– Обыкновенный пионерский. А вокруг круглые плашечки. Чтоб звенеть.
   – Я так и знала, – сказала Корова. – Бубен это.
   – Ну и что? – Олег все стучал по столу пальцем. – Барабан, бубен.
   – Бубен – это у цыган, – вдруг вспомнила Катя.
   – Черт знает, что за кровать! – сказала Корова, слезая. – Не для любви – для страданий. Казенная или ваша? – спросила она Катю.
   – Ничья, – /ответила Катя.
   Корова плеснула в стакан «старки», залпом выпила и заела конфетой из красивой коробки.
   – Катя! – сказала она. – Где у вас уборная, или, как теперь говорят интеллигентные люди, – туалет? Пресс-конференция окончена. Гонг!
   Василий Акимович собирался в больницу к Крупене. Он недоумевал и, пожалуй, даже сердился. Чего это Крупеня решил мирить его с сыном? Лично он не страдал и не страдает оттого, что Женька ушел. Вольному воля! Даже спокойней дома, потому что не заткнешь же уши, чтобы не слышать, какие он говорит глупости, так что ж, слушать и молчать? А Крупеня лезет со своим разбирательством.
   В душе Василий Акимович был убежден: и у Крупени с Пашкой не так все просто. Просто теперь ни у гах: «Деньги – это свобода». Это же надо такое сморозить. Поставить два таких слова рядом. А Алексей смеется. «А ведь точно!» Что точно? Деньги – это деньги, это – зарплата, а свобода – это осознанная необходимость. Вот что это. В общем, он скажет Крупене: «Леша! Ты разберись на отведенном тебе жизнью участке. Ведь у тебя, я знаю, тоже не все, как говорится, о'кей. Ну вот хотя бы по службе…» И тут на Василия Акимовича накатывало.
   Он уже несколько лет болезненно чувствовал приближение роковых шестидесяти и уже тайно и страстно ненавидел всех этих сопливых сорокалетних, у которых ни опыта, ни ума, ни совести – один возраст. Один ему такой кричал: «Сколько можно ходить у вас в мальчиках! Тридцать три года – пора расцвета, меня уже гнать пора за ненадобностью, а вот у вас никаких о себе сомнений?»
   Василий Акимович так ему и сказал: никаких сомнений о себе у нас нет. А на душе потом долго было беспокойно, муторно.
   Крупеня ждал его в холле. Широкий халат весь на нем почему-то дергался, а нос торчал вперед, желтый и воинственный.
   – Ну ты молодец! – кричал Крупеня, прыгая от возбуждения внутри халата.– Здорово, что пришел. Ты такой румяный, черт, просто как горнолыжник.
   – Про тебя я этого не скажу,– проворчал Василий Акимович.
   – И не надо,– засмеялся Крупеня,– у нас всюду зеркала. Черт те что! В самых неожиданных местах идешь, а тебе навстречу страшилище с печатью смерти на лице. Думаешь, вот бедняга, ничего ему почти на этом свете не осталось. Улыбнешься ему подбадривающе, а он тебе в ответ оскалится, тут только сообразишь, что это ты сам и есть.
   – Ты писатель,– сказал Василий Акимович.– Трепаться горазд. Тебя ломом не добьешь.
   – Ломом! – возмутился Крупеня.– Тоже мне оружие. Конечно, не добьешь! И не связывайся.
   – А начальник к тебе твой приходил? – наливался соответствующим настроением Василий Акимович.
   – Звонит. И мне. И прямо в ординаторскую. Создает вокруг меня суету и озабоченность. В общем, он, конечно, молодец.– Крупеня засмеялся.– А все-таки пацан. Ей-богу, пацан! Сообщил мне, не удержался, как я накололся с одной командировкой… Не проинструктировал человека, отправляя в путь, и от моего крупенинского головотяпства, дескать, случилось ЧП. Он думал, я от этого сообщения залягу тут надолго переждать грозу, а я решил отсюда бечь… Может, даже сегодня рвану когти…
   – А ты бы полежал все-таки,– проворчал Василий Акимович,– человек на бюллетене фигура неприкосновенная.
