Вечером в воскресенье Марише принесли телеграмму: «Приезжаем вместе. Папа, Полина». Она позвонила Светке; оказалось, они еще не вернулись. В голосе Игоревой мамы уже беспокойство, но она же утешает Маришу: «Вы не волнуйтесь. Это ведь далеко, у самой кольцевой, да и пока сгрузишься… Как хорошо, что ваши родители приезжают вместе. Знаете, Маришенька, в этом возрасте так трудно бывает расставаться…»
   А Ася все не звонит. Видно, все у нее нормально, вот она и забыла, что кто-то волнуется. А может, где-то спряталась и готовит свой материал… «Расстались интеллигентно»,– сказал Вовочка. Почему расстались? Вероятно, Ася только что вышла из его кабинета… Мариша кинулась к телефону, длинные, длинные гудки – чего ради Вовочка будет сидеть в воскресенье вечером дома? Позвонила Тасе.
   – Здравствуй, Мариша! – Голос радостный, доверчивый.
   «Я стерва, я! – решила Мариша.– Она мне рада». Тася даже не знала про то, что Ася вернулась из командировки. Даже о командировке Олега она ничего толком не знала.
   – Он так торопился,– говорила Тася.– Пришел поздно, в две минуты собрался… Что? Что? Мариша, ты меня слышишь?
   Мариша осторожно положила трубку на рычаг. Зачем она позвонила? Чтоб узнать, что Олег пришел поздно? Разве она этого не знала, разве не закутывал он ей ноги платком, чтоб она не простыла? А Тасе досталось собрать его в командировку. «Вы умные, а я вас кормлю». Было гнусно, и был уже понедельник, первый день беспокойной недели. А в следующее воскресенье – 24 февраля. Приедет папа с Полиной. «Господи, прости меня,– подумала Мариша.– Но как они некстати приезжают! Подумать только, как некстати!»
 
***
 
   С той минуты, как Корова пропела про то, что жизнь идет в движении, в нее вселился дьявол. В райцентр она ехала с бесовской улыбкой, постукивая по бубну короткими толстыми пальцами. Там она прежде всего занялась устройством Кати. Работа нашлась ей сразу, но всех смущала внезапность ее появления здесь. В райисполкоме Корова привела в совершенное расстройство инспектора. Логика Коровы – молодому человеку необходимо разнообразие, надо больше и видеть, и слышать, передвигаться, менять сослуживцев – казалась ему не только непонятной, но и крамольной.
   Но слова исходили от корреспондента из Москвы, а это наводило на мысль, что, может, есть какое-то новое указание, которое до них еще не дошло. Признаться в этом Корове он не мог, позвонить кой-куда и спросить – не решался. И потому прицепился к фразе Коровы: «Девке и замуж давно пора».
   – Если каждый вместо дела будет думать об замужестве!..– сказал инспектор, убежденный, что уж к чему, к чему, а к этой его правильной мысли не придерешься.
   Но он не знал, что в Корову вселился бес. И был потрясен циничным заявлением, что еще ни одного ребенка от переговоров по телефону не родилось. «А как он сам? Имеет жену или пользуется скоросшивателем? » Олегу пришлось его потом успокаивать, объяснять, что никто его не хотел обидеть, просто Катя в самом деле на грани оцепенения и ей надо сменить обстановку.
   Инспектор вздохнул и сказал, что он, конечно, это понимает, его дочери тоже двадцать семь, и она тоже без мужа, злая стала, сыпь по ней пошла. Но где его возьмешь, подходящего человека, если дочь – архитектор с высшим образованием, училась в Москве, и ей тут все – не пара. А куда ее отпустишь? Она к самостоятельной жизни не приучена, ей мать – сказать стыдно – до сих пор голову моет.
   – А в Москве кто ей голову мыл? – спросил Олег.
   – Так вот же! – ответил инспектор, и Олегу пришлось самому додумываться: то ли в Москве голова совсем не мылась, то ли мать туда ездила.
