в дождливое небо...
А на плотине, среди крапивы, мелкими бледно-розовыми цветочками цвел большой
старый куст, то милое деревце, которое зовут "божьим деревом", - и вдруг
Ивлев вспомнил места, вспомнил, что не раз ездил тут в молодости верхом...
- Говорят, что она тут утопилась-то, - неожиданно сказал малый.
- Ты про любовницу Хвощинского, что ли? - спросил Ивлев. - Это
неправда, она и не думала топиться.
- Нет, утопилась, - сказал малый. - Ну, только думается, он скорей
всего от бедности от своей сшел с ума, а не от ней...
И, помолчав, грубо прибавил:
- А нам опять надо заезжать... в это, в Хвощино-то... Ишь как лошади-то
уморились!
- Сделай милость, - сказал Ивлев.
На бугре, куда вела оловянная от дождевой воды дорога, на месте
сведенного леса, среди мокрой, гниющей щепы и листвы, среди пней и молодой
осиновой поросли, горько и свежо пахнущей, одиноко стояла изба. Ни души не
было кругом - только овсянки, сидя под дождем на высоких цветах, звенели на
весь редкий лес, поднимавшийся за избою, но, когда тройка, шлепая по грязи,
поравнялась с ее порогом, откуда-то вырвалась целая орава громадных собак,
черных, шоколадных, дымчатых, и с яростным лаем закипела вокруг лошадей,
взвиваясь к самым их мордам, на лету перевертываясь и прядая даже под верх
тарантаса. В то же время и столь же неожиданно небо над тарантасом
раскололось от оглушительного удара грома, малый с остервенением кинулся
драть собак кнутом, и лошади вскачь понесли среди замелькавших перед глазами
осиновых стволов...
За лесом уже видно было Хвощинское. Собаки отстали и сразу смолкли,
деловито побежали назад, лес расступился, и впереди опять открылись поля.
Вечерело, и тучи не то расходились, не то заходили теперь с трех сторон:
слева - почти черная, с голубыми просветами, справа - седая, грохочущая
непрерывным громом, а с запада, из-за хвощинской усадьбы, из-за косогоров
над речной долиной, - мутно-синяя, в пыльных полосах дождя, сквозь которые
розовели горы дальних облаков. Но над тарантасом дождь редел, и,
приподнявшись, Ивлев, весь закиданный грязью, с удовольствием завалил назад
отяжелевший верх и свободно вздохнул пахучей сыростью поля.
Он глядел на приближающуюся усадьбу, видел наконец то, о чем слышал так
много, но по-прежнему казалось, что жила и умерла Лушка не двадцать лет тому
назад, а чуть ли не во времена незапамятные. По долине терялся в куге след
мелкой речки, над ней летала белая рыбалка. Дальше, на полугоре, лежали ряды
сена, потемневшие от дождя; среди них, далеко друг от друга, раскидывались
старые серебристые тополи. Дом, довольно большой, когда-то беленый, с
блестящей мокрой крышей, стоял на совершенно голом месте. Не было кругом ни
сада, ни построек - только два кирпичных столба на месте ворот да лопухи по
канавам. Когда лошади вброд перешли речку и поднялись на гору, какая-то
женщина в летнем мужском пальто, с обвисшими карманами, гнала по лопухам
индюшек. Фасад дома был необыкновенно скучен: окон в нем было мало, и все
они были невелики, сидели в толстых стенах. Зато огромны были мрачные
крыльца. С одного из них удивленно глядел на подъезжающих молодой человек в
серой гимназической блузе, подпоясанной широким ремнем, черный, с красивыми
глазами и очень миловидный, хотя лицо его было бледно и от веснушек пестро,
как птичье яйцо.
Нужно было объяснить свой заезд. Поднявшись на крыльцо и назвав себя,
Ивлев сказал, что хочет посмотреть и, может быть, купить библиотеку,
которая, как говорила графиня, осталась от покойного, и молодой человек,
густо покраснев, тотчас повел его в дом. "Так вот это и есть сын знаменитой
Лушки!" - подумал Ивлев, окидывая глазами все, что было на пути, и часто
оглядываясь и говоря что попало, лишь бы лишний раз взглянуть на хозяина,
который казался слишком моложав для своих лет. Тот отвечал поспешно, но
односложно, путался, видимо, и от застенчивости, и от жадности; что он
страшно обрадовался возможности продать книги и вообразил, что сбудет их
недешево, сказалось в первых же его словах, в той неловкой торопливости, с
которой он заявил, что таких книг, как у него, ни за какие деньги нельзя
достать. Через полутемные сени, где была настлана красная от сырости солома,
он ввел Ивлева в большую переднюю.