   Крупеня прямо зашелся в хохоте.
   – Фигура,– всхлипывал он,– неприкосновенная… Ну, ты скажешь… Прямо на шестнадцатую полосу. В «Рога и копыта».
   Обидным был этот смех для Василия Акимовича, очень обидным. Что он сказал смешного? Что?
   – Знаешь,– закричал он на Крупеню,– хватит. Ты все знаешь, ты самый умный. А я так не считаю…
   – Ну прости, прости,– Крупеня вдруг от смеха перешел к нежности, даже сделал попытку обнять Василия Акимовича, что было уж совсем лишним, совсем некстати, и так вскормило гнев Василия Акимовича, что он, забыв, где находится, на очень высокой ноте все выдал сразу:
   – Ты жизни не знаешь. Вот что я тебе скажу. Вы, писатели (Василий Акимович принципиально никогда не называл Крупеню журналистом. Писатель, и все тут) – все такие. И не спорь! Потому что если бы ты жизнь знал, то не вмешивался бы в наши отношения с Евгением. Ты рассуждаешь: Васька – дурак. С сыном поладить не смог. А кто бы смог? Ты просто не знаешь, что между нами и ими – пропасть. И Пашка твой – я шел к тебе и думал об этом – такой же. Деньги – это свобода, помнишь? А у нас с тобой денег не было в молодости, так что, мы рабы были? А?
   – А ты не бреши,– сказал Крупеня.– Это у меня денег не было, потому что без бати рос, а у тебя с деньгами всегда было все в порядке. Ты ж, Вася, маменькин и папенькин сынок. Или нет?
   Василий Акимович поерзал. Это манера Крупени – выдвигать в споре неожиданные аргументы! Конечно, он не бедствовал. Но ведь и не шиковал!
   – Я никогда не шиковал,– ухватился он за слово.– Я жил, как все, мне лишних штанов никогда не надо было.
   – Ну и доблесть! – засмеялся Крупеня.– Счет идет по большому. По штанам. Брось, Вася! А мне хотелось иметь в молодости белые штаны. И часы хотелось иметь. Я тебе больше скажу. Мне и домик за городом хочется. Ну стреляй меня за это, мещанина проклятого. Но у меня, увы, нет денег. И знаю: таких, чтоб купить, никогда и не будет. А жаль… Ей-богу, жаль…
   – Своруй! – пробурчал Василий Акимович.
   – Во! – обрадовался Крупеня.– Слово сказано! Вот тут-то и начинаются мои расхождения с мечтой. Воровать, Вася, не могу. И что еще смешнее – не хочу. Да чего это мы про деньги? А? Деньги – это свобода? Пашка говорил? Есть сермяга, есть! А Женька у тебя хороший.
   – Только без совести,– сказал Василий Акимович.
   – А что такое, Вася, совесть? – спросил Крупеня.– Сформулируй!
   – Формулировать! – возмутился Василий Акимович.– Я тебе не писатель, чтоб этим заниматься. А вот что ее нету – вижу.
   – Ничего ты не видишь,– грустно сказал Крупеня.– Это же не штаны.
   – Ты не морочь голову! – закричал Василий Акимович.– Что ж я, по-твоему, человека с совестью от человека без совести не отличу? Тем более сына?
   – Ну, Вася, Вася,– успокаивал его Крупеня,– а что бы тебе не взять за основу, что совесть, она, как правило, у всех, и у тебя миссии делить людей на тех, что с совестью, и что без нее, нету. Не уполномочивал тебя господь бог на это.
   – А я в бога не верю,– распалялся Василий Акимович.– Я имею право выражать свое мнение. Имею!
   – Ладно,– сказал Крупеня.– Ладно. Замнем для ясности.
   – Никто ничего не делает. Всем на все наплевать. Зато много знают, высказываются. Ты думаешь – мы им люди? Я и ты? Они же только и ждут, когда мы с тобой сдохнем. И разве только дети? А твой главный разве этого не ждет?