   Но Катю он устроил и даже нашел ей угол у одной веселой бабки, которая варила самогон «на экспорт», то есть в Ленинград, для одного очень народного артиста, который от магазинной водки болел и впадал в меланхолию, а «экспортный» бабкин самогон пил без закуски и чувствовал себя молодым и сильным. Бабку не трогали ввиду деликатности ее миссии, тем более что она делала строго определенное количество – пять литров в месяц и посторонним людям ни капли не продавала. Катю она приняла радостно, ей почему-то особенно понравилось, что та телефонистка.
   К прокурору Корова пошла одна, а Олег пошел в райком партии. Разговор у него получился короткий и спокойный, но Корову ему пришлось ждать почти час. Она вышла красная. Олег спросил, жив ли прокурор. Корова фыркнула.
   – Во всяком случае, он теперь знает, где коренится зло,– гордо сказала она.– Оно коренится во мне.
   – Так и сказал?
   – А как же! Он же честный, как эта водонапорная башня. И конечно, говорит все, что думает…
   – Будет писать в Москву?
   – Нет,– ответила Корова.– Нет! Я ему отрезала руки.
   Такая она и ходила, воинственная и энергичная, и потряхивала волосами. На_ прощанье зашли к Кате, та растерялась, обрадовалась и сказала, что уже встретила здесь актрису кукольного театра, которая когда-то к ним приезжала. Очень культурная женщина сообщила Кате, что здесь навалом лежит польский женьшеневый крем, а даже в областном центре его днем с огнем не сыщешь… Потом она увела Корову в сторону и прошептала ей, что актриса сказала, будто перед кремом лицо хорошо смазать мочой, тогда никаких пятен и морщин никогда не будет, до самой смерти. Корова постучала коротким пальцем по Катиному лбу и ничего не ответила. Та растерялась и покраснела. Ей было стыдно, и она не знала, что ей теперь делать. Вспомнила морщинистое лицо кукольной актрисы и чуть не заплакала.
   Чай пили молча, и только Корова улыбалась чему-то своему хитро и насмешливо.
 
***
 
   Они не разбились. Они сели. Только совсем в другом городе. Аэропорт тускло светился сквозь пургу, и если принято говорить, что огоньки бывают гостеприимными, то это – не про такие огоньки и не про этот аэропорт. Здесь в эту ночь сели почти все самолеты, летевшие с востока на запад и с запада на восток. Старенькое зданьице трещало от ветра и тесноты, не хватало не то что кресел – элементарных сантиметров холодного цементного пола, на который можно было бы поставить чемодан и потом – пусть он импортный, пусть на «молниях», пусть дорогой – сесть на него. Потому что нет ничего лучше для смертельно уставшего человека, чем возможность сидеть хотя бы на собственном чемодане. У Аси же и чемодана не было. Сумка через плечо с насмешливыми аэрофлотскими символами, и все. Она толкалась среди отупевшей сонной толпы, и ей казалось, что никогда в жизни она не была в Москве, никогда в жизни не попадет домой, и этот холодный, старый развалюха порт и есть ее земля обетованная. И она была рада ей. С той минуты, как она высоко в небе приговорила себя к смертной казни и привела приговор в исполнение, она жила в другом измерении. Поэтому нелепый жалкий порт был нелепым и жалким для всех, кроме нее. Ей он годился. Подходил по параметрам. В ней тоже все трещало, и она тоже должна была как-то разместить в себе то, что требовалось по-новому уложить. Удастся ли ей уломать прежнее ее начальство – при условии, что ее возьмут на прежнее место,– дать ей командировку в Сальск – к Зое с ее пудреницами, с ее признанием «я жила с мужчиной», а потом снова туда, на север, к матери Любавы? К той странной девушке Кате, что живет за занавеской? Ася представила себе ее упрямо некрасивое лицо, и то, как она стучит по рычагу телефона тремя пальцами. Тремя. Четыре Катиных пальца на рычаге не помещаются. А может быть, черт с ней, с командировкой?! Надо будет – пойдет за свой счет, она не избалована, общий вагон и третья полка вполне сгодятся. «Что я юродствую? – возмутилась Ася.– Дадут мне командировку. Не могут не дать…» И знала – могут. Одна ее поездка в Сальск – и весь командировочный фонд чуть ли не за полгода. И пришел гнев на Царева. «Сволочь! – думалось Асе.