- Тут вот и жил ваш батюшка? - спросил Ивлев, входя и снимая шляпу.
- Да, да, тут, - поспешил ответить молодой человек. - То есть, конечно,
не тут... они ведь больше всего в спальне сидели... но, конечно, и тут
бывали...
- Да, я знаю, он ведь был болен, - сказал Ивлев.
Молодой человек вспыхнул.
- То есть чем болен? - сказал он, и в голосе его послышались более
мужественные ноты. - Это все сплетни, они умственно нисколько не были
больны... Они только все читали и никуда не выходили, вот и все... Да нет,
вы, пожалуйста, не снимайте картуз, тут холодно, мы ведь не живем в этой
половине...
Правда, в доме было гораздо холоднее, чем на воздухе. В неприветливой
передней, оклеенной газетами, на подоконнике печального от туч окна стояла
лубяная перепелиная клетка. По полу сам собою прыгал серый мешочек.
Наклонившись, молодой человек поймал его и положил на лавку, и Ивлев понял,
что в мешочке сидит перепел; затем вошли в зал. Эта комната, окнами на запад
и на север, занимала чуть ли не половину всего дома. В одно окно, на золоте
расчищающейся за тучами зари, видна была столетняя, вся черная плакучая
береза. Передний угол весь был занят божницей без стекол, уставленной и
увешанной образами; среди них выделялся и величиной и древностью образ в
серебряной ризе, и на нем, желтея воском, как мертвым телом, лежали
венчальные свечи в бледно-зеленых бантах.
- Простите, пожалуйста, - начал было Ивлев, превозмогая стыд, - разве
ваш батюшка...
- Нет, это так, - пробормотал молодой человек, мгновенно поняв его. -
Они уже после ее смерти купили эти свечи... и даже обручальное кольцо всегда
носили...
Мебель в зале была топорная. Зато в простенках стояли прекрасные горки,
полные чайной посудой и узкими, высокими бокалами в золотых ободках. А пол
весь был устлан сухими пчелами, которые щелкали под ногами. Пчелами была
усыпана и гостиная, совершенно пустая. Пройдя ее и еще какую-то сумрачную
комнату с лежанкой, молодой человек остановился возле низенькой двери и
вынул из кармана брюк большой ключ. С трудом повернув его в ржавой замочной
скважине, он распахнул дверь, что-то пробормотал, - и Ивлев увидел каморку в
два окна; у одной стены ее стояла железная голая койка, у другой - два
книжных шкапчика из карельской березы.
- Это и есть библиотека? - спросил Ивлев, подходя к одному из них.
И молодой человек, поспешив ответить утвердительно, помог ему
растворить шкапчик и жадно стал следить за его руками.
Престранные книги составляли эту библиотеку! Раскрывал Ивлев толстые
переплеты, отворачивал шершавую серую страницу и читал: "Заклятое
урочище"... "Утренняя звезда и ночные демоны"... "Размышления о таинствах
мироздания"... "Чудесное путешествие в волшебный край"... "Новейший
сонник"... А руки все-таки слегка дрожали. Так вот чем питалась та одинокая
душа, что навсегда затворилась от мира в этой каморке и еще так недавно ушла
из нее... Но, может быть, она, эта душа, и впрямь не совсем была безумна?
"Есть бытие, - вспомнил Ивлев стихи Баратынского, - есть бытие, но именем
каким его назвать? Ни сон оно, ни бденье, меж них оно, и в человеке им с
безумием граничит разуменье..." Расчистило на западе, золото глядело оттуда
из-за красивых лиловагых облаков и странно озаряло этот бедный приют любви,
любви непонятной, в какое-то экстатическое житие превратившей целую
человеческую жизнь, которой, может, надлежало быть самой обыденной жизнью,
не случись какой-то загадочной в своем обаянии Лушки...
Взяв из-под койки скамеечку, Ивлев сел перед шкапом и вынул папиросы,
незаметно оглядывая и запоминая комнату.
- Вы курите? - спросил он молодого человека, стоявшего над ним.
Тот опять покраснел.
- Курю, - пробормотал он и попытался улыбнуться. То есть не то что
курю, скорее балуюсь... А, впрочем, позвольте, очень благодарен вам...