   Крупеню скрутило. Он пригнулся к коленям и от этого казался совсем больным и маленьким. Василий Акимович испугался: зря он эту тему задел, дурак он, конечно; он почувствовал, как поднимается в нем жалость и нежность к старому другу Лешке Крупене, и потому был потрясен, когда скрюченный Крупеня сказал ему:
   – А не пошел бы ты, Вася Акимович, к такой-то маме! Еж твою двадцать! Что ты каркаешь? Жить надо самому по совести, а не чужие совести считать. В этом все дело, дурак ты старый! Я сейчас в редакцию поеду, вот что я решил!..– И Крупеня мотнулся куда-то в глубину коридора, а Василий Акимович почувствовал великую несправедливость существующего мира. Это теперь такая манера – плевать в душу. Шел к нему как человек, как друг, и его же – к такой-то маме!
   Крупеня вернулся в распахнутом халате, и Василий Акимович увидел сто раз подтянутую и закрученную резинку, и все равно спадающие пижамные штаны. Герой!
   – Ну вот,– сказал Крупеня.– Я ухожу. Поймаешь такси? И не надо больше бухтеть мне про количество совести у других. Надо жить так, чтоб дерьма после тебя не оставалось. И вины. И чтоб горем ты ничьим не был. Да что это я? Ты ведь, Вася, хороший мужик. Только чокнутый. Но скажу тебе по секрету – я чокнутый тоже. А за апельсины спасибо. Видеть я их не могу. Мне бы кусочек тихоокеанской селедочки с разваристой картошкой. Так поймаешь такси?
   И тут Василий Акимович заплакал. Он потом совершенно не мог понять, как это так слезы появились независимо от него. Из него, а независимо. Это же неправильно, что организм тебе вроде и не подчиняется, а существует сам по себе и ни с того ни с сего может даже плакать, то есть совершать вообще несуразный ни с чем поступок, потому что Василий Акимович не помнил, когда он плакал в последний раз. Если это и было, то только до революции или вскоре после нее. В дальнейшем обозримом прошлом слез у себя он не помнил. Он даже не заплакал, когда Полина прислала
   ему разводной лист. Он тогда весь набух от боли, у него даже волосы болели; вот никому этого не скажешь, а болели, нельзя было причесаться, каждый волос был как нерв. Но ведь не плакал он!
   И тогда он понял, что это плачет старость, потому что других объяснений не было,– ведь не примешь же всерьез этот разговор о тихоокеанской селедке, которую хочется Крупене, а есть ее ему нельзя.
   – Ты брось,– сказал ему Крупеня.– Мы с тобой еще – во! – мужики!
   Василий Акимович всхлипнул и рукавом вытер нос.
   – Я сейчас… Такси…– И он поднялся, потому что вдруг почувствовал непреодолимое желание остаться одному. На минуту даже показалось, что это он в больнице, а Крупеня пришел его проведать, но тот встал и снова показал перекрученную на запавшем животе резинку, и Василий Акимович с удивлением сообразил, что ему уходить из больницы, а Крупене оставаться. Такая была на этот раз раскладка…
 
***
 
   Они сидели в учительской за длинным столом, покрытым красной, заляпанной чернилами, стертой на углах плюшевой скатертью, и перед ними лежал бубен. Они пришли в школу, потому что ночью здесь тихо. Они даже отправили домой сторожиху-истопницу, пусть идет отдыхать. И теперь на коленях у Олега лежали громадные брезентовые рукавицы, а у шкафа с журналами стояла длинная кривоватая кочерга. Им сегодня разговаривать, им и топить печи, чтобы завтра в школе было тепло.
   – Зачем ты принесла бубен? – спросил Олег.
   – Так,– ответила Корова.
   – Кинется мать, начнет искать…
   – Не бойся. Мать убеждена, что бубен просто инвентарь, который Любава спасала от баловников-пионеров…
   – Вероятно, так оно и было. Ты не увлекайся символикой. Я знал одну девицу, у которой над кроватью висел череп, а спала она на черной простыне. Но за этим ничего не было.
   – Не надо меня учить,– ответила Корова.– Я тебе таких историй расскажу миллион.