– Что я у тебя просила? Что? Командировку! Это ведь ты мог? Мог? По суду бы вернул деньги, если бы что… Но он ведь не из-за денег… Просто я отработанный материал… Невыполненное задание… Рассыпанный набор…» Почувствовала, как на глаза навернулись слезы. А! Все равно в этой толчее и неустроенности никому до моих слез нет дела. Решат, что опаздываю на похороны или свадьбу. Нет, свадьба исключена. Похороны. Ну и пусть! Вспомнила, как Царев устраивал на Маришиной стене свой подарок – чеканку. Всех умилила предусмотрительность – дрель взял с собой, скажите пожалуйста! В резиновом, для стирки, фартуке, без пиджака, рукава рубашки подтянуты до запоночного бриллиантового упора. Все умилялись! В одной плохой книжке герой о себе говорит: не будем лохматить обиду. Может, плохие книжки и пишутся вот для таких ситуаций, когда начинает в тебе расти что-то мелкое, скверное, чтоб было чем «полохматить обиду». Какая гадость! Не позволит она себе думать о Цареве что бы то ни было. Он в отрезанной части. Навсегда. Только жаль командировки, очень жаль. Она бы теперь могла написать об этом. Кажется, она знает как… Она бродила в толпе по тесному зданьицу, пока не почувствовала, что может упасть в любом месте, на любой чужой чемодан или тюк. Господи, сесть бы!
   Прямо под ногами, презрев все и вся, спала на полу молодичка в роскошном павлопосадском платке. На нее дуло сразу из двух дверей, и Ася кинулась ее поднимать, спасая от пневмонии, радикулита и кучи всяких других болезней, которые еще по-старому продолжают связывать со сквозняком, ветром и холодом. Но молодичка только удобней устроилась, и тогда Ася стала загораживать ее чужими чемоданами.
   – Двери хлопают, дует,– сказала она и посмотрела вокруг. Но никто не пошевелился, только крохотная старушка в старинной шляпе с вуалью махнула Асе рукой и показала место в кресле рядом с собой.
   – Я маленькая,– сказала она.– А вы без вещей и тоже худенькая.
   Им было, конечно, тесно, но зато Ася спрятала старушку от сквозняка. Подумав, она снова потолкала молодичку.
   – Бесполезно,– сказала старушка,– она тут третью ночь. Пусть хоть поспит.
   Ася достала блокнот.
   «Тоска по астеническому типу. По обнаженной духовности. Когда откровенная боль – быстрее приходит сочувствие, сопереживание. Гостиничная Зоя отлично одета. Любава – откровенно здорова. Дух болен, но это не видно. (Меня жалеть легче – потертые обшлага? А Калю?) Как просто, когда все на виду. А если не видно, тогда одно объяснение – с жиру бесятся. А ведь не с жиру! Ровесница Любавы, москвичка. Тоже все есть плюс столица. Раздражительна, плаксива, зла. К ней приглашают сексолога. Прогресс, широта взглядов! А она, как и та, просто одинока. Дефицит участия, дружбы, любви. Страдание в момент формирования души естественно. Его не надо лечить. Его надо понимать и сопереживать. Умеем ли мы сопереживать?
   Сочувствие – инстинктивно, сопереживание – разумно. Зоя сформировалась без сопереживателей. Поэтому так резка. «Вы» и «мы». Она, так сказать, «обошлась без людей». Любава не обошлась. Искала. Даже в жалком учителишке. (Я же пошла к Феде!) Слепота родительской любви. Обуть, одеть… На московском уровне – вызвать сексолога. А надо иногда просто вместе поплакать. Мать Любавы знает, как плачут от голода. От холода. Она знает, что такое похоронка. После войны она плакала от усталости (ей было пятнадцать, а она работала как взрослая). Дочери плакать, по ее разумению, не от чего. Она и тыкалась носом в жизнь Любавы, как слепой котенок. Искала, где подоткнуть, что прикрыть. Ей бы такую жизнь! Хоть бы на осьмушку такую! Чего ей надо, рыбоньке? Какого рожна? А была каплей, переполнившей чашу непонимания.– Ася поежилась: от двери дуло.– Что такое проблема отцов и детей, проблема поколений? Это ведь жизнь и смерть, уход и приход? До сих пор у «старых» и «молодых» жизненный опыт повторялся: всем доставались и война, и голод, и лишения. Сейчас другая полоса. И кто-то первый крикнул: они не такие, потому что не знали горя. Так неужели же воевать, чтобы знали фунт лиха?»
   Представилась Ленка в огромном платке, крест-накрест на груди, возле печки-буржуйки. А она, Ася, безжалостно, с хрустом рвет и бросает в печное нутро разорванного пополам Гоголя. Почему именно Гоголя? Ведь его она должна была оставить. Начать следовало с других… «Я, кажется, напредставляю себе…– подумалось Асе.– Меня за такую мысль, выскажи я ее вслух,– писала она,– распяли бы без суда и следствия, и правильно сделали бы! Но как втолковать, что воспитание конкретно? Что многое из старого опыта уже не годится? Что при хорошей жизни нашего ребенка требуются иные слова воздействия, чем при плохой. Что когда всем трудно, не надо объяснять, что такое сострадание. Оно возникает естественно. А когда всем вполне спокойно и не надо делиться куском хлеба, то разве это значит, что вообще не надо делиться? Надо человека в хорошей жизни готовить к несчастью? Отвратительная крамола! Договорились до осуждения оптимизма! Но я зацеплюсь за это. Его стоит слегка пошатать и поразламывать, оптимизм нашей педагогики, в котором полно радости от «уровня жизни» и так мало радости от «уровня души». Уровень души… Это моя тема. И если я ее не напишу, грош мне цена… Грош цена… Грош цена… Я напишу!!! Ради моей Ленки, которая в свои двенадцать лет вся в иронии, как в броне. В иронии – ко всему: к папе, который «приземленный технарь», к маме, которая «возвышенный гуманитарий». На ее взгляд, мы ничего не понимаем в этой жизни. То, что мы знаем, она расценивает как незнание. А это значит, что у моей девочки, у моего несмышленыша, будет две дороги: Любавы или Кати… Или Кали? Что-то будет, что-то будет…
   Кто знает? Разве в наших силах преодолеть непреодолимое: вот хотя бы эту пургу… А это такая малость – пурга в дороге… О ней и не вспомнишь потом. С человеком случается что угодно, так уж он устроен. Что угодно, где угодно и без предупреждения. Я поводырь? Но ведь молодежь не слепая – зрячая. Тогда кто мы? Компас? Пошлость… Сигнал? Тоненькие позывные к состраданию и пониманию… Дети идут, живут, растут, а мы подаем сигналы, пока живы? Это им поможет? Не знаю…»
   Ася закрыла блокнот и огляделась. Добрая старушка сидела рядом не одна. Рядом с ней на ящике из-под пива сидел старик с синими-синими глазами. «Сколько им?» – подумала Ася. И не смогла понять, потому что в той старости, что была после шестидесяти, еще не ориентировалась. Могло им быть по семьдесят, могло и по девяносто. У старушки были крохотные ботинки, из них торчали белые шерстяные носки, лицо у старика было будто расчерчено тонким красным пером, словно для демонстраций всей системы капиллярных сосудов. «В таком возрасте отправляться в дорогу? – подумала Ася.– Он же гипертоник».
   – Вы куда не прилетели? – спросила она. Вопрос был, конечно, неправильный, старушка заморгала, стараясь понять, а старик посмотрел на Асю сердито.
   – Вы куда летите? – поправилась Ася.
   – Ага,– обрадовалась старушка.– Нам далеко. Мы – в Донбасс… Нас пригласили… Мой муж ветеран шахтного строительства… Он много выстроил шахт…
   Одна из них – выдающаяся… Ей будут вручать орден. И нас пригласили…
   Ветеран фыркнул. Ему явно не нравилась эта развернутая информация. Он даже отвернулся.