   Они замолчали. Они не торопили друг друга, зная, что молчание – тоже дело, каждому из них есть о чем подумать. С самого утра они сегодня разделились. Каждый пошел своей дорогой. Олег побывал в сельсовете, потом в мастерских, потом ходил к Сергею Петровичу, вместе с дядькой Любавы ездил на кладбище, смотрел, готова ли могила. А Корова пошла к ним домой. Народу было полно, но все равно остаться незамеченной оказалось трудно; тогда она уселась в кухне, вместе с той частью родни, которая, несмотря на горе и слезы, была занята хозяйственными работами. Они и плакали, и причитали, но и за картошкой следили, и фарш вертели, и мужиков, что могилу рыли, кормили, и оркестр поили: приехали из района замерзшие. В общем, для кого-то жизнь останавливается, а для остальных – идет, и это можно почувствовать особенно здесь, где все рядом, все вместе и где за стенкой одну поят валерьянкой, а другого лечат водкой – от насморка. Трубач простужен, но все-таки приехал, потому что хорошие деньги, а он дочери в Иванове кооперативную квартиру строит. Много чего узнала Корова, сидя на табуретке и выполняя мелкие поручения – истолочь в ступке перец, нарезать крутые яички, принести из сенцов воду. В сенцах она и увидела бубен. Он лежал на лавке, и на нем была чья-то шапка.
   Несколько раз в кухню выходила мать, и Корова видела, что никакое горе не могло заставить ее отступиться от главного в ее жизни направления – у Любавы все должно было быть лучшим. И похороны тоже. И она ткнула пальцем в резиново застывший холодец! И посчитала оркестр; как и обещали – было пятеро, и даже на Корову посмотрела, как той показалось, удовлетворенно: человек из Москвы. Приходила к ней в кухню и Катя, спрашивала, не нужно ли чего. Корова даже растерялась. Ей? Нужно? А потом вдруг поняла, что она после покойницы здесь сегодня второе лицо. Действительно, слишком скоропалительно прислали их из редакции. Надо было дождаться Асю.
   Кстати, об Асе говорили тут хорошо. Правда, она быстро уехала, ее мало кто видел, но, в общем, вела она себя здесь правильно. А как, собственно, она могла
   себя вести? Устроить колхозное собрание с осуждением нехорошего поступка, порочащего имя и прочее?.. Так ведь бывало в свое время. Но это когда… Да и Аська совсем не такая. Корова ведь знала ее еще по университету. Она уже работала, а Ася приходила к ним на практику. Когда это было? В прошлую эпоху. Еще и Вовочка салагой был тогда. Крупене в рот заглядывал. А теперь Вовочка норовит дать Крупене под зад своим модным ботинком. Это называется эволюция. Но ведь в чем-то Вовочка, может быть, и прав. Крупеня ушел в производственную текучку, сначала случайно, незаметно, а потом с головой. Целый день будто в деле, но без дела. Без главного дела. Сколько раз ей, Корове, предлагали чин… «Учи,– говорят,– других, передавай опыт». И так порой было соблазнительно осесть в кабинет и вправлять мозги уже современным салагам. Но у нее хватило ума не поддаться. Потому что она, в сущности, не очень хороший человек. Она эгоистка. Ей своя личная судьба дороже… А ее судьба – это материал в газете. Такой, чтоб "все ахнули. Но именно здесь, в эти дни, Корова вдруг подумала, что про здешнее происшествие она писать не будет. И хоть уже ясно: Асю никто ни в чем не обвиняет, а значит, и газету тоже, и можно не ходить по инстанциям, чтоб спасать мундир (за этим-то ведь и ехали!) но писать она все равно не будет. Она просто приехала на чужие похороны за государственный счет. В конце концов, про это тоже следует иногда подумать. Человек приходит и уходит… Зачем приходит? Зачем пришла, например, она? Чтобы стать первой среди женщин? Газетчицей с большой буквы? Это много или мало? Во всяком случае, это всегда ничего не стоит, когда сидишь над чистым листом бумаги. И сохрани тебя господь бог в этот момент от мысли о том, что ты когда-то уже об этом писал и тебе это совсем просто. Подумаешь так – и неминуемо напишешь муру. Каждый раз это как родить. Правда, она никогда не рожала. Но знает это не хуже тех, кто рожал. Она пять раз писала о родах. Значит, она родила пятерых. Она трижды писала о самоубийстве. И сейчас это она лежит там, в соседней комнате. Она! И только она знает, зачем пришла и зачем ушла. Вот так-то, граждане сопровождающие.