   – Мы бы ни за что не решились на такую поездку,– продолжала старушка, игнорируя недовольство мужа,– но мы все равно должны были лететь в Москву к сыну. У него скоро шестидесятилетие. И по дороге решились заехать…
   «Господи, сыну уже шестьдесят»,– подумала Ася.
   – Да,– поняла старушка.– Мне восемьдесят, а мужу – восемьдесят два.
   Ветеран рассвирепел. Ася видела, как помрачнело его лицо и как он посмотрел на жену своими синими глазами, с плавающими, как у сиамской кошки, зрачками.
   «Злой он, этот дед»,—подумала Ася и решила спасать старушку. Надо сделать вид, что ей, Асе, все это очень интересно.
   – Никогда не дашь вам ваших лет,– сказала она. Пусть ложь, но ведь из всех возможных – самая святая и безобидная.– А где эта самая знаменитая шахта?
   Старушка назвала. И на Асю пахнуло жарким Маришиным новосельем, вспомнились закатанные до локтей мягкие руки Полины. Как та подкладывает ей в тарелку горяченького и шепчет:
   «Та ты йишь… Ты на ных не дывысь… Тоби зараз сыла нужна…»
   – Господи! – сказала Ася.– Я же знаю это место. Там живет одна. удивительная женщина, я ее очень люблю. Там целая история… Она мачеха моей подруги, которая сейчас живет в Москве. Конечно, мачеха не то слово… Мы все ее зовем Полиной, хоть она нам в матери годится. Может быть, вы ее знаете?
   И Ася – ну надо же отплатить благодарностью за поделенное кресло, надо спасти старушку от стариковского гнева – стала рассказывать сама. Как училась в университете, как привозила им Полина и пирожки, и соленые огурчики, и сало. Как собирала у девчонок стираное, на их взгляд, бельишко и перестирывала по-своему. Как они не узнавали потом свои платья и кофточки; как водили они Полину в Большой театр; как она вошла в фойе и заплакала. Они растерялись, а она утешала их: «Это я от радости». Ася и не заметила, что рассказывает уже не для них, а для себя. Почему-то вдруг до огромных размеров выросло значение и тех слез Полины, и того, как они после пили в общежитии чай – Полина, Ася и Мариша – и не могли наговориться.
   «Вы так всегда и живите, девочки»,– говорила им Полина.
   «Как?» – спрашивали они.
   Эти слова Полины – «Так и живите», сказанные тогда, после театра, понимались ими, как живите так же возвышенно, так же красиво… И Мариша сказала: «Зашлют куда-нибудь к черту на рога». А Полина сказала: «Ой, девочки, а там люди, наверное, лучше». Ася вдруг почувствовала, что должна позвонить Марише. Обязательно. Что та ее ждет, ходит по комнате, что-нибудь передвигает и трещит пальцами. И пусть она попросит прощения от ее имени у Олега и Коровы. Ну не могла она их дождаться, никак не могла. И снова захлестнула ее обида, вспомнились желтые волосы Кали, и мягкий свитер Барса, и такси, взметнувшее невытоптанный субботний снег у порога редакции, и остроносый Крупеня, с трудом потянувший к себе тяжелую дверь… Надо позвонить!
   – Я пойду позвоню,– сказала она и встретила немигающий, невидящий взгляд старушки. Что это с ней? Она их заговорила? – Простите меня, ради бога!
   А старик закрыл глаза. Дремлет? Ну, конечно. Он дремлет, а она болтает.
   – Я позвоню,– повторила она старушке.– Как раз этой Марише.
   И встала, и перешагнула через молодичку. Куда идти, ей было известно,– видела указатель. Междугородная на втором этаже.
   Но с Москвой связи не было. Была, конечно, специальная, но не для всех. Сказали, что часа через два-три… Какая-то авария у них. Позвонить домой? Ася потопталась в нерешительности и раздумала. Толком ничего не скажешь, а Аркадий будет нервничать, ведь никто не знает, когда она вылетит. За окном кружило, и к окошку, где принимали обратно билеты, стояла очередь. И возле железнодорожного расписания была толпа. Говорили, что умные еще с вечера уехали на вокзал и, наверное, уже едут или приехали, а тут остались те, кому надо быстро. Поди угадай!