   – …Такой бы жить да жить!
   – …Ей бы и птичье молоко достали!..
   – …У ее родителей деньги и на квартиру, и на гарнитур были собраны…
   – …Положили во всем новом, ни разу не надеванном…
   – …А все из-за такого, что ни кожи ни рожи… Да с ним на одном гектаре по нужде не сядешь…
   Корова чистила чеснок и с нежностью думала о бубне. Она была сейчас Любавой, и это была ее четвертая смерть…
   – …За Аськой нет вины,– сказал Олег, прерывая молчание.– Она могла здесь остаться еще на любой срок, но ведь и Любава могла подождать.
   – Угу! – пробормотала Корова.– Ты пошуруй в печке, а то заморозим пионеров и школьников.
   Олег взял рукавицы, кочергу и вышел. Корова тихонько постучала по бубну – звука не было, бубенчики не пошевелились. Она вздрогнула и поежилась. Этого еще не хватало – простыть. А не мудрено, кладбище у них здесь не близко. Представила сейчас дом Любавы, полный людей, закусывающих и пьющих с удовольствием после мороза и от мысли: «Все-таки я живу – лучше, чем – я умер». Это там сейчас ощущает каждый. Сегодня будут пить, а потом остервенело любить, чтобы убедиться еще и еще раз в этой простой, как вот эта школьная чернильница, мысли.
   Пришел Олег, удовлетворенный тем, что хорошо исполнил гуманную истопническую миссию. Сел, уставился на нее.
   – Не ешь меня глазами,– сказала Корова.– Нету у Аськи вины, нету!
   – Могла бы ответить сразу,– облегченно вздохнул Олег,– а то сидит пыжится. Я думал, ты там черт знает что раскопала.
   – Я знаю одно,– сказала Корова,– я бы на ее месте тоже повесилась. Это говорю тебе я, у которой пределом желаний было, чтобы кто-нибудь когда-нибудь сварил для меня суп. И поднес мне его в тарелке и сказал: «Ешь, Анжелика!» Тут сгодилось бы даже мое идиотское имя. Ты заметил? Ее все называли Любавой, не Любой, не Любкой, не Любочкой даже, Любашей или как там еще можно, а Любавой…
   – У нее никогда никого не было. Ни одного парня… Этого стихоплета я не считаю.
   – Его тоже не было.
   – Ее детвора любила. Знаешь за что? Она хорошо передразнивала.
   – Она рисовала. У нее на этажерке Рокуэлл Кент стоял. И все ее рисунки – на его лад. Там вся деревня в лицах. А! Черт! Забыла спрятать! Вдруг спьяну начнут разглядывать…
   – Да брось! Они не тем заняты. А что говорят вообще?
   – Хотели бы сказать – с жиру! Но с жиру бесятся, а не умирают. Поэтому больше молчат. Жалеют. Особенно старики. А подруги хорошо выли. В два голоса…
   – И все-таки? – спросил Олег.
   – Я же тебе сказала. Я на ее месте поступила бы так же…
 
***
 
   – Я могу рассказать все, как было,– сказала Ася, умоляюще складывая руки.
   – Не надо,– отрезал Вовочка.– Честное слово, не надо. Я же верю в вашу личную непричастность. Просто вам фатально не повезло.
   – Не повезло,– печально повторила Ася, посмотрела на свои умоляющие руки и опустила их.– Вот приедет оттуда Олег, и вы убедитесь…
   – Я убедился…
   Так вот о каком его голосе говорят, что он похож на голос военного радио.
   – Не надо неясности. Дело в том, что вы нам не подходите. Я очень сожалею, но, может, это даже хорошо, что мы оба узнали об этом так скоро.– Он встал, а Ася продолжала сидеть, хотя это было глупо. На Диване, у окна, сидел парень, похожий на большую кошку. На нем был мягкий, пушистый свитер, а под ним, наверное, очень сильное и гибкое тело. Он смотрел на Асю сочувственно и насмешливо, и это казалось ей отвратительным, мешало сосредоточиться и сказать что-то очень сейчас для нее важное. Да, вот оно!
   – Пошлите меня еще в командировку. Мне очень было бы нужно в Сальск – для моей темы.
   – Ася! Ася! Мы же с вами взрослые люди.
   Да, конечно, взрослые. Что это она как на экзамене: еще один вопрос, профессор! Ведь никогда она так не поступала, а тут сидит с этими своими жалкими просящими руками. Встать! И Ася встала. Ну вот, теперь все в порядке. Она пошла к двери, стараясь держать позвоночник строго и прямо, как в медицинском корсете. Вовочка помахал ей рукой, а большая кошка улыбнулась с дивана. Дверь мягко вошла в поролоновые пазы. В приемной секретарша, равнодушно скользнув по ней взглядом, сказала:
   – Сегодня суббота, бухгалтерия не работает. Расчет получите в понедельник.
   И Ася пошла по длинному коридору. Хорошо, что сегодня суббота. Почти нет людей. Не надо отвечать на вопросы. Впрочем, какие вопросы? Кто ее успел за это время узнать? Кому она интересна? Это Мариша могла не спать ночь, а утром перекрестить ее и утешить. И посоветовать: «Иди и не волнуйся. Приедет Олег, и все встанет на свои места. И не спорь ты, если Вовочка будет шуметь… Пусть… Это он за зарплату».
   Никто не шумел. Вы нам не подходите – и все. Стерильно и четко, как в хирургии. Да! Как это она не сообразила, что большая кошка в мягком свитере – это ведь Барс. Значит, и Крупеня тоже «не подходит»? Она почти машинально толкнула его дверь – заперто. Табличку, правда, еще не сменили. Хорошо, что у нее еще не было таблички. Типография не истратила на нее ни капли краски, ни грамма цинка, ни клочка бумаги. Она открыла дверь своей комнаты. В кресле, расстегнув шубку из лисьих хвостиков, сидела Каля. Длинные волосы струились по солнечному меху, длинные ноги в затянутых сапогах красиво лежали на стуле, стоящем рядом.
   – Привет! – сказала Каля.– Боже мой, на кого ты похожа! Ты совершенно неэкономно расходуешь эмоции.
   – Зачем ты здесь? – спросила Ася.– Сегодня ведь суббота.
   – Меня вызвал Вовочка. Чтобы я приняла у тебя письма.
   Ася подошла к столу.
   – Хорошо.
   – Я возьму сама, плюнь ты на это,– махнула рукой Каля.
   – Тебя же вызывали,– и Ася стала выдвигать ящики, словно пытаясь что-то найти.
   – Не повезло тебе,– сказала Каля.– Но ты не делай из этого трагедию. Я понимаю, все рвутся в Москву, и никто не понимает, что тут еще надо суметь выжить…
   «При чем тут Москва? – думала Ася.– Просто – не повезло».
   – Ты бы все равно не смогла у нас работать. Я поняла это сразу. Люди делятся на тех, кто пропускает жизнь через сердце и через мозг, и кто ее не пропускает, а отражает. Впрочем, это азбука… И вряд ли это тебе сейчас нужно…
   Ася молчала. Была какая-то неправильность во всей нынешней ситуации. Причем неправильность не в существе, а в форме. Начиная хотя бы с того, что сегодня суббота, бухгалтерия закрыта, и она обречена ждать до понедельника.
   Неправильность была и в том, как сидела в кресле Каля. Теперь, когда Ася тоже села, ноги Кали не казались положенными красиво, наоборот, они будто покинули умную голову Кали, и ее желтую шубку, и ее струящиеся волосы. Они были сами по себе – красивые ноги на стуле.
   «Не надо смотреть»,– подумала Ася, повернула голову и уперлась взглядом в номер телефона, наспех нацарапанный на листке календаря. Федя! 142—15—37. И рука легла на трубку, и покорно закружился диск.