   Ася спустилась вниз и пошла к старичкам. Сначала она решила, что ошиблась проходом – ни старичков, ни молодички… Нет, все вроде правильно… И увидела, что молодичка сидит в том кресле, где сидели они со старушкой, что она проснулась и теперь, сидя, довольная, разглядывала стоящую, лежащую и кое-как существующую толпу. Мало же человеку надо! А старички исчезли. И пивной ящик тоже исчез. Если учесть, что ни один самолет не улетал и ни один автобус не уходил в город, старички где-то тут. Она их найдет. Вероятно, им повезло, и они нашли более удобное место. И Ася пошла их искать, но их нигде не было. Это было удивительно, здание-то было крохотное, на улице – пурга… Не погуляешь… Ася подумала, что, может, таких очень уж дряхлых могли поместить где-нибудь в служебной части на диванчике; она побывала теперь всюду и знает, что старше их тут никого нет. Когда их самолет сел, в маленькую гостиницу как раз помещали всех, кто с детьми. Там тоже было туго с местами, но, в общем, всех как-то устроили. Может, теперь дошла очередь и до стариков? Восемьдесят лет! Боже, как много! По данным ЮНЕСКО журналисты живут меньше других. Значит, ей не дожить до того момента, когда Ленка уйдет на пенсию. Ленка – и пенсия. Арбуз на дереве. Синие зайцы. Квадратный мяч. И не надо доживать до этого времени. Не надо человеку видеть старость их детей. Это не гуманно. Не надо перекрещивать во времени старость отцов и детей. Так она думала, продолжая бродить по аэропорту, уже без всякой надежды найти старичков, но пытаясь найти местечко, где можно было бы хоть прислониться к чему-нибудь.
 
***
 
   …Сидеть на пивном ящике вдвоем было неудобно. Но зато здесь было тепло, в ресторанном тамбуре, куда их пустила уборщица. И пахло апельсинами. Они сидели спина к спине и оба сосали валидол.
   …Значит, она все еще там, эта женщина. Удивительно, ее все знают. И она может явиться на это шахтное торжество, она ведь всюду званная. Старик вспомнил, как она его ударила какими-то бумажками, и тяжело задышал. Конечно, Василию повезло. Женился на культурной женщине, но все равно он на всю жизнь был травмирован этой изменой. У них в роду – постоянство. Они не уходят от жен и не изменяют мужьям. И Василий такой. Правда, неизвестно, какой будет внук Женька, но когда он у них два года жил, они старались воспитать его правильно, хотя это было так трудно. Теперь у детей слишком много воли, много прав, много денег. И скажи им, что не хватает строгости, обзовут любыми словами. Он пробовал, знает. Надо же! Эта сучка в Большом театре расплакалась. Когда законного мужа бросала, не плакала. Веселая бегала по городу, только юбка в коленях трещала. А тут, нате вам, слезы оказались близко… Старик ясно представил себе, как она сидит на праздновании в первом ряду и нагло всем улыбается. А этот ее муж, интересно, живой? А может, у нее уже третий? Или четвертый? Такие разве останавливаются…
   Старушка слышала, как тяжело дышит старик. Вот ведь как все получилось!.. Кто же думал, что встреча с этой худой, измученной женщиной так обернется? Она помнит так называемую Маришу крохотной толстой девчонкой. Она тогда не удержалась, пошла посмотреть, куда и к кому ушла Полина. Муж не знал об этом, не дай бог! Он тогда сразу все высказал Полининой матери, и точка. На этом отрезал. А она до самой эвакуации общалась с бывшей сватьей. От нее она и узнала адрес. И издали посмотрела – индивидуальный домик на две семьи, крашеная дверь, дворишко неказистый и девчонка бегает в трусах и панамке. И Полина в выцветшем платье моет веник в бочке с водой. Старуха тогда пожелала ей всю жизнь ходить в этом платье и всю жизнь возиться с вениками.
   Значит, эта девчонка теперь выросла. Она о ней совсем забыла. В конце концов, ведь у Васеньки все сложилось очень хорошо. И в семье, и по службе. Она везет ему на шестидесятилетие японский транзистор. Покупали его для Женьки, но потом передумали. Все равно ведь все ему же останется. Родители не вечны.
   Странно, но, подумав о невечности сына, старушка совсем не думала о себе. Ее беспокоило сейчас, как бы они в ресторанном тамбуре не пропустили посадку на самолет, и она закряхтела, зашевелилась на ящике, поворачиваясь лицом к мужу.
   – Ну что ты елозишь? – сказал он. – Нет от тебя покоя…
   – А вдруг самолет улетит без нас? – спросила она тихо.
   Старик молчал. И она знала, что он не ответит. Он не будет отвечать на ее вопросы ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра, потому что считает ее виноватой в том, что разговорилась с той женщиной. Она вздохнула, смирилась. В конце концов, кто-то когда-нибудь выведет их отсюда…
 
***
 
   Олег и Корова возвращались в Москву в понедельник днем. Перед самой Москвой они поругались.
   – Только идиот может появиться сегодня на работе! – шумела Корова.– Только ты! Но подумал бы хоть обо мне. Ты, порядочный, являешься, а я, прогульщица, дома сижу!
   – Надо прийти,– бубнил уже целый час Олег.– Поедем прямо в редакцию, поговорим с Асей, доложимся и объясним все главному.
   – Понедельник – плохой день. Явимся завтра утром, чистенькие, выспавшиеся…
   – Валяй,– говорил Олег.– Ты – завтра, я – сейчас.
   – Но меня вызовут по телефону! – кричала Корова.
   – Перегрызи провод.
   Где-то в глубине души Корова понимала, что Олег прав, но ей хотелось домой, в ванную, ей хотелось полежать на диване, разглядывая высокий лепной потолок. У нее была удивительная квартира, которой она гордилась. В ней все было не как у всех, потому что создавалась она хитрым способом. Когда-то, еще до войны, сосед уговорил ее мать отдать ему одну из двух комнат. Был он личностью ловкой и хитрой, и в результате каких-то сложных махинаций он таки сделал, что хотел. Мать получила какие-то деньги, которых скоро не стало – деньги у матери никогда не держались; кроме того, пришлось наращивать стену между комнатами с их стороны, потому что сосед жил шумно, и в результате комната стала совсем маленькая и непропорционально высокая. «У меня квартира не в квадратных, а в кубических метрах»,– любила говорить Корова. Друзья, приходившие к ней, почтительно замирали перед громадной двустворчатой дверью, а мраморная лестница с чугунными витыми перилами современного человека сражала наповал. И прихожая у Коровы была громадная, и туалет – четыре квадратных метра, и кухня, и все это благолепие старой барской квартиры завершалось нелепой крохотной комнаткой, будто не из того же комплекта. Но Корова именно за эту некомплектность и любила свою квартиру. И любила в нее возвращаться, потому что терпеть не могла гостиничный уют, ничейные кровати, чужие, казенные простыни и полотенца со штампами. Может понять этот вахлак Олег, что ей надо отмокнуть в воде после всех этих страстей-мордастей? Задолдонил одно: ты – домой, а я – в редакцию. Она даже простилась с ним, схватила «левака» и укатила. Олег потоптался возле метро, почему-то ему показалось, что Корова, совершив почетный круг мимо трех вокзалов, выйдет из машины и скажет: «Черт с тобой, поехали!» Но она не вернулась, и он поехал в редакцию один. Уже в лифте он почувствовал знакомое холодящее волнение, какое бывало у него всегда, если он хоть день не бывал на работе. Первый же человек, встреченный в коридоре, мог принести в клюве какую-нибудь новость или предложение, вроде: «Слушай, а не мотнешься ли ты к лаосским партизанам? Нужен репортажик строк на полтораста». И тогда, услышав это, он поймет, что он – на месте, дома, вернулся из командировки. Так было и в этот раз.