   – Асёна! (Глупое какое образование от ее имени.) Асёна! Я тебя жду к себе сейчас. Ко мне добираться – пара пустяков,– заклокотал Федин баритон, и Асе подумалось, что с Федей ей легко будет поговорить о том, что случилось. А потом она сразу же уедет к мужу и дочери, слава богу, у нее есть к кому уехать. И все будет как раньше. В сущности, это было не так уж плохо. И право работать у нее никто не отнимал и не отнимет. Значит, потерь нет… Ах, Москва… Вот Мариша говорила: «У меня бы развился комплекс неполноценности, если бы я не переехала». У Аси не разовьется. Она этого не допустит.
   – Слушай,– спросила она Калю.– Ты что-то мне только что говорила? Про мозг, про сердце?
   – Я? – удивилась Каля.– А! Я уже забыла. Так, чепуха! Мои жизненные наблюдения все равно тебе не годятся.
   – Почему?
   – Мы с тобой не контачим. Верно?
   – Раз ты считаешь… Впрочем, я тоже так считаю.
   – Вот именно. Слабость вашего поколения в том, что вы все паятели. От слова «паять»… И еще ладители. От «ладить»… Зачем? Когда все и так ясно.
   – Слабости своего поколения ты знаешь так же хорошо?
   – Подозреваю.
   – Может, это тебе надо было бы ехать в эту командировку ?..
   – Правильно! Я бы объяснила этой девице на пальцах, что нет ничего на свете, из-за чего стоит переводить кровь на воду. Есть у человека всего-то жизни двадцать с лишним тысяч дней и здоровье, которого должно хватить на более-менее разумное существование.
   – А сама бухнулась в обморок, когда сдохли рыбы. И ушел на это целый день из двадцати тысяч.
   – Это была истерика. Я до этого не спала две ночи…
   – Я так и подумала, что это не из-за рыб…
   – Вот-вот. Тебе облегчает уход мой цинизм?
   – А тебе это нужно – кому-то что-то облегчать?..
   Каля выпустила вверх струю дыма и застыла с оттопыренными перламутровыми губами. Дым ткнулся в низкий потолок и, потеряв форму, рассеялся.
   – Я много говорю, потому что не знаю, что сказать. Какая-то глупая история… До философии – чужой дом горит, а мне приятно, я еще не доросла… Поэтому мне противно…
   – Будешь считать письма?
   – Нет,– ответила Каля.– Ты бы считала, а я не буду.
   В комнату заглянула секретарша.
   – Царев спрашивает: все ли в порядке? – спросила она Калю.
   Та выпустила еще одну дымовую завесу.
   – Как в аптеке,– заверила она секретаршу.
   Ася заторопилась, побросала в сумочку блокноты, шариковую ручку – пусть ничего от нее не останется, завернула в старую газету туфли.
   – Я побежала,– сказала она.
   Каля сидела все так же нелепо – сразу на кресле и стуле. Она не пошевелилась, только помахала сигаретой, что должно было, видимо, означать – беги и до свидания, А может, это и не значило ничего, как ничего не значила та рыбная истерика. Оказывается, тогда она просто не спала две ночи. Каля для нее – 'Ьегга шсопИа. Дитя, рожденное уже после войны. «Глупости,– подумала Ася,– между нами не война. Другое. Но я об этом подумаю потом». Она сбежала по лестнице, забыв, что есть лифт; на улице подняла от ветра воротник, увидела такси, кинулась было к нему, но сразу же отскочила в сторону. Из машины выходил Крупеня. Даже издали было видно, что он злой, решительный и совсем больной.
   Ася подумала: а там эта кошка. У них тоже произойдет передача дел? Ну что ж, теперь ей известно, как это бывает. Барс в три своих шага пройдет кабинет Крупени из угла в угол, выглянет в окошко – ага, гастроном! – насмешливо посмотрит на кучу бумаги, которую выложит ему желтоносый Крупеня, и скажет: «О'кэй, все как в аптеке».
   Уже подымаясь в лифте к Феде, подумала; «Занимаюсь каким-то мазохизмом. Ну и пусть… Мне не вынести сейчас Маришиного понимания и сочувствия. Мне просто надо выпить».